Д. Ф. Щеглов, тогда молившийся на Прудона, доводил свой радикализм до того, что оплакивал «падение» Добролюбова (они были товарищами по институту). «Вот где у меня Добролюбов, - ударяя себя в сердце, говаривал Щеглов, - плачу о нем, он стал барином, завел себя лакея». Щеглов вообще не мог выносить никакой популярной личности; он свысока третировал Кавелина, о котором не имел, впрочем, ни малейшего понятия, и с первого же времени стал относиться враждебно к Костомарову; а как только появилась статья Н. И. о происхождении Руси, то сейчас же заявил, что он его в грязь втопчет. Действительно, Щеглов и вступил с Костомаровым в запальчивую полемику по этому вопросу. Кажется, в 1861-1862 гг. он принимал довольно деятельное участие в «Библиотеке для чтения» (редакции А. Ф. Писемского) и под именем «Охочекомонный» прославился своими дикими статьями. Впоследствии Щеглов был директором гимназии, но его раньше времени принуждены были убрать... В половине 80-х гг. Щеглов раз заявился ко мне с предложением издать второй том его «Истории социальных учений».

      - Она пойдет, - говорил он, - так как будет рекомендована; ведь я получил субсидию; кроме того, ее будут покупать и революционеры, - преимущественно ими и был раскуплен первый том...

      - Так вам всего лучше самим ее издать, раз что вы получили субсидию.

      - А мне не хочется ее тратить.

      В 1862 г. Головнин, желая поднять научный уровень наших университетов и имея в виду предстоящее открытие двух новых университетов - в Одессе и Вильно (в 1862 г. я лично слышал от И. Д. Делянова, что состоялось решение правительства об открытии университета в Вильно), отправил, кажется, сто молодых людей за границу. Не полагаясь на одни университеты, он обратился даже к редакциям крупных журналов, предоставив каждой из них указать двух молодых людей, достойных заграничной командировки. Командированным назначалось тысяча пятьсот рублей в год, что по тогдашнему курсу составляло около пяти тысяч пятисот франков; срок командировки был двухлетний. Кажется, пять человек из кружка (Васильевский, Модестов, Новоселов, Фортунатов и Люперсольский?) были отправлены за границу. Напечатанные в «Журнале министерства народного просвещения» 1 [Редактором был Рехневский. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] первые отчеты В. И. Модестова и А. Г. Новоселова, в которых они весьма нелестно отзывались о лекциях некоторых немецких светил в области классической филологии, вызвали бурю негодования со стороны Каткова, уже тогда открывшего энергическую кампанию против Головнина. Одно время можно было думать, что В. И. Модестов и А. Г. Новоселов будут отозваны; однако Головнин этого не сделал2 [Вот что, должно быть в начале 1862 г., рассказывал Кавелин: «Видел Каткова, он приезжал сюда, чтобы выхлопотать у Головнина субсидию». - «Да ведь «Русский вестник» хорошо расходится». - «Так, но у них уж очень большие расходы. Головнин, однако, отказал, так как ранее обещал субсидию Краевскому, который будет издавать свою газету («Голос»)». У меня даже сохранилась в памяти цифра - пятнадцать тысяч рублей было назначено Краевскому. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      К осени 1864 г. все посланные вернулись из-за границы. Там у бывших членов кружка не только остыл политический пыл (да и время в России было очень глухое), но изменились существенно и другие взгляды. Помню, как-то сошлись у меня Васильевский и Хорошевский; возник о чем-то спор, и Хорошевский поставил вопрос:

      - Как вы думаете, Василий Григорьевич, сама ли по себе существует наука, или она прежде всего должна служить обществу?

      - А я думаю, - ответил В. Г., - что наука должна существовать сама по себе.

      Вернувшись окончательно в Петербург в половине 80-х гг., я по некотором времени стал встречаться с В. Г. на вечерах у Л. Н. Майкова 3 [Л. Н., как-то разговорившись со мной об Академии, выразился: «Самым слабым местом в теперешней Академии то, что секретарем ее Дубровин, человек не только без всякого научного образования, но даже просто малограмотный. А ведь секретарь-то у нас пожизненно». Дубровин был протеже Д. А. Толстого. Раз на своем четверговом журфиксе Л. Н. рассказывал, как Пушкин, будучи лицеистом, в потемках увлек в свои объятия старую фрейлину Волконскую, полагая, что имеет дело с молоденькой горничной. Едва он кончил свой рассказ, как присутствовавший Барсуков, красный как рак, вскочил со стула и выпалил: «Вот какой негодяй! Во всю жизнь ничего подобного не было с Погодиным!» Общий хохот был ответом на эти слова. Л. Н., видимо, был под сильным влиянием А. П.; после смерти А. Н. он стал проявлять заметную отзывчивость в либеральном направлении. {Прим. Л. Ф. Пантелеева)], и наши старые отношения возобновились, мы бывали друг у друга. Иногда вспоминали прошлое; хотя его взгляды существенно изменились, но он относился к своим юношеским увлечениям без малейшего озлобления. Прошлое отлично сохранялось в его памяти до самых незначительных мелочей; ничего он не замалчивал, не старался представить в другом виде или по крайней мере значительно смягчить. Поворотным пунктом в своих общественных взглядах он считал встречу за границей с Кавелиным и рассказ К. Д. о разговоре с Зибелем по поводу польских дел. Как известно, Зибель принадлежал к оппозиции и вместе с ней решительно нападал на Бисмарка за его поддержку России в подавлении восстания. Зибель говорил Кавелину: «Может ли быть глупее политика, чем та, которую проводит Бисмарк; наш прямой интерес заключается в том, чтобы познанские поляки оказывали самую деятельную поддержку восстанию, и чем дольше, тем лучше; они бы тогда совсем разорились, и мы, немцы, за бесценок скупили бы их поместья». На современную жизнь В. Г. смотрел глазами пессимиста, особенно когда речь заходила о нашем просвещении. Будучи убежденным классиком, он с грустью говорил, что классическая система вследствие ложной постановки ее у нас решительно ничего не дала. Из всех своих учеников он всегда с особенной теплотой говорил об И. М. Гревсе.

      В. Г. Васильевский до конца сохранил привычки студенческого sans facon [без церемоний]. Вспоминаю один забавный случай на журфиксе у Л. Н. Майкова. Раз входит какой-то незнакомый мне господин; то оказался Самоквасов, специалист по доисторической археологии, приехавший из Москвы. Может быть, минут пять-десять с ним занялся Майков, а затем гость был предоставлен самому себе. Сидел Самоквасов подле меня; вот по времени я и спрашиваю его: «Вы, кажется, долго жили в Польше; что, представляет она большой интерес для доисторической археологии?» - «Нет», - и затем он оживленно и красно стал развивать мне последовательность каких-то археологических периодов, которые, однако, все миновали Польшу. Я внимательно слушал. Против меня сидел Васильевский и, казалось, совсем не интересовался словами Самоквасова; вдруг В. Г. выпалил: «Ах, какие ереси вы рассказываете; впрочем, мы с вами довольно об этом спорили и на словах, и печатно; а теперь я это замечаю для того, чтобы Лонгин Федорович не всему поверил, что вы говорите...» Все разговоры моментально стихли, Самоквасов, конечно, вскипел, начался спор. «Иордан говорит, что они (какой-то славянский народ) ушли за Карпаты». - «Ничего подобного Иордан не говорит, у него стоит: «ушли за горы», а какие - кто их знает», - отвечает В. Г., и т. д. в этом роде1 [Назначение Самоквасова директором Московского архива было встречено в ближайшем кружке Л. Н. Майкова неодобрительно. «На этом месте должен был быть Ключевский», - говорил Л. Н. А Васильевский в свое время был крайне огорчен, что вместо Чупрова в академики был выбран Янжул. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Как-то раз я обратился к нему с просьбой указать какую-нибудь историю Византии для перевода на русский язык. «Да нет подходящих, - отвечал В. Г. - И что интересного в истории Византии? Вон Федор Иванович (проф. Успенский) еще находит в ней какую-то жизнь и развитие, а по-моему, эта история - не что иное, как медленное гниение большого трупа. Нам, кабинетным крысам, есть над чем в ней копаться, а другим - не знаю, что может быть в ней интересного».

      И это говорил человек, которого В. И. Модестов называет основателем школы византинистов в России, Позволительно спросить, для кого же она существует?

     

      XIII. ДИСПУТЫ

     

      Ученые диспуты являются немаловажным событием во внутренней жизни наших университетов; при мне, однако, в Петербургском университете не было выдающихся диспутов по их научному или общественному значению; все же три из них сохранились в моей памяти благодаря некоторым побочным обстоятельствам. Зимою 1860 г. Бальтазар Калиновский1 [В 1862 г. осенью он, будучи уже профессором, возвращался из-за границы, где, между прочим, побывал и в Лондоне; вез с собой на память портрет Герцена с автографом; портрет был отобран в таможне, а Калиновскому пришлось переселиться в Астрахань; затем, кажется, побывал даже в Зап. Сибири. Портрет был лишь косвенной уликой чего-то еще другого. Вернувшись в Петербург, был присяжным поверенным; умер в больнице душевнобольных. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] защищал диссертацию на магистра о развитии идеи свободной торговли, - точного заглавия не помню. Официальные оппоненты, И. Я. Горлов и, кажется, И. Е. Андреевский, сделали несколько замечаний второстепенного значения, так как по существу они ничего не имели против фритредерских идей диспутанта и горячей защиты им принципа laissez faire - laissez passer. Председательствовавшему на диспуте Калмыкову оставалось только выполнить формальную обязанность: обратиться к публике с вопросом, не желает ли кто сделать возражений, и затем, выждав с полминуты, объявить, что диспутант признан достойным степени магистра, как вдруг, к общему удивлению, встает офицер в драгунской форме и просит слова. То был, как оказалось, приятель Калиновского - Сигизмунд Сераковский2 [В 1848 г., будучи студентом, он из Волыни пытался пробраться в Галицию, чтобы там примкнуть к революционному движению, но был схвачен и доставлен в Петербург. Здесь Сераковский обратил на себя особенное внимание крайне откровенным заявлением образа своих мыслей и был сослан в солдаты в один из оренбургских батальонов, там дослужился до офицера, затем прошел курс Академии генерального штаба. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], пользовавшийся огромным влиянием в польских кругах и имевший большие связи в русском обществе, а со многими из русских он даже был в самых близких, дружеских отношениях, например с Кавелиным, Чернышевским (последний в «Прологе пролога» вывел Сераковского под именем Соколовского). Сераковский потом принял участие в восстании 1863 г., хотя и не верил в его успех. Раненый, он был взят в плен и повешен Муравьевым. Но возвращаюсь к диспуту. Сераковский, ничего не имея против идеи свободной торговли, с жаром напал на принцип laissez faire - laissez passer. Уже одна горячность речи Сераковского, с ежеминутным биением в грудь, немало смутила чиновно-степенного Калмыкова, но когда Сераковский сказал: «Вот теперь вырабатываются проекты освобождения крестьян с наделом землею, и я знаю, что вы этому сочувствуете; между тем этот надел является прямым нарушением вашего основного принципа», - тут Калмыков пришел в ужас священный от такой нескромности и поторопился закрыть диспут.

      Вскоре Калмыков заболел; Кавелин, забывая их очень обостренные отношения по факультету, навестил больного; тот этим был тронут и, между прочим, сказал, что его так расстроил диспут Калиновского, что он с тех пор никак не может поправиться. «Этот ужасный офицер, - повторял Калмыков, - что он себе позволил!» Недолго спустя Калмыков и умер.

      Помнится, в том же году В. И. Ламанский защищал диссертацию «О славянах в Малой Азии, в Африке и в Испании» (СПб. 1859; рецензия - в «Современнике», 1860, № 4). Официальным оппонентом был Касторский, который двух слов не мог сказать без уморительных гримас, кривляний и шутовства. С внешней стороны, а именно своим объемом, диссертация В. И. Ламанского резко отличалась от обычных в те времена диссертаций, вообще довольно жиденьких, - она представляла очень изрядный том. «Один греческий мудрец, - так начал Касторский, помахивая диссертацией, - сказал: «Большая книга - большое зло», - и сейчас же при этих словах сделал неописуемую гримасу. Аудитория, и ранее при виде Касторского несерьезно настроенная, разразилась громким смехом, смешанным с легким шиканьем. Но далее Касторский, - и, кажется, не без некоторого основания - начал уличать Влад. Иван. в чересчур свободном пользовании источниками, благодаря чему у него и оказались славяне там, где для них не было надлежащего места. Однако аудитория все замечания Касторского принимала несочувственно не потому только, что они шли от него, но и потому еще, что некоторая слабость к славянам тогда была довольно распространена между студентами. Напротив, всякий ответ В. И. Ламанского покрывался рукоплесканиями, а когда диспут был закончен, то ему была сделана шумная овация.

      Третий диспут происходил весной 1864 г., когда я, собственно, уже не был студентом. Покойный Брикнер защищал свою диссертацию «О медных деньгах в России 1656-1663 гг. и денежных знаках в Швеции в 1716-1719 гг.». Аудиторию несколько сочувственно настраивала в пользу диспутанта его предшествующая история. По окончании курса в петербургской Peterschule ему хотелось поступить в университет, но папаша, служивший в какой-то коммерческой конторе, и слышать о том не хотел, а заставил сына также поступить в контору. Однако через несколько лет папаша умер; тогда Брикнер, имея небольшие сбережения, отправился за границу; там в нескольких немецких университетах слушал исторические курсы и, кажется, в Иене получил степень доктора; затем вернулся в Петербург с намерением посвятить себя научной карьере. Для этого надо было прежде всего сдать экзамен на магистра, но у Брикнера не имелось кандидатского диплома, держать же экзамен на кандидата он не мог ни по историко-филологическому факультету, так как не занимался чисто филологическими науками, ни по юридическому, целые отделы которого ему были совершенно неизвестны. Но в нем приняли участие Кавелин и другие влиятельные профессора; благодаря их предстательству Брикнеру дано было разрешение прямо держать на магистра.

      Председательствовал на диспуте И. И. Срезневский. Специалиста по русской истории в то время в университете не имелось, так как не только Касторский, но и Костомаров уже не состояли в числе профессоров. Официальные оппоненты, Бауэр и еще кто-то, после нескольких замечаний почтили работу Брикнера лестным отзывом. После них выступил Срезневский в качестве неофициального оппонента. «Прежде чем приступить к замечаниям по существу вашего труда, - обратился Срезневский к диспутанту, - позвольте предложить вам условиться в некоторых общих положениях, чтобы потом нам было легче вести нашу беседу». Брикнер весьма любезно выражает свое полное согласие. «Что такое научное исследование?» - спрашивает Срезневский, и сообща с Брикнером решают, что это такая научная работа, которая основывается на самостоятельном изучении первоначальных источников. «Каким условиям обязательно «должно отвечать научное исследование? В нем должно «быть строго проведено внутреннее единство предмета, самый же предмет исследования подвергнут всестороннему изучению». И затем еще установили несколько положений. Публика, не знакомая с работой Брикнера, весьма недоумевала, к чему ведется речь; но Срезневский скоро вывел ее из этого положения: в какие-нибудь пять минут он затем доказал, что работа Брикнера не отвечает ни одному из положений, сообща принятых: нет никакой связи между историей медных денег при Алексее Михайловиче и в Швеции в начале XVIII в.; что все источники Брикнера - статейка Строева да какая-то немецкая книга. Все это Брикнер, крошечная фигурка которого едва виднелась из-за кафедры, почтительно выслушал и не нашел что возразить. После этого уничтожающего разноса Срезневскому же пришлось выполнить щекотливую для него обязанность - провозгласить Брикнера достойным степени магистра; он, конечно, это и сделал, но при этом особенно подчеркнул, что факультет большинством голосов признал Брикнера достойным степени магистра.

      По-видимому, диспуты в Петербургском университете никогда не достигали того значения, как это бывало в Москве в 40-х гг. Сколько я ни расспрашивал старых студентов более близкого времени и даже 40-х гг., никто не вспоминал о каком-нибудь выдающемся диспуте. Только Ник. Ив. Погребов, кончивший университет, кажется, в начале 40-х гг., рассказывал мне, что в его время сохранялась в университете память о замечательном и совершенно исключительном диспуте Устрялова, происходившем в средине 30-х гг. Н. Г. Устрялов защищал свою диссертацию о месте, которое занимает история Литвы в общей истории России. Официальная часть диспута прошла обычным порядком, то есть все дело сводилось к незначительным и мелочным замечаниям, а в общем диссертация была признана крупным вкладом в русскую науку. Наконец декан обращается к публике с обязательным вопросом, не желает ли кто возражать диспутанту. Поднимается какой-то старичок и просит слова. В течение почти часовой речи он, ссылаясь на авторитетные источники, доказал не только полное невежество Устрялова, но и констатировал самое непозволительное извращение исторических фактов. Оппонентом оказался Онацевич, бывший профессор Виленского университета, в то время библиотекарь Императорской Публичной библиотеки. Серьезность, спокойствие и изысканная вежливость оппонента отнимали всякий повод остановить его, а между тем провал Устрялова был провалом патриотически-официальной теории. Можно себе представить, в каком трепете находился весь ученый синклит!

     

      XIV. ЖЕНЩИНЫ В ПЕТЕРБУРГСКОМ УНИВЕРСИТЕТЕ

     

      Раз в осенний семестр 1860 г. сидим мы, студенты-юристы второго курса, в IX аудитории и поджидаем профессора Кавелина; аудитория, как всегда на его лекциях, полным-полнехонька: Константин Дмитриевич был тогда в зените своей популярности. По времени входит Кавелин; но к крайнему нашему удивлению вслед за ним показалась фигура ректора П. А. Плетнева, ведшего под руку молодую миловидную барышню. Петр Александрович любезно усадил барышню в кресло, уселся сам, а Кавелин, как ни в чем не бывало, прочел свою лекцию. Не думаю, однако, что на этот раз все прослушали лекцию с тем вниманием, как это обыкновенно бывало. То же повторилось и на следующей лекции; затем Кавелин сам несколько раз вводил барышню, а потом она стала появляться в аудиторию одна, принося с собой тетрадь для записывания лекций, и в ожидании профессора усаживалась за одним из общих столов. Барышня имела резко выраженный итальянский тип, небольшого роста, всегда одета в черное шерстяное, простого фасона платье; волосы у нее были несколько подстрижены и собраны в сетку. То была Наталья Иеронимовна Корсини, дочь небезызвестного тогда в Петербурге архитектора Иеронима Дементьевича Корсини. Ее мать, в то время уже не живая, в 40-х и в начале 50-х гг. принимала некоторое участие в литературе и была знакома с Плетневым. Помнится, в изданной переписке Я. Грота с Плетневым имя матери Натальи Иеронимовны не раз упоминается.

      Барышня, видимо, не желала ограничиваться слушанием лекций одного Кавелина, а стала весьма исправно посещать и других профессоров юридического факультета, как то В. Д. Спасовича, потом Б. И. Утина (впоследствии перешедшего в магистратуру и давно умершего); слушала ли она еще кого-нибудь из профессоров-юристов - не помню. Кажется, у нее хватало мужества и терпения и на это.

      Н. И. Корсини (впоследствии замужем за Н. Утиным, ныне вдова) недолго оставалась единственною слушательницею; вскоре рядом с ней мы увидали Антониду Петровну Блюммер (вдова Кравцова), затем Марью Арсеньевну Богданову (вдова Быкова). М. А. Богданова предпочтительно слушала лекции по естественному факультету. Потом встречаем в аудиториях Екат. Иер. Корсини (ныне Висковатова), Надежду Прокопьевну Суслову, Марью Александровну, Бокову (ныне Сеченова). Во втором семестре стало все более и более являться женщин; в числе их была и М. М. Коркунова, впоследствии г-жа Манассеина, известная своими писаниями по всем отраслям. Под конец второго семестра 1860/61 г. сделалось совсем обычным явлением, что на лекциях некоторых профессоров дам бывало чуть ли не столько же, сколько студентов. Впрочем, тогда довольно трудно было отличить настоящих студентов; форма, хотя и была отменена только весной 1861 г., но как-то сама собой стала выходить из практики у студентов. И этого должен был не замечать тот самый инспектор Фитцтум, который еще несколько лет тому назад всю свою душу полагал в улавливании студентов, в чем-нибудь нарушивших форму. В то же время университет как-то сам собой открылся для всех желающих; даже не надо было записываться в вольнослушатели, а просто - приходи и слушай. В аудиториях постоянно можно было видеть воспитанников римско-католической духовной академии, чиновников, офицеров, особенно из высших военно-учебных заведений; помню даже одного жандармского офицера, довольно регулярно посещавшего лекции М. М. Стасюлевича и, кажется, Костомарова, что, по-видимому, нисколько не стесняло лекторов и нимало не смущало остальных слушателей. В аудиториях нередко появлялись известные литераторы, учителя, профессора других учебных заведений, люди почтенные по своему возрасту и официальному положению; так, одно время гр. Ф. П. Толстой, тогдашний вице-президент Академии художеств, вместе с своим семейством посещал лекции Ник. Ив. Костомарова. Вероятно, под впечатлением такого разнообразного состава своих слушателей Костомаров и выступил в конце 1861 г. с проектом преобразования наших университетов на манер College de France1 [Этот проект не встретил сочувствия, как у студентов, так и у большинства профессоров; М. М. Стасюлевич с точки зрения чисто научных интересов весьма основательно возражал Ник. Ив-чу. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Как же отнеслась профессорская коллегия к появлению женщины в университете? О Кавелине и говорить нечего - он был убежденным защитником равноправности женщины. При всем его глубоком уважении к Прудону, он, бывало, говаривал: «Трудно понять, что такой глубокоумный человек, как Петр Осипович (так он шутя называл Прудона), высказывает такие отсталые идеи, когда касается женского вопроса; только тем и можно объяснить, что он происходит из крестьянской среды, где женщина понимается как рабочее орудие».

      Несомненно, большинство профессоров не особенно сочувственно смотрело на стремление женщины к высшему образованию; оно совсем не догадывалось, что это - начало очень серьезного движения, а видело в этом стремлении простую моду. Настоящая наука, типичным представителем которой был Калмыков, казалась старикам несовместимою с присутствием женщины в университете. Тем не менее, никто не заявил открытого протеста против посещения их лекций женщинами. Кажется, Ст. Сем. Куторга довольно косо смотрел на присутствие женщин в его аудитории; говорили, что он частенько усиленно подчеркивал некоторые подробности, щекотливые для женщин; но дальше этого и он не пошел.

      Не многие из женщин, посещавших университет, специализировались в слушании лекций, как Н. И. Корсини, М. А. Богданова, Н. П. Суслова (все три потом принадлежали к «Земле и воле»); большинство ограничивалось лекциями наиболее выдающихся тогда профессоров, а именно Кавелина, Спасовича, Стасюлевича, Костомарова.

      Какие же отношения установились у студентов к их новым товарищам - слушательницам? Надо прежде всего сказать, что состав студентов за мое время был довольно-таки пестрый. Были еще студенты совсем старого доброго времени, и притом двух типов. Одни, беря себе в образец немецких буршей, на первом плане ставили выпивку и посещение разных «зал» в Загибенином переулке, где студенты даже пользовались своеобразной привилегией - уменьшенной платой за вход. Эти студенты мало интересовались тем, что происходило в университете, и как-то мельком в нем показывались. Другие, напротив, весьма усердно посещали все обязательные лекции, записывали их и уже больше знать ничего не хотели, ни в какие журналы или книги, кроме разве романов, не заглядывали (газеты тогда вообще мало читались студентами). Точно так же их никогда нельзя было встретить на лекциях других профессоров. Впрочем, я думаю, что такие студенты никогда не переводились. За этой группой студентов старого времени шла довольно значительная масса, если можно так выразиться, студентов первого пробуждения новой жизни в университете; ее типичным представителем можно назвать покойного &;lt;Л. Н.&;gt; Модзалевского. Из профессоров представителем этого момента является недавно умерший академик Мих. Ив. Сухомлинов; в 1858 г. он был за границей. Его поклонники-студенты возлагали большие надежды на возвращение Сухомлинова. М. Ив., по их словам, вдохнет новую жизнь в несколько застоявшуюся студенческую среду, он их объединит. Но вот, помнится, в 1859/60 г. вернулся М. Ив., открыл свой курс по истории русской литературы и... более чем не удовлетворил своих слушателей; что же касается до попыток его сблизиться со студентами и вернуть прежнее руководительство - все это, конечно, свидетельствовало о самых лучших побуждениях с его стороны, но вместе с тем говорило и о большой наивности М. Ив. За два года пребывания его за границей студенчество несколько ушло вперед. Как на лекциях М. Ив. оно не приходило в умиление от того, что уже у Кирилла Туровского явно проступают следы народности в словах «зори румяны персты», так и в его возгласах: «Ах студенты, ах молодое поколение!» не находило никакой руководящей идеи. У Писарева М. Ив. фигурирует под именем Телицына, и, насколько я припоминаю отзывы товарищей, постоянно слушавших М. Ив. и имевших с ним более или менее близкие отношения, Писарев не особенно погрешил в своей характеристике. Когда в октябре 1861 г., после временного прекращения лекций, университет был вновь открыт, студенты, даже взявшие «матрикулы», отказались посещать лекции. Мих. Ив., все еще веря в свой авторитет у студентов, просил дозволения собрать сходку, чтобы уговорить их возобновить слушание лекций. По счастью для него, попечитель Филипсон отказал в разрешении. Затем, как известно, после эпизода 14 октября университет был окончательно закрыт. В начале 1862 г., уже при министре Головнине, студенческий комитет организовал чтение университетских курсов в залах Думы и Петершуле; М. Ив. не был приглашен. Когда он об этом узнал, то пришел в крайнее волнение и через студента Хорошевского просил передать комитету, что он застрелится, если не будет приглашен. Комитет, однако, остался при прежнем решении, что М. И-чу и сообщил тот же Хорошевский.

      - Но скажите, пожалуйста, что могут иметь против меня студенты? - спросил М. Ив.

      - Да, кажется, они находят, что в ваших лекциях больше красноречия, чем содержания, - дипломатично отвечал Хорошевский.

      - Представьте себе, в этом самом упрекают и французских профессоров, - возразил М. Ив., и на этом успокоился.

      Огромное большинство студентов отнеслось к появлению женщин в университете как к явлению совершенно естественному, и, кажется, ничем не подало слушательницам повода хотя бы к малейшему неудовольствию. Тогда у студентов уже начала сказываться большая щепетильность в охране доброго имени студента. Так, припоминаю два случая. Раз - это было в один из семестров 1859/60 г. - профессор богословия Полисадов, не окончив лекции, вышел из аудитории (первого курса), потому что небольшая группа студентов вела себя недостаточно сдержанно, особенно Горчаков, сын министра иностранных дел; было даже подозрение, что компания играла в карты. Студенты пришли в волнение, на сходках высказывались требования об исключении из университета главного виновника. «Посещение лекций необязательно, значит - раз пришел на лекцию, должен сохранять полное уважение к профессору и своим товарищам». Только извинение Горчакова перед проф. Полисадовым и аудиторией покончило это дело. Другой случай. Была какая-то выставка в Петербурге, на ней экспонировались между прочим сыры; посетители могли их пробовать. Раз распорядители заметили, что два студента, Спасский и Переженцов (оба давно умершие), чересчур усердно пробовали сыры. