А на примыкающем к монастырю, тоже небольшом, но совершенно плоском и очень зеленом островке господствовало и процветало православное купечество. В престольные праздники, особенно в дни «Тихвинской», здесь работали и лавки, и палатки, и лотки, бродили шумные коробейники – шла оживленная торговля. Купить можно было все – от заморских шалей и полушалков до детских пряничных петушков.
      Но особенно славились новозерские базары сладкими винами и сбитнем. Что такое сбитень – выяснить точно не удалось. Это какой-то безалкогольный горячий напиток, приготовленный на патоке или подожженном меде со специями, с пряностями. Может быть, это нечто вроде кока-кола или наших ситро и лимонада. Продавали сбитень, как и все другое, с шуточками-прибауточками: «Сбитень горячий пьют подьячие; сбитень-сбитенек пьет щеголек!» И верно, горячий сладкий сбитень любили все от старого до малого, сладкие леденцы и пряники тоже.
      Христолюбивым чадам, только что приобщившимся к Святым Тайнам и отведавшим сладкого причастия, не менее сладкими казались и русская горькая, и сивуха. Большие народные гулянья с торжественными обрядами и недолгие пиры скрашивали нелегкую крестьянскую жизнь – в престольные праздники, на миру, она казалась порой и обильной и сладкой. Потому будто бы и остров этот стали звать Сладким. Так рассказывают старые люди.
      Позднее оба острова были использованы для других надобностей. А сейчас монастырская крепость пустует. Летом в ее стенах сторож Сергей Федорович, колхозник из деревни Карлипки, заготовляет сено для своей личной коровы – это его собственное угодье, и тут никто ему не указ.
      Опустел и Сладкий остров. Догнивают на корню и рушатся березовые аллеи. Догнивают и разваливаются всевозможные постройки, постепенно исчезает разное мелкое имущество. Все оно не бесхозное, все где-то зарегистрировано, занесено в книги, но бывшим хозяевам оно теперь ни к чему, а передать его тем, кому оно необходимо или может пригодиться, они не удосужились. Вероятно, когда все служебные помещения, жилые дома и прочие постройки догниют, а имущество будет до конца расхищено, – все будет просто списано по акту, как непригодное. Так у нас часто водится.
      Поговаривают, что после этого на Сладком острове будет строиться дом отдыха леспромхоза или Вологодского отделения Союза писателей, либо колхоз организует здесь крупную утиную ферму.
      Первое, что нас поразило на острове, – тишина.
      Приехали мы туда поздно вечером, и это особенно усилило впечатление удивительной устойчивости, неколебимости всего, что нас окружало. Воздух был неподвижен, вода тоже. На Новозере даже ряби никакой не было, не только волны, разве что иногда рыба всплеснет. Деревья стояли на земле прочно, ни один листочек не вздрагивал. Свистели утиные крылья да гудели, пели, звенели комары. Комариный писк воспринимался, как вечный шум в морской раковине, как пенье самой земли. Он не нарушал тишины, а только усиливал ее. Ночью вокруг озера запели петухи да где-то далеко-далеко вскрикивали журавли.
      Эхо отзывалось на всякий звук. В горах эхо, кажется, присутствует всегда, оно не исчезает. А здесь эхо – гость нечастый, и потому, когда оно появляется, с ним хочется разговаривать, дурачиться и детям, и взрослым.
      – Какой цветок вянет от мороза? – кричит почтенная мать семейства. И радуется, когда эхо отвечает ей:
      «Роза! Роза! Роза!»
      – Что болит у карапуза? – озорно вопрошает отец.
      «Пуза!»
      Ах, до чего весело, до чего остроумно! И вдруг эхо замолчало. Почему? Старший сын едет за молоком, и в вечерней тишине плеск весел разносится по водной глади и повторяется многократно. Это тишина. Что может быть дороже тишины на свете?
      Посмотрите кинокартину «Встреча с дьяволом» – люди, побывавшие в кратерах действующих вулканов, утверждают, что самое большое в мире достояние – тишина. Я понимаю их. Я живу в большом городе.
      Тишина осталась и утром, и на весь день и уже казалась непреходящей. Утром по берегу из деревни Карлипки в деревню Анашкино и дальше к деревне Артюшино – центральной усадьбе колхоза «Заря» – проходила грузовая машина с молоком, только одна грузовая машина – вот и весь шум, а хватало его на весь день. След машины отмечался скорей не шумом, а пылью. Пыль, как дым, клубами поднималась над лесом вдоль берега озера и долго-долго не рассеивалась. По пыльному следу хорошо было видно, где проходит дорога, все изгибы, все неровности ее.
      Но до Сладкого острова не доплывала и эта пыль. Здесь воздух был абсолютно стерильным. И потому так ярко горели здесь закаты и восходы, тысячекратно повторенные в воде. Весь остров просвечивался, вода была видна отовсюду, и он всю ночь сиял в огнях снизу доверху – летние ночи здесь очень коротки. Не успевал потухнуть закат, как рядом с его кострами возникало зарево восхода.
      – Когда же мы спать будем? – радостно и встревоженно спрашивали мы друг друга.
      Для детей наших, питомцев большого города, все казалось особенно диковинным и волнующим.
      – Как? Это и есть белые ночи? Значит, мы уже на настоящем Севере?
      Мы облюбовали один из домов, заняли половину его, наносили в комнату, предназначенную служить спальней, свежего сена, расположились и сказали себе:
      – Десять дней мы здесь проживем. Это уже ясно. Сможем ли только уехать отсюда через десять дней?
      Новый быт складывался сам собой. Мы стали ходить сначала в трусах и майках, потом только в трусах. Затем перешли к плавкам, чтобы лучше загореть. Под конец кое-кому и плавки показались лишними. Умывались мы в озере, завтракали на берегу озера прямо у костра. Купались по нескольку раз в день. Обыкновенные пластмассовые мыльницы нас перестали удовлетворять, и мы заменили их створчатыми ракушками. Любой кусок мыла на перламутре казался совершенством. Зубы продолжали чистить, но неохотно, – вероятно, надо было заменить простой зубной порошок святым озерным песочком.
      Миша мыл руки в озере и удивлялся: не скрипит.
      – Почему-то мыло не смывается? – спрашивал он.
      – Потому, что здесь вода очень мягкая.
      – Как это – мягкая?
      – Не могу тебе объяснить, – в свою очередь, удивлялась мать. – Наверно – ласковая!
      – А, понятно! – удовлетворялся Миша. Конечно, легко сказать: завтракали, обедали и ужинали на берегу озера, прямо у костра. Но ведь скатерти-самобранки у нас с собой не было. Не захватили. Значит, кто-то должен был разжигать костер, готовить завтраки, обеды, ужины, мыть посуду. Кто же? Конечно, мать. Мать и на озере оставалась матерью. Отдыхала ли она сама – трудно сказать. Но нам казалось, что она больше всех довольна, что приехала сюда. Она ликовала. Она во всем находила что-то прекрасное и радовалась не одним закатам и восходам. Она сочиняла сказки, сочиняла сказки для всех. Отец, конечно, писать не смог, здесь было слишком хорошо, и это ему мешало. Ему всегда что-нибудь мешало: слишком хорошо – плохо, и слишком плохо – не хорошо. А мать мыла посуду в озере и радовалась: как хорошо – оказывается, и в озере вода течет. Полоскала с мостика наши трусы и майки и говорила:
      – Удивительно, как быстро и легко прополаскивается!
      Теперь я понимаю, почему в русских городах, где есть уже и водопровод, и ванны в квартирах, женщины все-таки предпочитают полоскать белье в реке, на речке. В Вологде у причалов стоят новенькие обтекаемые катера, теплоходы с канала Москва – Волга, по асфальтированным улицам носятся сверкающие лаком и никелем автомобили, а на берегу реки, напротив педагогического института, вологодские хозяйки, как и восемьсот лет тому назад, с мостков, с дощечек полощут свое белье, выжимая и перекладывая его с левой стороны на правую, с правой стороны на левую. Складывают его в плетеные корзины и на коромысле уносят домой. Попробуй после половодья не навести мостки в срок – поднимут бунт! Зимой они полощут его в прорубях, обставленных вокруг зелеными елочками – от метелей, а потом развешивают на морозе на веревках. Вот и становится белье белоснежным и попахивает ледком, морозом. Как хорошо!
      Мы радовались всем маминым радостям и на многое смотрели ее глазами. Интересно было, когда она вдруг замечала в жизни, в природе что-то такое, мимо чего мы проходили, не обращая на это внимания. Она часто заставляла нас как бы прозревать.
      – Обыкновенная лебеда, а тень от нее богатая, узорная, как от диковинного цветка...
      Узнала от рыбаков мать, что лещ рыба мирная, не хищная, питается насекомыми, червяками, любит жить в траве, в хвоще, а растет быстро и достигает размеров необыкновенных. Силища у этого водяного вегетарианца страшная. Посмотрела мать на леща, подняла золотистого, влажного, чешуйчатого великана и сказала:
      – Вот, ребята, озерный лось. Заходит он в камыши, как лось в осиновую рощу, питается травкой, личинками, червячками, сам никого не обижает, а его все боятся. Озерный лось!
      – Это надо записать, – сказал папа, – может, пригодится.
      Серебристую плотву мама сравнивала с сыроежкой. Сыроежка гриб вкусный, но портится быстро, легко крошится, белая гребеночка ее снизу шляпки осыпается. Плотичку тоже надо немедленно чистить и варить или жарить, не то загниет. А чуть переваришь – вся разлезется, есть станешь – костей не оберешься. Не крепкая рыба, что и говорить.
      – Записать надо, это интересно: плотичка что сыроежка. А ведь похоже! – восхищался отец, отдавая должное маминой наблюдательности.
      Мы купались ежедневно и утром, и днем, и вечером, а почувствовали всю прелесть лишь после того, как выкупалась в озере мать и, выкупавшись, повернулась к озеру и поблагодарила его, а затем наклонилась к воде и поцеловала ее.
      – Когда купаешься, плывешь – все тело пьет воду.
      – Это правильно, – сказал отец, – это надо записать.
      А Миша сказал:
      – Не понимаю, почему папа писатель, а мама не писатель.
      – Что ж, сынок, бывает и так. У нас это бывает, – согласился отец. Он не обижался. Кажется, он думал так же.
      9 августа 1960г.
      Череповец – Москва
     
