Вслед за панихидой состоялись похороны Шевченка (28 февраля). Имя его и теперь не особенно популярно между поляками, а при жизни они видели в нем лишь певца братоубийственной розни и ненависти; но в этот момент все было забыто, и польская корпорация в полном составе проводила Шевченка на кладбище. Там Хорошевский от имени поляков сказал на польском языке очень умное и теплое слово; оно потом было напечатано в «Основе».

      Но вот в университете прошел слух, что по поводу панихиды начинается следствие, что предполагают привлечь к ответственности только студентов поляков, а присутствие русских решено игнорировать. Тогда русские студенты постановили: представить в следственную комиссию подписные листы в доказательство, что и они были на панихиде. Началось собирание подписей. Помню, мой земляк Первов просит дать ему подписаться. «Да ведь вы же не были». - «Все равно, пусть будет более подписей». И думаю, что таких было немало. Вероятно, осведомленный о том, что происходит в университете, приезжает попечитель И. Д. Делянов и как раз наталкивается на студента А. А. Штакеншнейдера, у которого в руках был один из подписных листов.

      - Покажите, что у вас за бумага, - сказал попечитель.

      - Нет, не покажу, - ответил Штакеншнейдер.

      - Я вам говорю как попечитель, покажите.

      - Нет,

      - Вы или покажете, или должны будете оставить университет.

      - Нет, не покажу.

      Попечитель тотчас же уехал. Как только сделалось известным, чего домогался попечитель, сейчас же собралась сходка; на ней, тоже и ранее, самую главную роль играли покойные Н. А. Неклюдов и Чубинский (впоследствии известный своими статистическими исследованиями); первый сказал крайне страстную речь; второй с малороссийским юмором что называется по косточкам разобрал Ивана Давидовича. Неизвестно, чем бы вся эта история кончилась, если бы не вмешались профессора. Долго И. Д. стоял на своем - или он оставит попечительство, или Штакеншнейдер должен покинуть университет; но наконец сдался: отказался от требования об удалении Штакеншнейдера и согласился остаться попечителем1 [Штакеншнейдер жив и по сей день, его имя иногда встречается в качестве сотрудника по юридическим вопросам в ультрареакционных органах. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Я тогда по обязанности одного из редакторов «Студенческого сборника», третьего выпуска, заведовал его печатанием, и поэтому мне пришлось познакомиться с Иосафатом Петровичем Огрызко, в типографии которого печатался этот выпуск. Помнится, в то время он занимал еще незначительное место столоначальника по золотому делу в горном департаменте, однако имел большие связи в русском обществе и даже в высших его слоях; в литературных кругах (он был одним из самых близких друзей Кавелина1 [Дружеские чувства к Огрызко К. Д. сохранил до конца своей жизни. Когда Огрызко был в ссылке, Кавелин обратился с письмом к императрице Марии Александровне, прося о смягчении участи Огрызко. Последствием этого письма был перевод Огрызко то ли в Верхоленск, то ли разрешение проживать в Иркутске. А вот что мне писал Огрызко (из Иркутска) о своих отношениях к Кавелину; из письма 16 апреля 1886 г.: «Я до сих пор не могу забыть потери самого дорогого мне человека, К. Д. Кавелина. Поверите ли, что, получив телеграмму, я плакал, как ребенок. Живя здесь, я не переставал верить, что, может быть, придет время, увижусь (с ним). С мыслью этою я никогда не расставался, и вдруг все мечты мои рассеялись. Телеграмму о его смерти я получил на другой день по получении брошюры его («Задачи этики»), которую он послал мне в начале апреля. Со дня ссылки я терял многих друзей, но смерть Кавелина больше всех опечалила меня. Я потерял обыкновенную мою энергию, состарился и до сих пор не могу как бы опомниться. Напишите мне, что знаете о его болезни и смерти. Этим истинно обяжете меня»; в письме 16 января 1887 г.: «В последние годы, во все время бытности его (Кавелина) в Петербурге (до поездки его за границу и по возвращении оттуда), не было недели, в которой мы не провели бы двух, трех вечеров вместе и большею частью вдвоем». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]) его имя стало известно как редактора польской газеты «Slovo»; этой газеты, выходившей в 1859 г. в Петербурге, появилось только пятнадцать нумеров; за помещение письма Иоахима Лелевеля 2 [В польской эмиграции Лелевель считался главой демократической партии. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], чисто исторического содержания, она была запрещена, а Огрызко даже посажен в крепость, но вскоре выпущен. Вот что, уже в Сибири, рассказывал мне Огрызко. Тогда цензура была в ведении министерства народного просвещения; письмо было пропущено И. Д. Деляновым, в качестве попечителя, непосредственного начальника цензуры в Петербурге. «Когда меня посадили в крепость, Иван Давыдович рыцарски благородно держал себя; он ездил к Долгорукову (шефу жандармов) и везде заявлял, что письмо пропущено им, что потому только он один и должен понести ответственность за него».

      Хотя впоследствии судьба и свела меня с Огрызко в одном деле (то есть нас вместе судили), но все мои отношения к нему ограничились сношениями по печатанию «Сборника», никаких других никогда не было.

      Вскоре после истории со студентом Штакеншнейдером я был у Огрызко; естественно, что разговор зашел о ней; он резко порицал поведение студентов в этом деле и заключил свои слова так: «Конечно, Иван Давыдович в данном случае поступил опрометчиво, это я ему прямо и высказал; но все же студенты должны дорожить таким попечителем, как Иван Давыдович».

      Вскоре для известных целей из имени Огрызко сделали страшилище, его злоумышленные козни находили везде и во всем. И когда в 1883 г. всем полякам, сосланным в Сибирь по 1863 г., было дозволено вернуться на родину, ему пришлось умереть в Сибири.

      В 1883 г. Огрызко жил в Иркутске. Тогдашний губернатор генерал Шелашников, основываясь на коронационном милостивом манифесте, выдал ему свидетельство о возвращении прав прежнего состояния и паспорт на свободное проживание по всей империи. Получив все это, Огрызко подал прошение о выдаче ему свидетельства на занятие золотым промыслом, - у него были прииски на чужое имя, и он хотел формально закрепить их за собой. Золотопромышленное свидетельство подписывается генерал-губернатором; когда заготовленное свидетельство было представлено на подпись генерал-губернатора Анучина, тот не только отказался подписать его, но еще распорядился об отобрании у Огрызко паспорта, основываясь на том, что милостивый манифест не может быть применен к Огрызко. Последний жаловался в сенат, но безуспешно. Ему, однако, было разрешено выехать в Уфимскую губернию, но этим разрешением он не воспользовался по очень простому соображению: в Иркутске на него уже никто не обращал никакого внимания, а в Уфимской губернии он опять попадал в положение фактически поднадзорного, да еще с очень громким именем.

      В последний раз я видел Огрызко в 1884 г. в Иркутске, возвращаясь из случайной поездки на Олекму. Он тогда уже был плох здоровьем и очень ослабел зрением. Трудно забыть наше прощание. Я выехал из Иркутска под ночь, со мной сел в тарантас Огрызко и провожал до перевоза через Ангару. Ночь была лунная; бледное, впалое лицо Огрызко поражало своим грустным выражением. Вот мы остановились у перевоза; слабым, прерывистым голосом говорил он: «Еще раз прошу вас, повидайте моих друзей, пусть поддержат мою просьбу в сенате; мне бы только взглянуть на родину, обнять старых друзей, а затем я опять вернусь в Сибирь. А не выпустят меня из Сибири добром, я убегу», - закончил И. П.1 [После того Огрызко писал мне, 16 апреля 1886 г.: «Удастся ли мне вырваться отсюда, чтобы хоть повидаться с дорогими моему сердцу? Тяжело здесь жить». 27 января 1887 г.: «Чувствую упадок сил физических и едва ли дождусь того времени, когда мне разрешат выехать отсюда. В 1884 г. последовало особое высочайшее повеление (по докладу Оржевского), чтобы, несмотря на применение ко мне сенатом манифеста 1883 г. и совершенное помилование, - оставить меня под гласным надзором полиции и разрешить поселиться только в Уфимской губернии, а если не пожелаю, то оставить в Иркутской губернии впредь до особого распоряжения. Распоряжение это, вероятно, последует после моей смерти, так как срок не назначен, а здоровье мое видимо с каждым днем становится хуже и хуже. По последним правилам высылаемым сюда под гласный надзор самый длинный срок назначается пять лет, после чего они делаются совершенно свободными; мне же и этого не предоставлено, да и самый надзор, при моих занятиях, стеснителен; но нечего делать, буду ждать. Больно одно, что самые близкие мне люди, которых бы хотелось хоть раз еще в жизни увидеть и обнять, один за другим умирают... Если удастся прожить еще пять, шесть лет, то, пожалуй, незачем будет и возвращаться». Это письмо было последнее, полученное мной от Огрызко, - он вскоре умер. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Последние слова объясняются тем, что его золотопромышленное дело, правда небольшое, шло неудачно, были долги, и он считал делом чести вернуться в Сибирь, чтобы при первом благоприятном случае по возможности со всеми рассчитаться 2 [В затруднительных денежных положениях ему, кажется, не раз оказывали некоторую поддержку прежние петербургские друзья, но более всего М. А. Коссовский, хотя и ссыльный, но благодаря адвокатской практике в Иркутске составивший хороший капитал. К Огрызко М. А. питал исключительное чувство уважения. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      По приезде в Петербург мне вскоре довелось быть у И. Д. Делянова; я рассказал ему, с какою теплотой вспоминал о нем Огрызко по поводу истории с «Slovo».