     
      ПРИМЕЧАНИЯ
      ...была заточена одна из его жен – речь идет о четвертой жене Иоанна Грозного Анне Колтовской (в иночестве Дарье), сосланной в Горицкий монастырь, который находится неподалеку от Кирилле Белозерского монастыря отбыват ссылку архиепископ Никон – в Кирилле Белозерском монастыре патриарх Никон провел последние годы своего заточения (1676 – 1681) Новозерскии (Новоезерскии) монастырь – основан преподобным Кириллом Новоезерским ок 1517 г «Тихвинская» – праздник в честь Тихвинской иконы Божией Матери (26 июня)
     
     
      Владимир Тендряков
      СВИДАНИЕ С НЕФЕРТИТИ
      (Фрагмент из романа)
      Круглый мир для Федора делился на две половины Матера и все остальное
      Москва с переполненными вокзалами, с плавящимися на солнце асфальтовыми площадями, с ее Третьяковкой, с ее институтом – и омуток на Уждалице, за бродом Плавящиеся под солнцем площади – и матово серебрящаяся листва ивняка, и черная, тянущая к себе неразгаданной тайной вода. Внизу, у самого дна, эта вода холодная до ломоты, там прибежище сонных лещей Омуток прославлен деревенскими сказками о водяном, которому «где и жить, как не там», о щуке, хватающей уток, о попе Гаврюхе, много лет назад спутавшемся с водяным и утонувшем в омуте
      Степи, опаленные, бесконечные, обжитые и политые кровью, памятные теперь Федору на всю жизнь Но еще более памятен ему взлобок сразу за задворками С него первого сходит весной снег, он первым прогревается солнцем, и, когда цветет черемуха, там можно лежать прямо на земле Лежать и видеть над собой пену черемухового цвета, дышать бодрым черемуховым запахом Родной запах, им от околицы до околицы пропитывается вся весенняя Матёра.
      Европа и Матёра... Европа – маленькие города, которые не тронула война, – острые черепичные крыши, умытые окна. Они, эти города, похожи друг на друга, как новые деревянные ложки. Прокалывают небо острые шпили протестантских храмов, они темны, от них веет суровыми веками, они вызывают такое же уважение, как старинная книга с пожелтевшими страницами – читать не захочешь, а почтительно полистаешь. Вот оно – прошлое древней Европы... А разве меньше напоминает Федору о прошлом старый, осевший въезд на поветь? Он сколочен из темных бревен, многие прогнили, в пазах между бревнами растет трава, и давно уже на него не ступало копыто лошади, не стучали по нему колеса телег. Он – памятник, деды и прадеды Федьки Материна, махая вожжами, подымали на поветь возы с сеном. И, наверно, радовались, что сенокос хорош, что управились до дождей, что скот зимой будет сыт. Просто радовались запаху сена и жизни.
      Велик мир, в этом Федор сам убедился, – мала Матёра. Не пришлось видеть Федору такой карты, которая бы снизошла и робкой точкой отметила – существует такая деревня, есть она, не вымысел. Велик мир, а для Федора маленькая Матёра вмещает не меньше, чем все остальное на свете, она всегда приветлива, не вспомнишь ее в черных красках – все розовое да голубое, солнечное да улыбчивое. Детство прошло в ней, детство да ранняя юность, взрослым в Матёре еще не жил.
      От станции знакомой дорогой – осинником, березнячком, ельником, по мосту через овраг – явился Федор домой.
      И не ожидал – Матёра, родной рай, самое светлое место на всей планете, оказывается, постарела, сгорбилась. Крыши прогнулись, резные полотенца отвалились, и на дороге – пыль пополам с мусором, и на улице – пустынность, людей нет, живут несколько кур с облинявшим петухом во главе. Кисловато пахнет помоями.
      Оправдывай Матёру – не она стала ниже, а ты вырос, не она пожухла, слиняла, а ты нагляделся диковинок, – после меда и сладкая ягода кисла. Оправдывай, но от этого не становится легче. Родной рай, а так неказист. Был красивым в памяти, а в натуре – на вот.
      И все-таки сжимается сердце, когда видишь знакомую кривую улочку, выпирающий вперед пятистенок Алексея Опенкина, старый бригадирский столб с подвешенным к нему куском рельса. И все-таки любишь ее такой, какая есть, даже больше, больнее...
      У Василия Материна было три дочери, два сына. Давно уже дочери выданы замуж, одна живет в Вологде, другая – в Архангельске, третья – на станции Вожега. Старший сын Петр умер мальчишкой. Федор был последним, поскребышем. Отец, пожалуй, по-своему любил его. Глядя да него, говорил не без гордости:
      – Парень... Фамилию мою сохранит.
      То-то крайняя нужда сохранять фамилию, когда кругом, почитай, все Материны...
      Пятеро детей, и ни одного Василий Материн не держал на руках, не случалось, чтоб когда-либо гладил по голове. И не потому, что был черств, не только из врожденной суровости, а придерживался неписаных законов деревни, делящих, что мужское, а что бабье. Пахать – мужик, боронить – баба, косить – мужик, жать – баба. Бабье дело возиться с детишками, утирать им сопли.
      Брови срослись у переносицы, в серых глазах нетающий ледок, даже у пьяных примораживало языки, когда глядел в лоб. Он гнул в ладонях подковы, плечом опрокидывал возы, которые едваедва могла сдвинуть пара коней. Его все побаивались, никто не любил, в глаза величали по отчеству, за глаза звали – Булыга.
      В нем жила какая-то дикая порывистость правдолюбца. До колхозов он числился в крепких середняках – корова и телка, овцы и свиньи, не просто лошадь, а жеребец по кличке Казак, которым Василий Сергеевич гордился. Началась коллективизация, такие же середняки, как Василий, сжались: «Коммуния... эка...» А в деревню один за другим наезжали уполномоченные, собирали собрания, взывали к новой жизни, где все будут жить единой семьей, все помогать друг другу, поддерживать слабых, душить хапуг... И Васька Булыга, бирюк, нелюдим, забрал корову, телку, запряг Казака и погнал в колхоз. Сзади шла жена, лила горькие слезы по корове, покорно погоняла хворостиной блеющих овец. Он был первым, если не считать Кирюху Материна, по прозвищу Хвост, который приволок заморенную телку, единственное свое достояние.
      Василия поставили председателем. Он взялся за дело по-своему, круто – все ходили по струнке, все работали и уже поговаривали: «Крутенек, а без нужды не обидит...» Но наезжали уполномоченные, один из них – мальчишка с портфелем – раскричался на Василия, а тот взял его за грудки – лязгнули зубы, свалился картуз.
      В ту же ночь Василий вывел из конюшни своего Казака, запряг в дрожки, тоже когда-то принадлежавшие ему, бросил под ноги котомку сухарей и укатил – не куда-нибудь, а в Архангельск, в то время краевой центр, искать правду «у больших людей».
      Туманом покрыты для Федора пять лет отцовской отлучки. Знает только, что работал на лесозаводе в Соломбале.
      Через пять лет он вернулся, бритый, пахнущий дешевым одеколоном, прилично одетый, уже чужой совершенно. Привез денег, наладил совсем развалившееся хозяйство, купил корову и укатил снова. На этот раз всего за сорок километров, на сплав.
      Так и жил он, то приезжая, то уезжая, снабжая деньгами, не делая попыток сблизиться с детьми. Между ним и Федором всегда была стена. Впрочем, это не особенно тяготило Федора – привык, не представлял иного, считал – так и должно быть.
      Все до единого дети были в мать. Федор тоже – и лицом, и, пожалуй, характером. «Пожалуй» потому, что второй такой характер, как у матери, трудно найти. О ней не расскажешь многого, ее не ломала круто жизнь, не ходила в председателях, не хватала за грудки уполномоченных, не скакала сломя голову за сотни верст в Архангельск за правдой. Вставала намного раньше всех, ложилась позже всех. Сидящей Федор видел мать только за столом в обед, да и то сидела на краешке, готовая в любую минуту вскочить, ринуться к печи или во двор. Не помнит Федор, чтоб когда-нибудь она болела, на что-либо жаловалась. С тех пор как что-то начал понимать, помнит ее песню:
      Березыньки-то закуржавели,
      Елочки-то замозжевели.
      Ох, под ноженьки-то мне мяте,
      Всея следыньки заглаживае,
      Снежком белым припорашивае...
      Почти всегда без мужа, пятеро по лавкам, но всегда есть хлеб и картошка на столе и всегда звучит:
      Березыньки-то закуржавели,
      Елочки-то замозжевели...
      Беспечный гимн семьи – по утрам он будил Федора, по вечерам убаюкивал.
      Федор не знал лица матери молодым, оно всегда было морщинистым, но в каждой морщинке – доброта, в каждой морщинке таится улыбка. Если она не пела, то говорила, а ее разговор мало чем отличался от песни.
      – Ишь ты, сокол, маслица ему подавай – губа не дура. А ты молочком забели. Не куражься, ягодка, не в боярском доме живешь. Съешь, да встань, да спасибо скажи.
      Она могла разговаривать и с коровой, и с подсвинком, и просто с каким-нибудь обрубком жерди, которым старалась подпереть покачнувшуюся изгородь:
      – Ах, лукавый, не лезешь, а я-то упряма. Поставлю, любой, куда следует. Ну-кось, вот так-то. Мило-дорого, и ты на месте, и мне одной заботушкой меньше...
      Так она разговаривала и с мужем, нисколько не смущаясь тем, что тот молчит, как тот березовый обрубок:
      – И что-й ты гладкой всегда приезжаешь, словно конь после пахоты? Когда улетаешь-то?.. Чай, в среду? Три дня всего... И то ладно, перышки почистишь – и с Богом...
      Непонятно, как сошлись эти два совсем непохожих друг на друга человека, а еще непонятней, как отец за много лет не смог оттаять при такой жене, как он мог чувствовать себя уютно где-то на стороне, без нее? Быть может, уюта-то он больше всего и боялся?..
      Отец теперь жил дома, работал в колхозе. Он постарел, облез, поседел, – большой, костистый, серый, сутуловато сидел за столом, положив перед собой тяжелые, перевитые вздутыми венами руки. И казалось, что ему трудно прямо держать крупную голову, и чувствовалось, что взрослый парень, военный, его сын, свободно державшийся за столом, смущает. И, наверно, потому отец был более разговорчив, и, что странно, в голосе его чувствовалась суровая застенчивость. <...>
      А она нисколько не изменилась: также суетливо подвижна, так же – не больше – морщиниста и ласково говорлива. И, наверно, вечером, когда будет засыпать, Федор услышит родное:
      Березыньки-то закуржавели,
      Елочки-то замозжевели .
      И как знакомо, как радостно, что она гремит ухватами, ворочает горшки, собирает на стол. А пока на столе тоскует в одиночестве мутноватая бутылка самогона – покупную водку теперь разве достанешь?
      Постарела Матёра, постарел отец, одна мать не обманула, не подвела – такая же, какой вспоминал, какой хотел видеть. <...>
      Опущенная голова в волчьей седине, устало лежащие на столешнице крупные руки – вот он, его отец. Федор в глубине души всегда чувствовал, что мать сильнее этого сурового человека, которого все боялись, который в молодости плечом опрокидывал возы с мешками, в драке мог разбросать пятерых дюжих мужиков. Но вряд ли бы он в одиночку вытянул четверых детей, выучил, поставил на ноги, не сломался бы, не говоря уже о том, что сохранил бы беспечность и жизнерадостность.
      Мать сильнее и проще. Отец не прост. Всю жизнь к чему-то рвался, к чему-то высокому, чего сам не знал. Рвался и не достиг, утомился – сидит сейчас с опущенной седой головой.
      На столе появился противень картошки, жаренной на свином сале, подовые пышки, квашеная капуста, свежая щука в ржаном пироге.
      Мать пристроилась к уголку стола, спустила платок с волос па плечи.
      – В рот не беру зелья поганого, а уж выпью ради такого случая.
      И взглянула на сына, осеклась от счастья.
      Круглое, иссеченное морщинами лицо, розовые щеки, еще хранящие жар прогоревших в печи березовых дров, дрожат мешочки у подбородка и блестят в глазах слезы. Федор даже ужаснулся: самая счастливая минута в ее жизни, счастливей, пожалуй, не бывало – сын вернулся с войны, живой, здоровый...
      За лесистым, тучным, как косматая туша лежащего ничком медведя, дальним угором спряталось солнце. Спряталось – и взорвало небо, оно гневно дыбилось раскаленными облаками. И по небесному пожарищу чертили ласточки. И матерые ели, застыв в безветрии, каждой старческой веткой, каждой иголкой с натугой думали о чем-то своем, степенном, многолетнем, не касающемся людей. И черемуха с заломанной верхушкой разбросала в стороны растрепанные ветви, как два больших уха, чутко ловящих тай ну елей. И веселая, приветливая речка Уждалица грозно потемнела. Слышно, как бьет волна на перекате. Только в тихие вечера доносится сюда ее звук, днем никогда не достигает. Старые стены бревенчатых изб смуглы от заката. Мир над деревней Матёра, мир в ее окрестностях.
      Не обманула Федора мать, да еще не обманула природа – она такая же, если не значительней, если не ближе.
      Федор сидел на высоком, недавно построенном отцом крыльце.
      Подошла мать.
      – Гулять-то, сынок, не пойдешь? Куда?
      – Да по деревне пройдись – пусть полюбуются. Эх-ма! Веселья-то нынче никакого. Солнце спрячется – все, как куры, спать.
      – И меня вот тоже ко сну клонит.
      – Пойду постель разберу.
      – Не надо. На повети лягу.
      – Крыша-то на повети, как решето. А вдруг да дождь... И сена, поди, маловато.
      – Тулуп-то отцовский цел?
      – Лежит гдей-тось. Одно звание, что тулуп. Облез начисто, что шелудивая собака.
      – Сойдет.
      О чем мечтал на фронте – добраться до дому. Добрался!
      Пахнет овчиной, чердачной пылью, сеном – только запах табака выветрился, – и корова вздыхает внизу о своей немудрящей коровьей житухе, и случайная звезда глядит сквозь щели в крыше, даже не одна звезда – несколько, – ветшает крыша. Вот оно – все есть, о чем мечтал, во что боялся даже верить. Сбылось! Живи себе да здравствуй долгие годы, ходи, а не ползай, живи под крышей, не в окопе, нет пуль, не воют мины. Мало!.. Через несколько дней он бросит эту поветь с родным домом, с тулупом, с сеном, поедет навстречу другой жизни, незнакомой, наверняка менее уютной, менее покойной. И придется перебиваться на студенческую стипендию – отец какой уж помощник; придется оставить мать... Что-то ждет еще впереди?
      1964
     
     
      ПРИМЕЧАНИЕ
      Роман «Свидание с Нефертити» посвящен духовному становлению художника. Образ героя произведения Федора Материна во многом автобиографичен. В публикуемых фрагментах воплотились впечатления детства, проведенного писателем в деревне Макаровской. Нефертити (конец XV – начало XIV в. до н. э.) – египетская царица, прижизненные скульптурные портреты которой стали для людей XX в. воплощением идеала красоты; герой романа Тендрякова видит в этих портретах проявление силы искусства.
     
     
      Владимир Железняк
      ПЕТР НА СУХОНЕ
      Летним погожим днем народу на пристани – не протолкнешься. Реку Вологду загромождали баркасы, пахнущие лесом и смолой. На большом корабле поблескивали пушки, суетились солдаты в зеленых мундирах и матросы в синих мешковатых кафтанах.
      Под залпы мортир, подняв охристый московский флаг с пузатым двуглавым орлом, корабль снялся с якоря и двинулся на веслах по реке Вологде на Сухону.
      Молодой царь – в простой, грубого сукна куртке, на черных волосах – голландская морская кожаная шляпа. Попыхивая трубкой, стоял он у борта.
      По обоим берегам Сухоны сплошной стеной сосновый бор.
      – Макаров! – крикнул Петр.
      К царю подбежал юноша в коричневом кафтане. У него было обветренное широкое скуластое лицо с маленькими серыми, пронзительно умными глазами. Он снял с головы треух и почтительно:
      – Что изволите, ваше царское величество? Петр насупился:
      – Кой раз вам приказываю, что токмо на церемониях именовать меня по титулу.
      – Звиняюсь, Петр Алексеевич, запамятовал.
      – Ну то-то. Скажи мне, сколь обширны здесь леса? Смотрю и мыслю – леса впрямь мачтовые, корабельные... И еще: какая рыба водится и что за тотемские соляные варницы?
      Макаров – посадский из Вологды, хорошо знавший и грамоту и письмо, был примечен Петром еще в 1692 году. Что его ни спроси – все знал молодец: и как шлюзы строить, и как планы снимать, и какова история земли Вологодской. Недаром Макаров дружил с летописцем, служащим в Вологде у архиерея, Иваном Слободским.
      И сейчас, стоя рядом с Петром, Макаров весело, непринужденно, что особенно нравилось Петру, рассказывал и о сухонской нельмушке, и о лесах, и о том, сколько и какого зверя в них обитает, и о соляных варницах, где работный люд мрет как мухи.
      – Поистине, Петр Алексеевич, – говорил Макаров, – приказчики и надсмотрщики там – волки лютые. Не токмо тело, а и душу вынимают из людишек, что по осьмнадцать часов в сутки работают...
      Петр помрачнел, маленький рот сложил в трубочку, свистнул:
      – Вот ужо сам погляжу...
      – Поглядите, поглядите, все едино легче не станет...
      – Несуразицу плетешь, Макаров! Несуразицу! – и отвернулся.
      В каюте капитанской накурено – не продохнешь.
      Петр налил в оловянную чарку «романеи», что отдавала сивухой, закусил белозерским сущом.
      – Алексашка! Ты уху рыбацкую едал?
      Александр Данилыч Меншиков – пригож, затянут в мундир, на шее жабо кружевное, чисто выбрит, глаза бирюзовые, пальцы с длинными ногтями унизаны кольцами.
      – Мальчишкой едал, Петр Алексеевич, в Покровском на озере карасей ловили. Ух, караси! Не поверишь, господин адмирал, таких и у вас – в Немецкой слободе – на фриштык не подают, огромные карасищи, в сметане.
      Франц Яковлевич Лефорт ласково:
      – Вам. Александр Данилович, можно лишь позавидовать!
      – Нет, Алексашка, рыбацкая уха – не караси в сметане! – засмеялся Петр, – не едал ты ее. Авось до Тотьмы ушицы попробуем.
      И попробовали. Углядели деревушку, а на берегу сети на кольях сушатся, и мужики бородатые, лапотные, у лодок.
      На шлюпке, захватив бочонок рома, поплыли к берегу.
      Мужики, встречая гостей, кланялись и притворно ахали, – знали, чем больше удивления, тем тороватее гости будут.
      – Пожалуйста, батюшки-бояре, сейчас мы неводишку закинем!
      – Вы поскорее, черти, нам недосуг! – торопил Петр. Тогда седой рыбак с бельмом на глазу сурово:
      – Ты, парень, чертей-то не собирай, а ежели недосуг, то скатертью дорога.
      – Ты потише, дед, – прикрикнул Александр Данилыч, – с царем разговариваешь!
      Старик поклонился Петру:
      – Прости, государь! Не чаял в таком обличий царское величество видеть.
      – Ладно! – махнул рукой Петр, – невод закидывайте...
      И уже дымился костер, и в большом закопченном чугуне кипела уха из нельмы, окуней и язей. Запах шел такой дразнящий, что не выдержал царь: щербатой ложкой зачерпнул, попробовал, обжегся, глаза выкатил:
      – Эх и уха знатная, Алексашка! Не чета твоим карасям в сметане.
      Хлебали уху, угощали рыбаков ромом. Подошли женки, им тоже Петр приказал поднести по чарке, а на прощание подарил деду серебряный рубль – целое состояние.
      ...Перед Тотьмой царь переоделся в мундир, натянул ботфорты со шпорами, опоясался портупеей со шпагой.
      Встречали тотьмичи торжественно. Служили в соборной церкви молебен, а затем угощали. Петр и свита пили много, за столами шумели и веселые непотребные истории рассказывали при мужних женах, коих царь велел привести на обед. За ними особливо ухаживал Александр Данилыч, именуя их неведомыми прозвищами – «венер» и «цирцей», чем причинял конфузию.
      На другой день гости посетили Спасо-Суморин монастырь. Съездил Петр и на соляные варницы, что на берегу речки Ковды.
      Варницы произвели на него тяжелое впечатление. Полуголые людишки в грязных домотканых портах вываривали соль, поднимали из варниц тяжелые бадьи. От разъедающей соли, от неимоверной жары глаза у работных покрасневшие, воспаленные, гноятся, на теле язвы.
      – О, дорогой Питер, это напоминает преисподнюю! – ужаснулся Лефорт.
      Приказчики услужливо поддерживали Петра за локти, чтобы, упаси Боже, пресветлый государь не свалился в яму, а по сухому, по мосточкам прошел.
      Солевары кланялись царю, а на придворных смотрели исподлобья, их приветствия были вымучены: сзади стояли хожалые и десятники с палками для поднятия народной радости.
      – Чем мужиков кормите? – спросил старшего приказчика царь.
      – Да чем, ваше величество, соленой рыбкою, квасом, капустой, редькою, а в праздники – толокно с конопляным маслом.
      – А ты, небось не редьку жрешь! – посмотрел Петр на гладкое, сытое лицо приказчика, – видишь, какое хайло, все одно что игуменское седалище. Пришлю дьяка из Москвы, дабы ваше воровство выявить.
      – Мы вашего величества холопы, как велишь, так и будет!
      Царь самолично поднял тяжелую бадью с соляным раствором, вспотел страшно, мускулы напряглись. Вытащив бадью, протянул ладонь:
      – Эй, главный, уплати!..
      Приказчик из кошеля высыпал серебро на царскую руку. Петр подбросил серебряные монеты, и они рассыпались у ног приказчика.
      – Ты мне уплати – сколько им платишь!
      Приказчик побледнел, но не посмел ослушаться. Царь взял медяк и бережно положил в карман камзола.
      – Дорогая деньга! – сказал Меншикову.
      К исходу четвертого дня пребывания в городе пошли дальше. Петр с корабельного мостика смотрел на Тотьму. Дома и церкви утопали в пышной зелени. Улицы тянулись на взгорье, а с соборной звонницы мягко и весело перекликались колокола.
      <1976>
     
     
      ПРИМЕЧАНИЯ
      Макаров Алексей Васильевич (1674 или 1675 – 1750) – государственный деятель, сподвижник Петра 1 автор «Гистории свейской войны; род. в Вологде в семье подьячего. Слободской Иван (?) – автор «Вологодского летописца». Меньшиков Александр Данилович – см. примеч. к преданию «Петр и Меньшиков» в разделе «». Лефорт Франц Яковлевич (1653-1699) – сподвижник Петра I, генерал-адмирал, по происхождению швейцарец. ...неведомыми прозвищами – «венгр» и «цирцей» – имеются в виду слова любовно-галантного языка XVII – XVIII вв., в данном случае – употребление в качестве нарицательных имен мифологических персонажей (Венера – богиня любви и красоты в римск мифологии, Цирцея – коварная волшебница-обольстительница в греч сказаниях об Одиссее) Спасо-Суморинмонастырь – см примеч к фрагментам из поэмы Фомы Вахрушева «Преподобный Феодосии Тотемский» в разделе «»
     
     
      Сергей Викулов
      ВЕЧЕР НА ШЕКСНЕ
      Над рекой Шексною снова вечер.
      Ветры, стихнув, в травы прилегли.
      Лишь плывет течению навстречу
      Лодка одинокая вдали.
     
      Отражен рекой закат багровый.
      Там, где встали сосны над водой,
      Держит вахту бакенщик суровый –
      Транспорта речного рядовой.
     
      Глухомань вокруг. Но, видно, с детства
      Полюбил всем сердцем человек
      Леса молчаливое соседство
      И непостоянство вольных рек.
     
      К бакену у дальнего откоса
      Он гребет один на веслах двух,
      И плывет, негромкая, над плесом,
      Может, песня, может, дума вслух...
     
      Берега в туманы окунутся,
      Догорит над лесом край зари, –
      На пловучих бакенах зажгутся,
      Обозначив русло, фонари.
     
      Поведут суда среди излучин
      Капитаны, стоя у руля...
      Над рекою слышен скрип уключин,
      Словно сонный крик коростеля.
     
     
      БАНИ ТОПЯТСЯ
      Как под праздник, разом все
      в огородах бани топятся.
      Мужики домой торопятся:
      наконец-то кончен сев!
     
      Не грешно после страды
      и попариться маленечко…
      – А готовы ль, женки, венички?
      А наношено ль воды?
      Нам бы в баньку прямиком!
      Десять ден, а может, более
      умывались потом в поле мы,
      утирались ветерком.
     
      Пышут жаром у реки
      бани. Веники окачены.
      И штаны, в земле испачканы,
      скидывают мужики.
      И, нырнув в жару, рычат,
      чешут спины просоленные...
      Как взрывчаткой начиненные,
      камни в каменках трещат!
     
      Ковш, еще два ковша
      с ходу опрокинуты.
      Веники вскинуты:
      – Оттаивай, душа!
      Ух, как хорошо!
      На полке устроился
      и пошел, и пошел –
      выше – ниже пояса...
      А пар клубится
      вокруг мужика:
      – Подайте рукавицу,
      не терпит рука!
     
      Но буйствует веник,
      но веник сечет:
      вставай на колени,
      сдавайся, черт!
      И жжет и кусает
      и грудь, и бока,
      и на пол бросает
      с полка мужика!
     
      Ништо, отлежится.
      Откройте-ка дверь.
      Ему еще мыться,
      тереться теперь.
      Мазутные пятна
      с мозолистых рук
      и в бане, понятно,
      отмоешь не вдруг.
      Пышут жаром у реки бани.
      Мыло в шайках пенится.
      Спины трут себе, не ленятся,
      трактористы в две руки.
      Поперек и вдоль сто раз!
      По домам идут, как новые.
      Там их ждут – давно готовые –
      самовары на столах.
     
     
      КНЯЖИЦА
      Когда наступает
      хлебов косовица,
      в лесу поспевает
      княжица, княжица.
      Ах, что за услада,
      утеха для взгляда,
      вкуснее и слаще
      малины из сада!
     
      Коль женщины
      наши в лесу сенокосят,
      для Танек, для Яшек
      княжицу приносят.
      Зеленые листья,
      багряные кисти
      на солнце сверкают
      рубинов лучистей.
      – Княжица, княжица,
      лисичкин подарок!
      Мальчишечьи лица
      светлеют недаром.
      Княжица, княжица, –
      не зря говорится.
      Ее, знать, растила
      княжна иль царица.
      Растила до срока,
      росой поливала,
      чтоб полнилась соком,
      скорей созревала.
      Как хвоя, ресницы
      у этой царицы,
      а щеки, а губы
      румяней княжицы.
     
      Лесные владенья
      ее не обмерить.
      Ей служат с раденьем
      и птицы, и звери.
      И, может, лисица
      там главный садовник...
     
      Кистями княжица
      ложится в ладони.
      Не как угощенье
      для Мишки иль Васьки,
      а как продолженье
      маманькиной сказки.
     
     
      БАБУШКИНЫ ПЕСНИ
      Помню зимние вечера,
      Снова дует сегодня с севера.
      Входит в валенках со двора
      наша бабушка, Олексеевна.
      Из подойника молоко
      Льет в посудинки, дужкой брякая...
     
      До спанья еще далеко.
      Еще бабушка сядет с прялкою,
      небольшой, но такой баской, –
      словно в горенку глянет солнышко.
      И закружится веретенышко,
      зажужжит под ее рукой.
      Запотрескивают дрова,
      свет запляшет у ног – в два лучика...
     
      И придут ей на ум слова
      песни старой про Ваньку-ключника.
      Под жужжанье веретена –
      прядись, ниточка, прядись, тонкая,
      поплывет по избе она,
      и неспешная, и негромкая.
      Вся страдание и печаль,
      вся о том, как княжна коварная
      миловала-любила парня
      Ваньку-ключника по ночам.
     
      Завывает метель в трубе
      знобко, жалостно. А в избе
      льется песня – печаль-забавушка.
      И, раздумавшись о себе,
      о злосчастной своей судьбе,
      утирает слезинку бабушка.
     
      Ой, не вьюгою ли шальной
      ее тропочка заметается!
      Песня льется, переплетается
      стойкой ниточкою льняной.
      И протяжна, и широка,
      и ничем таким не расцвечена,
      выпрядается бесконечная
      вместе с ниткой из кужелька.
     
     
      Виктор Астафьев
      ВИДЕНИЕ
      Густой утренний туман пал на озеро Кубенское. Не видать берегов, не видать бела света – все запеленалось непроглядной наволочью. Сидишь, сидишь над лункою, да и пощупаешь лед под собой – чтобы почувствовать опору, и себя почувствовать, а то уж вроде бы и сам-то уплыл в пространствие, покрылся туманом, растворился в белом сне.
      Рыбаки блудят в эту пору на озере, кричат матерные слова либо, громко ахая для бодрости духа, зубят лед пешней, отгоняя от себя оторопную тишину.
      Я первый раз на озере Кубенском. Мне все здесь занятно и жутковато немного. Но я не признаюсь себе в этом и только оглядываюсь вокруг, радуясь тому, что шагах в трех от меня маячит фигура товарища. Она даже не маячит, а проступает клочьями в текучем тумане и то совсем меркнет, то обозначается явственней.
      Но вот товарищ приблизился. Я вижу уже башлык на нем, руку, подергивающую удочку с блесной, и белый ящик под ним. Дальше выступила еще фигура рыбака, еще, еще – есть народ, живет он, дышит и клянет ершей, которые одолевают рыбаков ненасытной ордою, не дают подойти доброй рыбе, за что и зовут их здесь «хунвейбинами», «фашистами» и по-всякому. Любые неприличные слова считаются подходящими, и ни одно из них на ерша не действует. Он клюет себе и клюет, на что угодно и когда угодно.
      Я тоже вытащил ерша, растопыренного, невозмутимого, и бросил в вешнюю лужицу, образовавшуюся на льду. В лужице плавали у меня уже окунь и сороги. Ерш, как только отдышался и перевернулся на брюхо, тут же почувствовал себя хозяином в луже, выгнал на закраек и опрокинул сорожек, таранил окуня. Тот сдрейфил, на бок упал, заплескался панически.
      Пока мы наблюдали за ершом, который вел себя в лужице, будто подгулявший мужик в женском общежитии: разогнавши всю публику, он удовлетворенно шевелил крылами и колючками, – туман расступился еще шире, бликом пламени замелькал в отдалении бакен, вмерзший в лед; возле луж открыли шумное сражение чайки с воронами из-за ершей, разбросанных рыбаками. Народу обозначалось на льду все больше и больше – и стало на душе бодрее, да и рыба начала брать чаще. Отовсюду слышались возгласы то удивления, то разочарования, то вдруг срывались рыбаки и толпой бежали к одной лунке – помогать вываживать крупную рыбину – и, отпустивши ее, хохотали, ругались весело и, утешая хозяина лунки, давали ему закурить либо выпить стопку
      Как и когда поднялось в небе солнце, я не заметил. Обнаружилось оно высоко уже и сначала проступило в тумане лишь призрачным светом, а потом обозначило и себя, как в затмении, ярким ободком. Туманы отдалились к берегам, озеро сделалось шире, лед на нем как будто плыл и качался.
      И вдруг над этим движущимся, белым в отдалении и серым вблизи, льдом я увидел парящий в воздухе храм. Он, как легкая, сделанная из папье-маше игрушка, колыхался и попрыгивал в солнечном мареве, а туманы подплавляли его и покачивали на волнах своих.
      Храм этот плыл навстречу мне, легкий, белый, сказочно-прекрасный. Я отложил удочку, завороженный.
      За туманом острыми вершинами проступила щетка лесов. Уже и дальнюю заводскую трубу сделалось видно, и крыши домишек по угорчикам. А храм все еще парил надо льдом, опускаясь все ниже и ниже, и солнце играло на маковке его, и весь он был озарен светом, и дымка стелилась под ним.
      Наконец храм опустился на лед, утвердился, и тогда я молча указал пальцем на него, думая, что мне пригрезилось что-то, что я в самом деле заснул и мне явилось видение из тумана.
      – Спас-камень, – коротко молвил товарищ мой, на мгновение оторвавши взгляд от лунки, и снова взялся за удочку.
      И тогда я вспомнил, как говорили мне вологодские друзья, снаряжая на рыбалку, о каком-то Спас-камне. Но я думал, что Спас-камень – просто камень. На родине моей, в Сибири, есть и Магнитный, и Меченый, и Караульный – это камни либо в самом Енисее, либо на берегу его.
      А тут Спас-камень – храм! Монастырь!
      Не отрывая глаз от удочки, товарищ пробубнил мне историю этого дива. В честь русского воинакнязя, боровшегося за объединение северных земель, был воздвигнут этот памятник-монастырь. Предание гласит, что князь, спасающийся вплавь от врагов, начат тонуть в тяжелых латах и пошел уже ко дну, как вдруг почувствовал под ногами камень, который и спас его. И вот в честь этого чудесного спасения на подводную гряду были навалены камни и земля с берега. На лодках и по перекидному мосту, который каждую весну сворачивало ломающимся на озере льдом, монахи натаскали целый остров и поставили на нем монастырь. Расписывал его знаменитый Дионисий. Однако в начале тридцатых годов в колхозах развернулось строительство и потребовался кирпич. Но монахи были строители – не чета нынешним, и из кирпича сотворяли монолит. Пришлось взорвать монастырь. Рванули – и все равно кирпича не взяли: получилась груда развалин, и только.
      Остались от монастыря одна башенка и жилое помещение, в котором нынче хранятся сети и укрываются от непогоды рыбаки...
      Я смотрел на залитый солнцем храм. Озеро уже распеленалось совсем, туманы поднялись высоко, и ближний берег темнел низкими лесами, а дальний вытягивался рваным пояском. Среди огромного, бесконечно переливающегося бликами озера стоял на льду храм – белый, словно бы хрустальный, – и все еще хотелось ущипнуть себя, увериться, что это не во сне, не миражное видение, на которое откуда бы ты ни смотрел, все кажется – оно напротив тебя, все идет будто бы следом за тобою.
      Дух захватывает, как подумаешь: каким был этот храм, пока не заложили под него взрывчатку!
      – Да-а, – говорит товарищ все так же угрюмо. – Такой был, что и словами не перескажешь. Чудо, одним словом, – чудо, созданное руками и умом человеческим.
      Я смотрю и смотрю на Спас-камень, забыв про удочки, и про рыбу, и про все на свете.
     
     
      ПРИМЕЧАНИЯ
      «Хунвейбины» – здесь употребление в ироническом смысле наименования китайской молодежи, бывшей ударной силой «культурной революции» 1966 – 1976 гг. Спас-камень – см фрагмент из романа Н А Полевого «Клятва при гробе Господнем» и примем к нему в разделе «Животворящая святыня».
     
     
      ОДА РУССКОМУ ОГОРОДУ
      (Фрагмент)
      Если уж по уму да по совести и чести – спаситель наш – огород! Тут и голову ломать незачем. В огороде же том самоглавнейший спаситель – скромное, многотерпеливое существо, участью-долей схожее с русской женщиной, – картошка!
      В честь картошки надо бы поставить памятник в России. Поставлены же памятники гусям, спасшим Рим. В Австралии будто бы есть памятник овце. Последнему волку Европы скульптуры изваяли! Ну если уж картошке монумент неловко, неэтично воздвигать – плод все же, овощь, тогда тому, кто нашел этот плод в заморских землях, выделил его среди прочих диких растений, в Россию завез и, рискуя головой, внедрял на русской земле.
      Был ведь в старые, темные времена и картофельный бунт!
      В горах и под горами, в болотах и песчаниках, на глине и камешнике, меж дерев и в новине, на вспольях, на отвалах, на вырубках, на гарях, на всякой бросовой почве само собой вылазит на свет и живет растение, почти не требующее ухода и забот – прополи, окучь, и все дело. Есть места, где, задушенная дымом и сажей, никакая тварь не выживает, ничто не растет, даже крапива и всякая жалючая травка сдалась, картошка, набравши цвет, тут же его, почернелый, тряпичный, роняет, и все равно плод в земле наливается и кормит людей! Что есть, скажите, лучше этого растения? Хлеб? Да! Однако хлебу сколь воздано! Сколько о нем спето! Так отчего же, почему же мы, российские люди, не раз, не два спасенные картошкой от глада и мора, забыли про нее? К слову сказать, воин наш, русский, многим обязан ей, родимой картошке! Где угодно готов это утверждать!
      Фронтовые дороги длинные, расхлюпанные. Пушка идет или тащат ее; танк идет, машина идет, конь ковыляет; солдат бредет вперед на запад, поминая к разу кого надо и не надо. А кухня отстала! Всето она отстает, проклятая, во все времена и войны отстает. Но есть солдату надо хоть раз в сутки! Если три раза, так оно тоже ничего, хорошо три-то раза, как положено. Один же раз просто позарез необходимо.
      Глянул солдат налево – картошка растет! Глянул направо – картошка растет! Лопата при себе. Взял за пыльные космы матушку-кормилицу, лопатой ковырнул, потянул с натугой – и вот полюбуйся: розоватые либо бледно-синие, желтые иль белые, что невестино тело, картохи из земли возникли, рассыпались, лежат, готовые на поддержку тела и души.
      Дров нету, соломы даже нету?! Не беда! Бурьян везде и всюду на русской земле сыщется. Круши, ломай через колено, пали его!
      И вот забурлила, забормотала картоха в котелке. Про родное ведь и бормочет, клятая! Про дом, про пашню, про огород, про застолье семейное. Как ребятишки с ладошки на ладошку треснутую картоху бросают, дуя на нее, а потом в соль ее, в соль и – в рот, задохнувшись горячим, сытным паром.
      И нет уж никакой безнадежности в душе солдата, никакого нытья. Замокрело только малость в глазу, но глаз, как известно, проморгается!
      Поел картошки солдат, без хлеба поел, иной раз и без соли, но все равно готов и может вперед двигаться, врагу урон наносить.
      Случалось, воды нет. В костер тогда картошку, в золу, под уголья. Да затяжное это дело, и бдить все время надо, чтоб не обуглилась овощь. А когда бдить-то? В брюхе ноет, глаза на свет белый не глядят от усталости. Значит, находчивость проявляй – в ведро картошек навали, засыпь песочком либо землею, чтоб не просвистывал воздух, и через минуты какие-нибудь кушайте на здоровье продукт первой важности, в собственном пару! А то еще проще простого способ есть: насыпь полную артиллерийскую гильзу картох, опрокидывай ее рылом в землю, пистоном вверх, разводи на гильзе огонь, а сам дрыхни без опаски. Сколько бы ты ни спал, сколько бы ни прохлаждался – картофель в гильзе изготовится так, что и шкурку скоблить ножом не надо – сама отлупится!..
      Нет, я снова о памятнике речь завожу! Картошке, из которой люди наловчились по всему белу свету готовить с лишком две тысячи блюд, опоре нашей жизни – никакого внимания. По гривеннику всем людям труда – главным картофелеедам – собрать, и пусть самые талантливые художники, самые даровитые скульпторы придумают памятник! Тот, кто умеет сочинять гимны, должен найти самые торжественные слова, и самые голосистые певцы споют картошке гимн на самой широкой площади, при всем скоплении народа.
      Не знаю, кто как, я плакал бы, слушая тот гимн!
     
     
      Анатолий Гусев
      За Вологдой, за Вологдой –
      Дремучие леса.
      За Вологдою молоды
      Девичьи голоса.
     
      За Вологдою весело,
      Решительно поет
      Отчаянные песни
      Отличнейший народ.
     
      А я народу этому –
      Кровный сын.
      Рассветы, ах, рассветы
      Да капли росы!
     
      Да васильки внезапные
      В девчоночьих глазах.
      У запаней, у запаней
      Дремучие леса!
     
      За Вологдой, за Вологдой,
      Когда и ветер лют,
      Высоко носит головы
      Работящий люд!
     
      В платочках и кепчонках,
      Под праздники придя,
      В сельмагах и лавчонках
      Стоит в очередях.
     
      И покупает разное
      И выбрать не спешит...
      За Вологдою праздники –
      Отчаянность души!
     
      И весело, и трудно,
      И дали ясны.
      За Вологдою будни –
      Цветение весны.
     
      А по весне про молодость
      Звенит роса.
      За Вологдой, за Вологдой
      Дремучие леса!
     
     
      Николай Рубцов
      ПРИВЕТ, РОССИЯ...
      Привет, Россия – родина моя!
      Как под твоей мне радостно листвою!
      И пенья нет, но ясно слышу я
      Незримых певчих пенье хоровое...
     
      Как будто ветер гнал меня по ней,
      По всей земле – по селам и столицам!
      Я сильный был, но ветер был сильней,
      И я нигде не мог остановиться.
     
      Привет, Россия – родина моя!
      Сильнее бурь, сильнее всякой воли
      Любовь к твоим овинам у жнивья,
      Любовь к тебе, изба в лазурном поле.
     
      За все хоромы я не отдаю
      Свой низкий дом с крапивой под
      оконцем...
      Как миротворно в горницу мою
      По вечерам закатывалось солнце!
     
      Как весь простор, небесный и земной,
      Дышал в оконце счастьем и покоем,
      И достославной веял стариной,
      И ликовал под ливнями и зноем!..
     
     
      РУССКИЙ ОГОНЕК
      Погружены в томительный мороз,
      Вокруг меня снега оцепенели.
      Оцепенели маленькие ели,
      И было небо темное, без звезд.
      Какая глушь! Я был один живой.
      Один живой в бескрайнем мертвом поле!
     
      Вдруг тихий свет (пригрезившийся, что ли?)
      Мелькнул в пустыне, как сторожевой...
     
      Я был совсем как снежный человек,
      Входя в избу (последняя надежда!),
      И услыхал, отряхивая снег:
      – Вот печь для вас и теплая одежда... –
      Потом хозяйка слушала меня,
      Но в тусклом взгляде
      Жизни было мало,
      И, неподвижно сидя у огня,
      Она совсем, казалось, задремала...
     
      Как много желтых снимков на Руси
      В такой простой и бережной оправе!
      И вдруг открылся мне
      И поразил
      Сиротский смысл семейных фотографий:
     
      Огнем, враждой
      Земля полным-полна,
      И близких всех душа не позабудет...
      – Скажи, родимый,
      Будет ли война? –
      И я сказал: – Наверное, не будет.
      – Дай Бог, дай Бог... Ведь всем не угодишь,
      А от раздора пользы не прибудет... –
      И вдруг опять.
      – Не будет, говоришь?
      – Нет, – говорю, – наверное, не будет.
      – Дай Бог, дай Бог... И долго на меня
      Она смотрела, как глухонемая,
      И, головы седой не поднимая,
      Опять сидела тихо у огня.
      Что снилось ей?
      Весь этот белый свет,
      Быть может, встал пред нею в то мгновенье?
      Но я глухим бренчанием монет
      Прервал ее старинные виденья...
      – Господь с тобой! Мы денег не берем!
      – Что ж, – говорю, – желаю вам здоровья!
      За все добро расплатимся добром,
      За всю любовь расплатимся любовью...
     
      Спасибо, скромный русский огонек,
      За то, что ты в предчувствии тревожном
      Горишь для тех, кто в поле бездорожном
      От всех друзей отчаянно далек,
      За то, что, с доброй верою дружа,
      Среди тревог великих и разбоя
      Горишь, горишь как добрая душа,
      Горишь во мгле, – и нет тебе покоя...
     
     
      ОТПЛЫТИЕ
      Размытый путь. Кривые тополя.
      Я слушал шум – была пора отлета.
      И вот я встал и вышел за ворота,
      Где простирались желтые поля.
     
      И вдаль пошел... Вдали тоскливо пел
      Гудок чужой земли, гудок разлуки!
      Но, глядя вдаль и вслушиваясь в звуки,
      Я ни о чем еще не сожалел...
     
      Была суровой пристань в поздний час.
      Искрясь, во тьме горели папиросы,
      И трап стонал, и хмурые матросы
      Устало поторапливали нас.
     
      И вдруг такой повеяло с полей
      Тоской любви, тоской свиданий кратких!
      Я уплывал все дальше... без оглядки
      На мглистый берег юности своей.
     
     
      ТОТ ГОРОД ЗЕЛЕНЫЙ...
      Тот город зеленый и тихий
      Отрадно заброшен и глух.
      Достойно, без лишней шумихи,
      Поет, как в деревне, петух
      На площади главной... Повозка
      Порой громыхнет через мост,
      А там, где овраг и березка,
      Столпится народ у киоска
      И тянет из ковшика морс,
      И мухи летают в крапиве,
      Блаженствуя в летнем тепле...
      Ну что там отрадней, счастливей
      Бывает еще на земле?
      Взгляну я на дворик зеленый –
      И сразу порадуют взор
      Земные друг другу поклоны
      Людей, выходящих во двор.
      Сорву я цветок маттиолы
      И вдруг заволнуюсь всерьез:
      И юность, и плачь радиолы
      Я вспомню, и полные слез
      Глаза моей девочки нежной
      Во мгле, когда гаснут огни...
      Как я целовал их поспешно!
      Как после страдал безутешно!
      Как верил я в лучшие дни!
      Ну что ж? Моя грустная лира,
      Я тоже простой человек, –
      Сей образ прекрасного мира
      Мы тоже оставим навек.
      Но вечно пусть будет все это,
      Что свято я в жизни любил:
      Тот город, и юность, и лето,
      И небо с блуждающим светом
      Неясных небесных светил...
     
     
      Александр Романов
      СМОТРЮ ОПЯТЬ...
      Смотрю опять, как в синеве дремотной
      Окошки проступают все жарчей
      И долго наливаются, как соты,
      От близкого дыхания печей.
      И слышно, как тропа морозно вьется
      И как ведро по холоду плывет –
      Веселое – до самого колодца,
      Спокойное – обратно до ворот.
      Мать окликает у крыльца кого-то,
      Спешит навстречу в тихой полумгле...
      Простые, каждодневные заботы
      О хлебе, об уюте, о тепле.
      И в поисках судьбы, чем эта, ярче,
      И мудрости, чем эта, поновей,
      Уходим мы решать свои задачи
      От чистых речек и ржаных полей.
      И чем смелее мы берем высоты,
      Тем беззащитней тянут нас к земле
      Простые, каждодневные заботы
      О хлебе, об уюте, о тепле.
     
     
      * * *
      Ты нежданно и негаданно
      Решила, как всегда:


К титульной странице
Вперед
Назад