      - Ну, как он, бедный, поживает? Вот уж никогда не мог себе представить, что он такую роль играл! Можно было предполагать, что он давал деньги, помогал связями, советами; но мне Муравьев говорил: «Спасович больше его виноват, но остался цел, потому что не попалось ни одной буквы, писанной его рукой. Не то Огрызко, - все его рукой писано, все распоряжения, инструкции и т. п.».

      - Иван Давидович, - отвечал я, - уж двадцать лет прошло; теперь нет надобности замалчивать; ведь я вместе с Огрызко стоял на объявлении конфирмации1 [Дня через два после объявления конфирмации назначена была отправка партии; этапный путь из Вильно шел через Петербург. Собрали нас всех на тюремном дворе (помнится, 31 декабря 1865 г.). Вдруг приехал виленский гражданский губернатор Панютин (он впоследствии был при Тотлебене в Одессе). «Где Огрызко? - спросил Панютин и, когда ему указали на Огрызко, быстро направился к нему. - Это что! - закричал Панютин, заметивши у Огрызко собственные теплые перчатки на руках, и сам стал срывать их... - Отделить его, посадить в отдельную камеру, никого к нему не допускать, давать ему еду из общего котла!» Огрызко сейчас же отвели, а нас отправили обычным порядком. Что касается Огрызко, то он был особо препровожден прямо в Москву, а оттуда без всяких остановок в Тобольск. В Вильно, по-видимому, опасались, что Огрызко, попав в Петербург, при посредстве своих друзей, с Гротом во главе, мог добиться пересмотра своего дела. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], и ничего подобного не читалось.

      Приговор об Огрызко ближайшим образом был основан на показаниях поляка-офицера Владислава Коссовского и его собственных признаниях; никаких письменных документов, компрометирующих Огрызко, в деле не имелось. Теперь трудно сказать, что в признаниях Огрызко была правда, что он просто принял на себя, так как свои показания он дал после того, как ему было заявлено в следственной комиссии, что дальнейшее с его стороны запирательство поведет к аресту массы людей, список которых и был предъявлен ему.

      Но возвращаюсь к прерванному рассказу. Надо сказать, что весть о варшавских жертвах произвела ошеломляющее впечатление не на одну только молодежь; в самых разнообразных кругах она вызвала глубокую печаль. Вероятно, под влиянием такого общественного настроения дело о панихиде было оставлено без всяких последствий. Вскоре управляющий III Отделением генерал Тимашев (впоследствии министр внутренних дел) покинул свой пост. Ходил слух, что он на одном обеде громко выразил свое неудовольствие на слабость русских властей в Варшаве, недостаточно прибегающих к агрессивным мерам. На обеде присутствовал английский посол, который на другой день и заявился к Горчакову. «Генерал Тимашев, - будто сказал посол, - занимает очень важный пост; мнения его насчет польских дел разделяет ли русское правительство?» Так ли было в действительности, не знаю, но неожиданная отставка Тимашева не могла не подать повода к разным толкам. По другой версии, его уход связывался с какой-то запоздалой интригой против 19 февраля.

      Студенты поляки были тронуты решением русских студентов заявить, что и они присутствовали на панихиде. В корпорации опять был поднят вопрос о более тесном сближении с русскими, и на этот раз предложение уже имело за себя внушительное число голосов; но комитет был по-прежнему против официального сближения, однако сделал уступку: допускал, что никому не могут быть поставлены в упрек его личные тесные связи с русским студенчеством и участие в его делах. Но это решение так было дурно принято в корпорации, что заправилы комитета, видя, что им не остановить движения, прибегли к остроумному решению: закрыть корпорацию, как нечто официально существующее, и предоставить всем и каждому поступать как ему угодно.

      Помнится, в марте 1861 г. по инициативе русских студентов и при деятельном участии Хорошевского состоялось собрание делегатов из русских и польских студентов. Оно происходило в квартире Н. А. Неклюдова в Соловьевском переулке. Открылось оно чтением стихов, сочиненных на этот случай Н. Утиным (ему же принадлежит послание к М. И. Михайлову, написанное в крепости). Потом Утин же произнес длинную и горячую речь насчет братства и необходимости ввиду исторического момента предать забвению все счеты прошлого... Не помню, кто еще из русских говорил; из поляков выделился молодой Болеслав Маркевич (впоследствии высланный в Казань и давно умерший), блестящий оратор и, несмотря на свою молодость, в то время самый влиятельный в корпорации, если не считать Оскара Авейды1 [Этот Оскар Авейда еще на студенческой скамье был уже в курсе польского движения и очень скоро стал одним из самых деятельных и влиятельных заправил партии, которая вела дело к восстанию. Случайно арестованный, кажется под именем Шмидта (его, однако, выдала, как говорил мне Гогель, член особой следственной комиссии в Вильно, перемена цвета волос, - сидя под арестом, из брюнета он стал шатеном), в Вильно, уже во время Муравьева, он дал столь обширные показания, что был переведен в Варшаву. (Разговор зашел потому, что я сидел в том самом номере, который ранее занимал Авейда.) Там его дальнейшие разоблачения дали такой богатый материал, что послужили к выяснению многих обстоятельств польского движения с самого его начала. Он же дал отдаленное указание на Огрызко, так как сам прямых отношений с ним не имел. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Поляки говорили вообще сдержаннее; не отклоняя протягиваемой руки, они, однако, во всех своих речах подчеркивали, что у них на первом плане стоит свое собственное дело - борьба за освобождение Польши. На это Утин отвечал (а из русских он больше всех говорил), что русская молодежь в этом отношении вполне на стороне поляков. Тут я нашел, что пришла минута свести беседу на более реальную почву, и предложил полякам высказаться насчет Литвы и Юго-Западного края, так как, - говорил я, - от той или другой постановки этого вопроса зависит отношение русского общества к польскому делу. Не знаю, что ответили бы поляки, но Н. Утин стал горячо возражать против моего запроса. «Здесь не место, - воскликнул он, - поднимать разговор о том, что до сих пор разделяло поляков и русских; мы собрались, чтобы установить сближение во имя общих целей; у русской и польской молодежи, проникнутой демократическими идеями, не может быть разногласия в конечных стремлениях», и т. п. Утин увлек за собой остальных русских, и мой запрос, никем не поддержанный, был молчаливо снят с очереди.

      На другой день я видел Хорошевского. Он понимал всю важность поднятого мною вопроса, так как признавал, что замалчивание спорных пунктов русско-польских отношений не может принести пользы ни той, ни другой стороне; он даже не высказал мне ни малейшего упрека за несвоевременность моих слов, а только сказал: «Настроение наших было очень хорошее до момента, когда вы выступили, ваши слова раскрыли зияющую пропасть». Весьма возможно, что послание, которое чрез несколько дней адресовал нам Болеслав Маркевич, было написано под впечатлением моих слов; в этом послании, очень горячо редактированном, Маркевич, признавая всю цену сочувствия русской молодежи, веря ее искренности, допуская даже общность целей, тем не менее высказал глубоко пессимистическую, но скоро фактами оправдавшуюся мысль: «Придет момент, - говорил он, - когда, может быть, против всех доводов логики, сила чувств, сложившихся благодаря прошлому, бросит нас с оружием в руках против вас, так как нам нет возможности забыть, что вы принадлежите к народу, который нанес полякам самые тяжелые раны».

      Настал осенний семестр 1861 г., и разыгралась студенческая история. Считаю долгом совести снять с поляков взведенное на них обвинение, что они играли в этом деле роль ловких провокаторов, а русские студенты представляли из себя не более как панургово стадо1 [Привычка ко всему припутывать поляков иногда приводит к забавным промахам. В. И. Модестов («Воспоминания о В. Г. Васильевском»), указывая на разные обстоятельства, которые ему и его товарищам мешали на четвертом курсе спокойно и усидчиво заниматься, в числе их приводит и польское движение. Но сам же В. И. свидетельствует, что он кончил курс весной 1860 г., осенью того же года уехал учительствовать в Петрозаводск. Между тем польское движение для русского общества свалилось как снег на голову в феврале 1861 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. На собраниях руководящего кружка бывал польский делегат (помнится, Пржевуский), но он не делал никаких предложений, не вмешивался в прения, и все, что мы от него слышали, - что студенты поляки не откажут нам в своей поддержке. Они действительно бывали на сходках, участвовали в шествии к попечителю (генералу Филипсону); многие из них, в том числе и Хорошевский, были арестованы. Хорошевский в студенческой истории держал себя совершенно как русский студент; он даже вместе со мной редактировал адрес к министру (Путятину) и был 27 сентября в числе депутатов, отправленных к нему.

      Ни с кем даже из русских студентов я не был так близок, как с Хорошевским; мы очень часто видались. Всякий разговор с ним был для меня живой и поучительной лекцией, так как по сравнению со мной он обладал огромным и продуманным историческим знанием, притом почерпнутым из первых рук. У нас постепенно сказалось не только единство взглядов, но и одинаковость понимания того, как их надо проводить в жизни; весной 1862 г. мы даже решили основать особое общество; но он скоро получил заграничную командировку, а я, оставшись один, примкнул к «Земле и воле». У нас и в частной жизни не было секретов; а его брат Антон и старушка мать относились ко мне, как к своему родному; когда ему понадобились деньги на поездку в Варшаву (о ней было сказано выше), он обратился ко мне. И как забыть хоть бы такой случай. После «думской истории» члены студенческого комитета имели основание опасаться ареста; собрались на заседание, чтобы наметить лиц, которые в таком случае могли бы принять на себя дальнейшее руководительство студенческими делами. На заседании был Хорошевский, хотя он и не состоял членом комитета (он и Неклюдов очень часто приглашались на заседания комитета, потому оба и фигурируют на фотографической группе вместе с членами комитета). Кончилось заседание, и стали расходиться. «Постойте, Лонгин Федорович, - сказал Хорошевский, - дайте мне адрес вашей матушки: ведь я знаю, что вы посылаете ей деньги, так в случае чего я позабочусь о ней».

      Пробыв год за границей, Хорошевский летом 1863 г. неожиданно вернулся в Петербург и, явившись к Головнину, просил освободить его от заграничной командировки.

      - Почему? - спросил Головнин.

      - Я послан для приготовления к кафедре русской истории1 [Дельная кандидатская диссертация Хорошевского была, помнится, об Иосифе Волоцком. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], а при изменившихся условиях, как поляк и католик, разве я могу получить эту кафедру?

      - Вы правы, - сказал Головнин, - так поезжайте готовиться по славянским наречиям.

      Скрепя сердце он принял новое назначение, - славянские языки не особенно его интересовали.

      В этот приезд Хорошевский говорил мне, что одно время совсем решил пойти в повстанцы, но сами же поляки удержали его: «Какой ты солдат?! Ты можешь еще пригодиться родине на более соответствующем поприще».

      Окончательно Хорошевский вернулся в Петербург весной 1864 г. Прежде чем готовиться к магистерскому экзамену, надо было чем-нибудь жить; он просил у Ивана Давыдовича место учителя в Петербурге.

      - Нет, к сожалению.

      - В провинции.

      - Тоже нет.

      Хорошевский, понимая, что значит этот отказ, сказал:

      - Так не можете ли дать хоть место учителя уездного училища.

      - Представьте себе, нет ни одной вакансии во всем округе.

      Только по непосредственному распоряжению Головнина он получил место сверхштатного учителя русского языка в Ларинской гимназии.

      Я тогда жил на Васильевском острове, и Хорошевский постоянно бывал у меня. Он был совершенно убит печальным исходом восстания; несомненно, он сознавал, что восстание было затеяно опрометчиво, что в самом ведении его было сделано много ошибок, но ни одного слова упрека я не слышал от него по адресу людей, которых можно считать ответственными за катастрофу. Не раз я видел слезы на его глазах, когда заходила речь о жертвах. Что еще поддерживало его - так мечта быть чем-нибудь полезным своему родному народу; он уже тогда только и думал, как бы получить кафедру в варшавской Главной школе.

      Другою темою разговоров были рассказы Хорошевского из его тогдашней педагогической практики (кроме гимназии, он должен был еще давать частные уроки). С необыкновенною радостью и любовью говорил он о всяком проявлении способностей или интереса к знанию у своих учеников. Чтобы отвлечь его от удручающих воспоминаний, я нередко сам наводил разговор в эту сторону. Как он тогда оживлялся, начинал объяснять, как готовится к урокам, подбирает для них материал, наиболее способный возбуждать самостоятельную работу мысли учеников; вооружался против бездушной дисциплины (а она была еще далеко не так сурова, как спустя какие-нибудь пять-шесть лет). «Из ученика, - говорил он, - все можно сделать, действуя только на его лучшие инстинкты, и ничего не добьешься путем формы и приказа».

      Будучи за границей, Хорошевский побывал во всех главных центрах западного славянства. Его суждения о тамошних общественных отношениях, партиях, выдающихся деятелях были так верны и метки, что когда через двадцать лет я сам стал бывать в этих краях, то, восстановляя в памяти рассказы Хорошевского, нашел в них неоцененного руководителя.

      В декабре 1864 г. я был арестован и вернулся в Россию только в 1875 г.; за этот промежуток времени у меня оборвались всякие сношения со старыми друзьями и товарищами. Понятно, что, попавши в Петербург, я чуть не первый вопрос задал: «Где и что Хорошевский?» И тут мне пришлось услышать то, что отозвалось такою болью, что всю остроту ее чувствую и по сей день. Хотя Хорошевский и бывал в Петербурге, но мы более не встречались, и я знаю только внешние факты его жизни. В 1865 г. он женился на чешке, с которою познакомился еще в Праге; в том же году получил место профессора в Главной школе в Варшаве; затем стал директором одной из варшавских гимназий; но здесь оказался plus royaliste que le roi и был переведен в Новочеркасск с миссией подтянуть одну из тамошних гимназий. Однако в исполнении этой миссии он пошел дальше, чем находило нужным само высшее начальство, и подал в отставку. Потом дослуживал до пенсии в должности директора волчанской учительской семинарии. Умер в конце 1900 г. Еще в Польше он и его жена одновременно приняли православие; его же отношения к своим бывшим единоверцам и единоплеменникам характеризует рассказ, который я слышал от покойного В. Г. Васильевского, рано отрезвившегося от всякого полонофильства: «Недавно здесь (то есть в Петербурге) был Хорошевский; странно было его слушать, когда он говорил о поляках: «Они, поляки».

      О Хорошевском есть вдумчиво написанный некролог В. И. Модестова «Несчастный человек» («С.-Петербургские ведомости», конец 1900 г.). Судьба и в последнюю минуту отметила своим крестом этого человека. Он умер и схоронен во Флоренции, равно вдали как от своих кровных единоплеменников, так и от тех, к которым пытался пристать.

     

      XI. ПРОФЕССОРСКАЯ КОРПОРАЦИЯ

     

      Как уже сказано ранее, я поступил в Петербургский университет в 1858 г. Нельзя сказать, чтобы новые веяния заметно отразились на университете; на всех факультетах царили профессора старого закала. Так, на юридическом факультете деканом был Калмыков - человек, быть может, большой учености, но совершенно окаменелый; а между тем он читал для начинающих самый важный предмет - энциклопедию законоведения, в которую входила история философии права. За ним шел Шнейдер, сорок лет занимавший кафедру римского права только потому, что некем было его заместить; Кранихфельд, излагавший финансовое право по системе «Свода законов»; Ивановский - по государственному праву европейских держав (в 1849 г. этот предмет был упразднен и возобновлен, кажется, в 1856 г.) и международному; о нем говорили, что в 40-х гг. это был блестящий лектор и выдающийся знаток английского государственного права, но в мое время Ивановский, давно переставший работать, читал по старым запискам; потому, несмотря на большой интерес к государственному праву европейских стран, слушателей у него было очень мало. Профессор политической экономии и статистики Горлов, сменивший безвременно умерших В. Милютина и Журавского, излагал вяло и шаблонно, в факультетских делах тянулся за Калмыковым. Затем были еще два адъюнкта. М. М. Михайлов (местные законы, межевое и торговое право) был совершенная бездарность, навязанная университету еще во времена попечительства Мусина-Пушкина; несмотря на то, что он был доктором права, ему даже старики не давали ходу. Впоследствии он перешел в магистратуру и на всю Россию прославился следующим эпизодом, кажется имевшим место в Харькове. Как-то раз он председательствовал по уголовному делу и, выслушав последнее слово подсудимого, обратился к прокурору: «Господин прокурор, что вы на это имеете возразить?» Вторым адъюнктом был Иван Ефимович Андреевский, в то же время секретарь факультета; он занимал кафедры полицейского права и русского государственного.

      Новое направление представляли Кавелин и В. Д. Спасович; последний как адъюнкт не имел голоса. Кавелин был назначен в 1857 г., во время попечительства Щербакова; старики косо смотрели на него, как на москвича, и одно время он совсем перестал посещать факультетские заседания.

      В составе профессоров историко-филологического факультета мы видим Устрялова, Касторского, Фишера, Срезневского, М. С. Куторгу; индифферентный Штейнман (греческая словесность) влияния не имел. Единственно живою личностью на этом факультете был Николай Михайлович Благовещенский (маркиз де Благовещенский, как его называли за изысканные манеры), хороший лектор и в курсе своего предмета1 [Был у Н. М. по Педагогическому институту, где он тоже читал римскую словесность, любимый ученик Михайловский, очень талантливый юноша, к сожалению рано умерший. Михайловский был в приятельских отношениях с Добролюбовым. Вышли публичные лекции Н. М. о Горации. Добролюбов дал их Михайловскому для рецензии, причем обратил его внимание, что в рецензии прежде всего надо разоблачить политическое флюгерство Горация. Михайловский в этом духе и написал рецензию. Н. М. питал к Горацию особенную нежность, всякое нападение на него считал чуть ли не личным оскорблением; он узнал, кто был автором рецензии, появившейся в «Современнике». И вот на одной лекции, говоря о Горации, он выразил сожаление, что и в нашу литературу начинают проникать пристрастные суждения о Горации. «Но, милостивые государи, - с пафосом пояснил Н. М., - такие вещи можно писать только за деньги». Понятно, что после такого отзыва Михайловский не счел возможным продолжать бывать у Н. М. Однако ему надо было держать экзамен на магистра и с чем-то через год пришлось заявиться к Благовещенскому. Ничего, встретились как хорошие старые знакомые, только по некотором времени Н. М. и говорит: «А знаете, вы меня очень обидели своей рецензией о Горации». - «Да и вы, Николай Михайлович, не остались в долгу, сказав, что такие статьи пишут только за деньги». - «Я этого не говорил». - «Так я никогда не писал рецензии о Горации», - ответил Михайловский. (Прим. Л. Ф.Пантелеева)] - латинской словесности. Был еще Никитенко, дотягивавший последние дни своего профессорства. О нем припоминаю следующие слова Кавелина: «Александр Васильевич для нас не существует с тех пор, как, не имея возможности прямым путем помешать кандидатуре Иринарха Введенского (в свое время известного переводчика Диккенса), - это было, кажется, в первой половине 50-х гг., - выдвинул против него полицейский аргумент». Сам же А. В. в своих воспоминаниях свою оппозицию кандидатуре Введенского объясняет якобы круглым невежеством последнего, что совсем не согласуется с тою доброю памятью, которую оставил после себя Введенский, слишком рано умерший. Если не ошибаюсь, ему был предпочтен М. И. Сухомлинов.

      Весьма любопытен был тогдашний состав естественного отделения. Анатомию, физиологию, историю развития и систематику животного царства, а также геологию и палеонтологию - все это читал один Степан Семенович Куторга; не удивительно, что о нем говорили: хороший лектор, но скорее был бы на своем месте в качестве учителя гимназии. Кафедру ботаники занимал выдающийся специалист Ценковский, но он по слабости здоровья скоро оставил Петербургский университет. Минералогию преподавал старый горный генерал Гофман, да был еще скромный труженик адъюнкт Пузыревский, кажется читал кристаллографию. Кафедру химии занимал А. А. Воскресенский; было предание, что он в молодости подавал большие надежды, но в 50-х гг. читал по учебнику Реньо в переделке Егорова.

      Зато блестяще было обставлено математическое отделение; там были Буняковский, Чебышев, Сомов, Э. Ленц - всё имена, которые сами за себя говорят. Но физико-математики, равно как и профессоры восточного факультета (на камеральном отделении, тогда еще существовавшем, было только два своих собственных профессора: Скобликов - сельское хозяйство и технология, и Крассовский - гражданская архитектура), стояли как-то в стороне от кормила правления университета; тон всему задавали юристы и профессоры историко-филологического факультета. Представители этих факультетов любили себя противопоставлять московским профессорам. Не только Грановский, Кудрявцев не считались людьми науки, а просто дилетантами, но и к Соловьеву и Буслаеву относились с нескрываемым пренебрежением. С благоговением произносилось имя бывшего профессора Петербургского университета Неволина, умершего в начале 50-х гг., не только бывшим его товарищем Калмыковым, но и молодым И. Е. Андреевским; от того и другого при всяком удобном случае слышались слова: «Школа Неволина». «Право, - говаривал Ив. Еф., - в нескольких страницах Неволина больше истинной науки, чем в многотомных трудах некоторых московских профессоров». Однако единственным плодом этой школы налицо был сам Ив. Еф., подаривший в 50-х гг. русской науке знаменательные исследования: «О новгородских скрах» и «О договоре Новгорода с немецкими городами и Готландом в 1270 г.», СПб. 1855. Как тень Неволина витала на юридическом факультете, так имя Михаила Семеновича Куторги озаряло особенным блеском историко-филологический факультет. При мне М. С. Куторга читал очень недолго, помнится в один из семестров 1859/60 г.; он был постоянно в заграничных командировках. Те его немногие лекции, которые мне довелось выслушать, показывали в нем привычного лектора и мастера своего дела; к тому же он несомненно был человек огромной учености, хотя и замкнувшийся преимущественно в истории Афин. По общим отзывам, Куторге крайне вредило его невероятное самохвальство; вот, например, как он, вернувшись из-за границы, рассказывал о своем визите Гроту, известному историку Греции. «Визитной карточки у меня с собой не случилось, лакей едва согласился доложить обо мне, и бог знает как передал мою фамилию; только Грот, видимо, принял меня неохотно и очень нелюбезно. «Я занят, - сказал он, - мне, право, не до путешественников; откуда вы?» - «Из Петербурга... Хотел засвидетельствовать свое глубочайшее почтение первому историку Греции», - отвечал я. «Чего вы, русские, ездите за границу, когда у вас есть Куторга?» - «Это я и есть Куторга». - «Вы Куторга? Вы Куторга? - и тут кинулся меня обнимать. - Не вам ко мне являться на поклон, а мне следует вам поклониться; вы - настоящий историк, а я только ваш ученик».

      Этот случай мне передавал покойный В. Г. Васильевский; а сам я был свидетелем следующего. Встретился я раз с Куторгой на вечере у Костомарова. М. С. только что вернулся из-за границы, причем он побывал в Египте. «Очень, очень доволен поездкой, - говорил М. С. в ответ на обращенные к нему вопросы. - Во всех отношениях доволен; а главное, мне удалось разрешить один важный и спорный вопрос, занимающий теперешних историков, - как двигалась цивилизация в Египте, сверху книзу или снизу вверх по Нилу». - «Как же вам удалось решить этот вопрос?» - спросил кто-то. «Да очень просто; плыл я по Нилу; по обоим берегам памятники: смотрю на них, и совершенно очевидно, что цивилизация постепенно направлялась вниз по течению».

      Но, кроме указанной черты, кажется, были и другие в характере Мих. Сем., делавшие его не особенно симпатичным даже его старым товарищам профессорам; по крайней мере, университет расстался с ним без малейшего огорчения, когда он отслужил, кажется, свои тридцать лет. При гр. Д. А. Толстом он был назначен в Московский университет.

      Куторга оставил университету трех учеников: М. М. Стасюлевича, Бауэра и Астафьева; все трое были профессорами в Петербурге и все под влиянием своего учителя дебютировали в науке по одному шаблону: Михаил Матвеевич - афинской гегемонией, Бауэр - спартанской, и Астафьев - македонской; потом на степень доктора М. М. представил Ликурга афинского, pro venia legendi - защиту Кимонова мира; на том, к счастью, со школой Куторги и покончил.

      А вот Устрялов и Касторский за все время своего профессорства решительно никого не дали по русской истории, так что, когда Устрялов выбыл из университета, вакантную кафедру пришлось заместить Костомаровым, который был воспитанником Харьковского университета. Конкурентов у него не было.

      Я уже сказал выше, что одно время Кавелин перестал бывать в заседаниях факультета. «Там, - говорил он, - китайская стена, ее ничем не пробьешь, и мне делать нечего». Для характеристики приведу два случая 2 [Рассказано со слов Кавелина. (прим. Л. Ф. Пантелеева]. Вернулся из-за границы Б. Утин и пожелал себя посвятить профессуре, на что по своим научным трудам имел полное право. Так как все специальные кафедры были заняты, то Утин хотел открыть курс по сравнительной истории законодательств. Но такой кафедры не существовало. Кавелин внес в факультет предложение ходатайствовать перед министром об учреждении ее, но факультет решительно отклонил это предложение. «Настоящий ученый (а только таковой и может занимать университетскую кафедру), - говорил Калмыков, - должен читать по первоначальным источникам; чтобы пользоваться ими, занимая кафедру сравнительной истории законодательств, нужно знать все языки, а это невозможно, потому и кафедра немыслима». Однако кафедра была введена министерским распоряжением. Теперь надо было ее заместить. Не видя нигде кандидата, факультет соглашался допустить Утина, но в звании адъюнкта; Утин же, отказываясь от вознаграждения, ставил условием, чтобы его приняли в звании исправляющего должность экстраординарного профессора (он был только магистр, кажется, Дерптского университета), то есть с правом голоса. Калмыков с Ко и слышать об этом не хотели. «Еще никогда не бывало, чтобы человек, нигде не читавший, сразу становился экстраординарным профессором», - возражал Калмыков. И опять дело было решено министерским распоряжением. Тогда министром был Евграф Петрович Ковалевский.

      Почти в то же время Кавелин возбудил в факультете вопрос о заблаговременной подготовке молодых сил для занятия в будущем кафедр. Факультет нашел, что этим делом нет никакой надобности торопиться. «Во всякий момент, - горделиво ответил Калмыков, - факультет может с избытком иметь достойных кандидатов для отправки за границу». Когда затем последовало свыше предложение факультету командировать двух молодых людей за границу, выбор его остановился на Дубровине и Константинове. Тот и другой, вернувшись потом из двухгодичной командировки, оказались совсем непригодными для профессорской деятельности. Дубровина я хорошо знал; он студентом буквально, кроме лекций, ни во что не заглядывал.

      А. Н. Пыпину, хотя и зарекомендовавшему себя несколькими капитальными работами, тоже не без труда удалось стать профессором. Кафедры европейских литератур не существовало, и большинство факультета не очень благосклонно относилось к А. Н., зная его сотрудничество в «Современнике».

      И, однако, не прошло и трех лет, как физиономия профессорской коллегии Петербургского университета изменилась до неузнаваемости. В этом случае роль Кавелина была огромная. Прежде всего - ему удалось пробить брешь в юридическом факультете, сначала введением Утина, а потом он сумел подчинить своему влиянию Горлова. Затем умирает Калмыков, выбывает Шнейдер, в деканы проводится Горлов, в параллель с которым открыл курс молодой Балтазар Калиновский, друг В. Д. Спасовича; секретарем, кажется, стал В. Д. Таким образом юридический факультет совсем попал в руки Кавелина.

      Читать на филологическом факультете вернулись из-за границы Стасюлевич, Сухомлинов, вошел Пыпин, кафедру русской истории занял Н. И. Костомаров, а выбыли: Устрялов, Никитенко, Касторский (нашел приют в цензурном комитете); весной 1861 г. последовало назначение по кафедре новой истории Платона Васильевича Павлова. Те, кто его знал в конце 70-х и 80-х гг., конечно, и представить себе не могут, что это был когда-то выдающийся профессор, человек инициативы; он, если не ошибаюсь, первый дал толчок к открытию воскресных школ; движение это охватило тогда всю Россию. Павлов должен был вместе с Пироговым покинуть Киев; переселившись в Петербург, он сначала читал в Училище правоведения, а через год получил кафедру в университете. Невольное пребывание в Ветлуге в связи с рядом нервных горячек совершенно сломило его1 [Интересно, что когда от прежнего Павлова сохранилось только одно имя, когда он совсем отстал от науки, И. Д. Делянов в 1878 г. назначил его профессором в тот самый Киевский университет, с которым были связаны лучшие годы его деятельности, сделавшие имя Павлова известным всей России. Какая горькая ирония судьбы! Умер в 1895 г. в Киеве. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      На физико-математическом факультете появился Николай Ник. Соколов, не только истинно замечательный специалист-химик, но и человек весьма широкого образования и светлого ума (он потом был первым ректором Одесского университета); на свободную кафедру ботаники, за уходом Ценковского, поступил А. Н. Бекетов; вместо умершего Скобликова стал читать молодой симпатичный Александр Васильевич Советов, не особенно давно умерший; показался на горизонте многообещавший Д. И. Менделеев.

      Даже восточный факультет не остался без движения; туда вступил Каэтан Коссович, пользовавшийся в свое время репутацией выдающегося ориенталиста.

      Этот наплыв молодых сил подействовал освежающим образом даже на многих из старых или индифферентно относившихся к судьбам университета профессоров, что и сказалось осенью 1861 г., когда огромное большинство профессорской коллегии под руководительством Кавелина стало в решительную оппозицию путятинским мероприятиям и много способствовало тому, что почтенный адмирал, несмотря на поддержку влиятельного гр. С. Строганова, должен был оставить министерство.

      Несколько слов о профессорах, лекции которых не только усиленно посещались студентами, но и привлекали большое число сторонних слушателей.

      Н. И. Костомаров в течение 1860-1861 гг. читал историю Новгорода и Пскова; этот курс он потом издал под именем «Севернорусские народоправства во времена удельно-вечевого уклада», т. 2. СПб. 1863. Мы, прослушавшие этот курс в виде лекций, почти не узнали его, когда он вышел в печатном виде. До Ник. Ив., конечно, доходили отзывы научных староверов, что он не настоящий ученый, а фельетонист. И вот в печатном издании своего курса он постарался придать ему возможно более сухой вид. Нечто вроде этого вышло у него и с «Богданом Хмельницким» в последнем издании, появившемся в конце 70-х гг.

      Н. И. обыкновенно читал стоя, заложивши правую руку за борт жилета. Обладая феноменальной памятью, - а он еще жаловался, что в Петропавловской крепости потерял половину ее, - Н. И. хотя и имел перед собой листочки, но заглядывал в них крайне редко, цитируя наизусть не только выдержки из памятников, но даже томы и страницы изданий памятников. Голос у него был, если можно так выразиться, бабий, притом несколько надтреснутый; но замечательное уменье располагать материал, подкреплять и окрашивать свою мысль характерными местами летописи или документов, неподражаемое искусство передавать слова современников их тоном придавали изложению особенную живость и интерес; вы слышали то властную речь боярина, то бесхитростные слова человека из народа, - все это до такой степени очаровывало слушателей, что на лекциях Ник. Ив. буквально можно было слышать, как муха летит; часовая лекция проходила как десять минут, и все с крайним сожалением выслушивали звонок; едва замолкало последнее слово Ник. Ив., как раздавался взрыв рукоплесканий и провожал его до выхода из аудитории.

      Но это было далеко не все. Стоит только вспомнить, что Н. И. явился на смену Устрялову и Касторскому, которого под именем Креозотова так мастерски воспроизвел Писарев в своих университетских воспоминаниях. Но даже по сравнению с Соловьевым историческое понимание Костомаровым нашего прошлого представляло крупный шаг вперед. Русская история, выстроенная Соловьевым, говорила нам о росте государства, его постепенном строительстве; историк не игнорировал народные массы, но видел в них лишь страдательный материал для выполнения известной исторической задачи: ко всему, что стояло на дороге, он относился безучастно, а иногда даже со страстною нетерпимостью; стоит, напр., вспомнить его «Историю отношений Новгорода к великим князьям» или более позднее «Падение Польши»1 [Ник. Ив. хотя и признавал все значение Соловьева, но жаловался, что его совсем нельзя читать, а можно только справляться с ним. «И чем дальше ведет он свою историю, - продолжал Ник. Ив., - тем более заполняет ее сырым материалом, очень ценным, но совсем необработанным. Сколько раз я принимался за него, даже за те томы, которые особенно интересны для меня, и не мог осилить. Я убежден, что его целиком никто не прочел». - «А Бестужев-Рюмин, - заметил я, - ведь он печатает такую пространную статью об истории Соловьева». - «Да он мне признался, что не мог одолеть всей истории. Право же, говорю вам, что Карамзина с большим удовольствием можно и теперь перечитать, чем справиться с Соловьевым». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Впервые в трудах и на лекциях Костомарова, а вслед за ним в статьях Щапова послышался голос живого народа. И этот народ выступил не в одной роли лишь подчинённого материала, но как фактор, пытавшийся самостоятельно направлять исторический процесс, по меньшей мере выражавший свое отношение к тем или другим его сторонам.

      Не охлаждение молодежи было причиною того, что в 1863 г. Н. И. Костомаров не вернулся в университет, с чем он не мог примириться до конца своих дней. Прискорбная думская история в марте 1862 г. была случайным и временным недоразумением; все было скоро забыто с обеих сторон. Ведь встречались же потом за одним столом Н. И. и Евгений Утин, - а он-то и нанес Н. И. в Думе наиболее тяжкое оскорбление, вызвавшее запальчивые слова Н. И. о Репетиловых, которые завтра превратятся в Расплюевых.

      Настоящих причин того, что так рано закончилась профессорская карьера Ник. Ив., надо искать на Страстном бульваре - в той агитации, которая была поднята оттуда против Костомарова как представителя «сепаратизма». Костомаров горячо любил свой родной народ, болел за его прошлое, не удовлетворялся его настоящим; но он совсем не был сепаратистом в том смысле, который в известных кругах соединяют с этим словом.

      «Вот проведут железные дороги, подымется образование народных масс, улучшится материальное положение их, - говаривал не раз Ник. Ив., - и еще большой вопрос, устоят ли те особенности, которые отличают теперь малоруссов от великоруссов».

      И этот взгляд он высказывал в таких кругах, где не только можно было, но и следовало говорить вполне без обиняков.

      Заведовал я раз устройством литературного вечера в университете в пользу студенческой кассы; приглашаю читать Костомарова. Он, как всегда, не колеблясь соглашается.

      - А что же вы предполагаете прочитать?

      Подумавши, Ник. Ив. отвечал:

      - Воспоминания о молоканах; что вы скажете?

      - Отлично, у нас ведь о них ничего не знают. (Костомаров, когда был выслан в Саратов, имел возможность близко ознакомиться с молоканами.)

      - Только не знаю, разыщу ли материалы, имеющиеся у меня; вы зайдите дня через три.

      Захожу.

      - Нашел, - с живостью отозвался Н. И., даже не дождавшись моего вопроса, - и все эти дни не мог оторваться от них, даже к лекции не успел порядком подготовиться. Знаете, что я вам скажу: я всегда считал малорусское племя выше великоруссов, талантливее, и имел известные основания. Но теперь я совершенно изменил свой взгляд. Никогда малоруссы не подымались до такой высоты нравственно-общественных идеалов, как великоруссы; у них ничего подобного молоканам не бывало. Добрые они были казаки, да панов не любили, а духовная сторона у них осталась без всякого движения.

      Чтение о молоканах, однако, не было разрешено; вместо того Костомаров прочел художественный рассказ «Два маляра»1 [Раз как-то я попросил у Ник. Ив. дать мне прочитать его магистерскую диссертацию об унии. «Нет ее у меня; самому до крайности нужна». - «А разве в Публичной библиотеке нет?» - «И в Публичной библиотеке нет; и везде я ее искал и всех просил об этом; должно быть, все до последнего экземпляра было уничтожено». Интересно знать, не имеется ли она у кого-нибудь из наших библиофилов; не сохранилась ли она в синодских делах? По-видимому, она сохранилась. (Сообщение Генр. Мих. Малышенко.); (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)].

      Как лектор В. Д. Спасович был очень и очень неинтересен, всегда читал по запискам и притом с тою интонацией, которую сохранил и до сего дня и которая всем знающим Владимира Даниловича хорошо известна. Но этого мало, - уставится зачастую В. Д. в какое-нибудь слово, да и повторяет его - напр.: «и так, и так, и так», точно не знает, что должно далее следовать. Но аудитория всегда была полна и внимательна: все недостатки внешних приемов выкупались богатым научным содержанием и гуманно-прогрессивными взглядами лектора. К слову сказать, В. Д. никогда не был радикалом ни в научных воззрениях, ни в отношении текущей политики. В 1863 г. он был назначен профессором уголовного права в Казань. «Московские ведомости» открыли по этому случаю столь решительный поход против В. Д., совершенно несправедливо обвиняя его в научном и политическом радикализме, что назначение было взято обратно. Вот причина, почему в непродолжительном времени В. Д., видя, что профессура для него навсегда закрыта, записался в присяжные поверенные. Позднее, уже совсем из противуположного лагеря, иногда слышались упреки В. Д. в измене прежним идеалам, но и они так же мало основательны, как обвинения, пущенные «Московскими ведомостями».

      «В 1859 г., вернувшись из-за границы, открыл свои курсы по средневековой истории М. М. Стасюлевич. Я помню, как он начал свою первую лекцию: «Отец историографии Геродот говорит, что народы делятся на путешествующих - к таковым он относит греков, и непутешествующих - варваров». И затем лекция была посвящена развитию той мысли, что уразумение своей собственной истории немыслимо без понимания истории других народов; в заключение М. М., указав на те основные элементы, взаимное сочетание которых характеризует период средних веков, наметил программу своего ближайшего курса. Кажется, в тот же год М. М. прочел краткое обозрение внутренней истории евреев как введение к появлению христианства, причем с особенным вниманием остановился на Филоне и умственном движении начала александрийского периода. Эти лекции, основанные на последних данных европейской науки, были выслушаны аудиторией с напряженным вниманием и интересом, и с каждой лекцией все более и более увеличивалось число слушателей; но вместе с тем они обратили на себя внимание и вне университетских сфер, так что, помнится, М. М. пришлось иметь объяснение с митрополитом. Не мне, случайному слушателю, говорить о высоком научном значении курсов М. М.; оно было признано даже официальным историком университета Григорьевым (впоследствии начальник Главного управления по делам печати), когда М. М. был уже в стороне не только от университета, но и вообще от министерства народного просвещения: он при вступлении в министерство гр. Толстого должен был оставить ученый комитет. Скажу только, что с внешней стороны М. М. читал безукоризненно; замечалась лишь некоторая сухость, вернее сказать - бесстрастность изложения. Когда много лет спустя мне случайно пришлось перечитать один из курсов Гизо, почему-то вспомнился М. М. «Вот, должно быть, и Гизо читал таким же тоном», - подумал я.

      Константин Дмитриевич Кавелин читал гражданское право и судопроизводство. Догму он излагал довольно поверхностно, за что его и винить нельзя. Стоило ли, в самом деле, тратить много времени на действовавшее судопроизводство, когда коренная реформа его уже была поставлена на очередь? Что касается до гражданского права, то ведь тогда никто не верил, что наш X том не только благополучно просуществует десятки лет, но даже перейдет в двадцатое столетие.

      Слаба у К. Д. была и историческая часть. Он хотя и не признавал себя гегельянцем, а, совсем напротив, склонялся к Канту, особенно Локку, но гегелевская троица властно засела в его голове и своеобразно облегчала ему историю при изложении институтов гражданского права. Оказывалось, что всякий институт обязательно проходил у нас три периода развития: родовой, общинный и государственный. Напр., наследственный институт: в родовом быте наследует род, общинном - семья, государственном - начинающая обособляться личность.

      Кавелин страдал одним органическим недостатком: у него была слабая фактическая память; он сам в этом откровенно признавался и рассказывал, что, когда сдавал у Крылова кандидатский экзамен, то едва совсем не срезался, имея в руках билет о «владении по римскому праву», хотя, кажется, только за год до экзамена он получил золотую медаль за сочинение на эту самую тему. Вот почему экзамен у него был очень легок; сам не особенно твердый по части фактов, Кавелин снисходительно относился с этой стороны и к студентам. Но обыкновенно, выслушав ответ на билет, он задавал два или три вопроса общего характера, из ответов на которые, однако, можно было убедиться, понимает ли что-нибудь отвечающий, заглядывал ли он во что-нибудь, кроме лекций. На этих вопросах многие и проваливались; тогда даже хороший ответ на билет не спасал от неудовлетворительной отметки. Это и создало Кавелину незаслуженную репутацию грозного экзаменатора.

      Читал Конст. Дм. хорошо, хотя он и не был блестящим лектором, его речь не лилась свободным потоком, лекции скорее походили на беседу. С именем Кавелина прежде всего соединялись его безупречное прошлое, целый ряд ценных для своего времени научных статей, крупная общественная роль; он был не только автор известного проекта об освобождении крестьян с землею, но благодаря его редкой отзывчивости в нем, как в фокусе, отражались все преобразовательные стремления того времени. Наконец, его недавняя отставка от преподавания наследнику Николаю Александровичу также имела не малую долю влияния на увеличение его популярности.

      Если в своих лекциях К. Д. не поражал слушателей ни тонким анализом догмы (он усиленно рекомендовал нам в этом отношении курс своего предшественника, незабвенного Мейера), ни богатством исторического материала, зато он всегда умел сопоставить правовые догмы, выработанные прошлым, с требованиями современной жизни, а основной фон его идей далеко уходил от катехизиса тогдашнего ходячего либерализма; ведь сам К. Д. в известном письме к Герцену говорит, что он мыслит и чувствует по Герцену. Вот почему Кавелин скорее примыкал к «Современнику», чем к «Русскому вестнику», даже в наиболее либеральные годы последнего. Позволяю себе привести здесь один факт, кажется до сих пор остававшийся под спудом, характеризующий отношения Кавелина к «Современнику». Его старые литературные друзья, вроде, напр., А. Д. Галахова, были глубоко возмущены тоном «Современника», в частности же всего более «Свистком»; кто-то даже подсчитал, что в «Переписке Петербурга с Москвой» задето чуть ли не до ста человек. Они решили под флагом Кавелина выступить с печатным протестом; но К. Д. не только уклонился от предлагаемой ему чести, но и их отговорил от этой затеи. В нашем студенческом кружке К. Д. нисколько не скрывал, что признает «Свисток» очень полезным явлением. «Это, - говорил он, - большая хищная птица и делает хорошее дело, очищает наше болото от разной застарелой нечисти».

      Напомню еще, что К. Д., близко зная Добролюбова и склад его убеждений, тем не менее, не затруднился доверить ему своего сына, которому Добролюбов давал уроки по литературе и, кажется, истории. Конечно, не гонорар (о нем, вероятно, и речи не было) привлекал Добролюбова, а необыкновенная даровитость мальчика. Он умер от скарлатины в начале зимы 1861 г. Смерть сына страшно потрясла К. Д. (впоследствии ему пришлось пережить и свою единственную дочь) - одно время даже сильно опасались за него самого - и вызвала к нему всеобщее сочувствие1 [Между прочим, была отправлена депутация от студентов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)]. Вскоре после смерти сына К. Д. мне по какому-то делу довелось быть у И. Д. Делянова, тогдашнего попечителя.

      - Вы куда направляетесь? - спросил меня И. Д., когда я уходил от него.

      - Мне нужно на Остров, - ответил я, - побывать у Костомарова.

      - Так поедемте вместе, я тоже на Остров, хочу навестить Константина Дмитриевича, - сказал И. Д.

      Уселись на извозчика и едем.

      - Какая потеря, какой удар для Константина Дмитриевича, - заговорил И. Д., - отец редкий умница и огромный талант, а сын куда бы дальше пошел; да и как был обставлен, ведь ему сам Добролюбов давал уроки!

      И долго рассказывал И. Д. о необыкновенном мальчике, которого, вероятно, знал, а может быть, многое слышал о нем. Наконец близится Николаевский мост, значит скоро расставаться. «А все провидение, - закончил И. Д., - все в его руках! И можете себе представить, есть же такие ослепленные умы, которые не верят в провидение!»

      К. Д. поступил в Петербургский университет во время попечительства князя Щербатова, с которым всегда оставался в самых лучших отношениях, но в 1858 г. на место Щербатова был назначен И. Д. Делянов. При нем влияние Кавелина, мало заметное вначале, постепенно все возрастая, достигло своего апогея в 1861 г., когда по его настоянию вместе с другими профессорами И. Д. назначил под председательством Кавелина комиссию (Стасюлевич, Спасович, Утин, кажется Пыпин) для выработки устава студенческой корпорации. В комиссию, согласно предложению попечителя, были приглашены с правом голоса депутаты от студентов.

      Пользуясь влиянием на попечителя, Кавелин прилагал все усилия к обновлению не только юридического факультета, но и историко-филологического; не без его поддержки получил кафедру и Пыпин на условиях, им заявленных.

      Не менее велико было влияние К. Д. и на студентов, конечно главным образом на юристов, которые, однако, тогда составляли чуть ли не половину университета. Он старался сблизиться со своими слушателями; всякий сколько-нибудь выдающийся студент мог рассчитывать быть принятым у Кавелина на его воскресных утренних журфиксах, специально существовавших для студентов1 [Эти журфиксы начались с того, что у Кавелина собирались студенты третьего и четвертого курса, которые по его приглашению взяли на себя труд выборки статей гражданского права, разбросанных по всем томам свода законов, кроме X т. При мне (я начал бывать у Кавелина еще на втором курсе) об этой работе разговоров не было - из нее ничего не вышло. (Прим. Л. Ф. Пантелеева]. Всегда высказывая свое мнение без малейшего колебания, без опасливой оглядки - понравится оно или нет,- он в то же время умел внимательно выслушивать всякое возражение, никогда не старался подавить юного оппонента своим авторитетом. На журфиксах обсуждались научные вопросы, новости литературы, но преимущественно явления нашей тогдашней внутренней жизни. На первом плане, конечно, стояло освобождение крестьян. Будучи отлично осведомлен о ходе реформы, К. Д. знакомил нас с мельчайшими деталями ее и теми перипетиями, которые она испытывала. Как теперь помню, какое на всех удручающее впечатление произвело назначение Панина; с нетерпением мы ждали воскресенья, но К. Д. сейчас же нас успокоил: «Ему (то есть Панину) поставлены два условия: не менять направления дела и не касаться личного состава редакционных комиссий». А затем К. Д. вскоре сообщил о неудачной попытке Панина разыгрывать роль не председателя, а начальника комиссий. Впервые от К. Д. мы узнали о начатых Н. А. Милютиным приготовлениях к выработке земских учреждений, и тут же К. Д. выяснил нам все значение готовящегося преобразования не только с хозяйственной, но и общественной стороны - как воспитательной школы. При своих обширных связях К. Д. был au courant всего, что тогда имело общественное значение, и всем охотно делился с своими собеседниками. Была только одна грань, которую К. Д. никогда не переходил: даже я, как студент, пользовавшийся его особым расположением (уезжая на лето в деревню, он мне поручил ведение юридической хроники в «Веке», одним из редакторов которого состоял), никогда не видал у него «Колокола», который он несомненно получал, но очень часто рассказывал интересные вещи из него.

      К. Д. был убежденный оптимист (лишь в последние годы его жизни стала у него пробиваться пессимистическая нота, что особенно было заметно в личных беседах с ним), хотя и не обманывался насчет громадных трудностей, которые еще стояли на пути нашего развития; но обыкновенно он любил приговаривать: «Все перемелется, мука будет». Свой оптимизм, точнее сказать - свою веру в будущее К. Д. старался передать и своим слушателям. И в этом нет ничего удивительного, ведь тогда самый крайний скептик не мог себе представить, что через сорок лет вновь придется доказывать и защищать самые элементарные условия общественного развития.

      Была еще одна черта, резко сказывавшаяся у К. Д. и несомненно оставившая крупный след на той молодежи, которая была близка к нему. Ценя всякую общественную заслугу, отдавая в этом отношении полную дань справедливости даже своим принципиальным противникам, например славянофилам, К. Д. тем не менее, никогда не упускал из вида этический характер личности; и тут ничто не могло подкупить его, - был ли то Погодин, в котором он ценил его ненависть к крепостному праву, или Некрасов, таланту которого поклонялся.

      Я уже сказал, что К. Д. был лидером профессорской коллегии в оппозиции путятинским мероприятиям 1 [В оппозиции Путятину оказался не только университет, но и И. Д. Делянов. Путятин, вступив в министерство, счел нужным перевести И. Д. из попечителей в директоры департамента; но после октябрьского погрома университета И. Д. подал в отставку и при этом писал Путятину: «У меня нет той энергии молота, которая не разбирая бьет по наковальне или по живому человеку». И. Д. вновь занял место попечителя, когда министром стал Головнин. Но уже в 1863 г. он не стеснялся даже передо мной, исключенным студентом, очень резко выражаться насчет неудержимой реформаторской работы Головкина; его, видимо, смущала поспешность, с которой велись пересмотр уставов университетов и средних учебных заведений. В это время И. Д. еще не обнаруживал клерикальных наклонностей и дал своему помощнику А. В. Латышеву в комиссии по начальному образованию указание отстаивать начальную школу от покушений на нее духовенства. (Это говорил мне Латышев.) (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Как тогда, так и много времени спустя в известных кругах против К. Д. и других профессоров было выдвинуто тяжкое обвинение, что они были виновниками студенческих волнений, не только косвенно, но и прямо подстрекая студентов. Нет ничего более неверного, как подобное обвинение; говорю это категорически, так как принимал слишком близкое участие в студенческой истории 1861 г. и в то же время был близок к Кавелину. Совсем напротив: К. Д., может быть, излишне полагался на благоприятный исход борьбы университета с Путятиным и прилагал все средства убеждения, чтобы удержать студентов от каких-нибудь демонстраций. Так же держали себя и другие профессора, как в этом деле, так и в других, позднейших: рискуя своей популярностью, они высказывали свое мнение определенно, без всяких двусмысленностей.

      Вот случай, резко характеризующий Кавелина. Кажется, зимой 1860 г. было арестовано несколько студентов Харьковского и частью Киевского университетов. Этот арест вызвал большие толки; говорили о тайном обществе, об участии в нем профессоров, даже прямо называли имя Каченовского, даровитого и популярного харьковского профессора2 [Тогда были арестованы Бекман, Ефименко, Португалов, Зеленский, Завадский. Был просто замкнутый кружок, задававшийся просветительными целями; их, однако, разослали по разным городам; никакого участия профессоров не было и следа, но Я. Н. Бекман был любимцем П. В. Павлова. В этом смысле есть моя заметка в «Былом», кажется в ответ Лемке. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. «Не верю в участие профессоров, - говорил Кавелин, - не могу себе представить такого профессора, который бы в наше время решился толкать молодежь на политическую агитацию; это было бы ничем не оправдываемое преступление против России. У нас так мало интеллигентных сил, надо беречь молодое поколение; четырнадцатое декабря, каковы бы ни были побуждения и личный характер его участников, на тридцать лет задержало общественное развитие России; после гибели декабристов образовалась пустота, которая еще и теперь не заполнена».

      Надо еще сказать, что если роль Кавелина осенью 1861 г. вызвала в известных кругах подозрительное и недоброжелательное отношение, то в это же самое время его общественное значение достигло своего апогея. Лучшим доказательством служит то, что, едва было решено назначение Головнина, как он сейчас же сделал визит Кавелину, с которым раньше не имел никаких прямых отношений.

     

      XII. ПЕДАГОГИЧЕСКИЙ КРУЖОК

     

      Первое время моего пребывания в университете я вращался преимущественно в среде товарищей-земляков да имел два-три знакомых семейства; лишь в половине второго года стал посещать утренние журфиксы Кавелина, о которых только что говорил. Почти в то же время я свел близкое знакомство с кружком бывших воспитанников Педагогического института, переведенных в университет;1 [По закрытии в 1859 г. Педагогического института не кончившие его воспитанники были переведены в Петербургский университет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] кружок, помнится, состоял исключительно из студентов историко-филологического факультета, большею частью дотягивавших последний год школьного учения; но так как многие из кружка по окончании курса остались в Петербурге, то он просуществовал до лета 1862 г. В Педагогическом институте ходила поговорка «пьян, как филолог», и надо правду, сказать, некоторые члены кружка, и даже очень дельные1 [Смирнов, Фортунатов; последний спился окончательно на пиве в Праге. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], по милости этой слабости весьма преждевременно покончили земное поприще.

      Кружок имел на меня крупное влияние, следы которого остались и до сего дня. Я вошел в него горячим поклонником идей «Русского вестника»; между тем характерными чертами кружка являлись: крайнее презрение к схоластической науке, не имеющей никакого прямого отношения к жизни, и философско-политический радикализм. Хотя в науке я был очень слаб, но в первом пункте придерживался тех же взглядов; зато в другом крепко стоял на своем; мне иногда приходилось одному выдерживать целый вечер спор с меняющимися по очереди оппонентами. Лишь понемногу я стал сдаваться влево; на это отчасти имело влияние и знакомство с Кавелиным.

      На стороне кружка было огромное преимущество: почти все члены его имели уже очень солидную научную подготовку; они много читали - и притом в подлиннике - писателей, которых только что начинали переводить у нас, Бокль, например, был известен в кружке ранее, чем Тиблен стал выпускать его, - читали и таких, как Фейербах, который никогда не появлялся в настоящем русском издании. Здесь я в первый раз узнал о тюбингенской школе, о Бауэре, Максе Штирнере. Члены кружка были знакомы и с французскими социалистами; одни особенно увлекались Луи Бланом, другие благоговели перед Прудоном. Когда Кавелин посвятил две-три лекции изложению и критике (весьма благоприятной) взглядов социалистов на собственность, его лекции не удовлетворили моих приятелей: они не нашли в них ничего нового для себя, и притом, по их мнению, взгляды Кавелина были недостаточно радикальны. Понятно, что из тогдашних журналов «Современник» пользовался в этом кружке особенными симпатиями; преимущественно увлекались политико-экономическими идеями; в то же время резкое отношение «Современника» к разным доморощенным авторитетам как раз совпадало со взглядами кружка. Даже «Полемические красоты» Чернышевского, вызвавшие против него чуть не крестовый поход, очень сочувственно были встречены в кружке. Конечно, в кружке были две-три личности, стоявшие несколько в стороне от этого направления, но они совершенно стушевывались. В период усиленного брожения (со второй половины 1861 г. по лето 1862 г.) симпатии некоторых, и притом самых видных, членов кружка недвусмысленно сказались на стороне движения; они даже находили некоторые проявления этого движения слишком умеренными, например прокламации «Великорусе»; зато чуть не в восторг были приведены «Молодой Россией» и усердно распространяли ее1 [Напр., В. И. Модестов, который даже разбрасывал ее по лестницам домов, где жили знакомые, - напр., у П. Н. Латкина, на что последний жаловался мне потом. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], хотя из всех прокламаций она была наименее обдуманная. Ни об одном из тогдашних профессоров историко-филологического факультета, если исключить Костомарова, в этом кружке не отзывались добрым словом; правда и то, что большинство из них было ниже снисходительной критики. Даже Костомаровым не особенно удовлетворялись - в его лекциях не видели ясно проведенной тенденции; к Стасюлевичу относились несколько свысока; Пыпина игнорировали. С особенным озлоблением в кружке вспоминали о Педагогическом институте. Теперь, например, В. И. Модестов говорит: «Мало было в России высших учебных заведений, столь существенно полезных, каков был Главный педагогический институт». Но в те далекие времена такого значения за ним не признавали; напротив, указывали на то, что за все свое, помнится, сорокалетнее существование он только и дал Мейера (юрист) да Добролюбова (Благовещенского, бывшего воспитанника Педагогического института, снисходительно замалчивали). Его последнего директора И. И. Давыдова в кружке не иначе называли, как Ванькой, и не находили достаточно слов, чтобы выразить презрение к Смирнову, который был правой рукой Давыдова.

      Могу указать здесь на умерших участников этого кружка: В. Г. Васильевский, Д. Ф. Щеглов, Долгомостьев (оба были уже учителями гимназий) - последний пописывал в «Эпохе» Ф. М. Достоевского (его перу принадлежит «Сказание о дураковой плеши» в разгаре полемики с возрожденным «Современником»). А. Г. Новоселов - умер директором одной из московских гимназий (его имя я встретил в 80-х гг. под адресом или иконой, поднесенной варшавскому попечителю Апухтину) - Смирнов, Сергей Фортунатов (оба рано умерли), Гаврилов (был, кажется, директором гимназии при Филологическом институте); в этом же кружке я познакомился с Хорошевским.


К титульной странице
Вперед
Назад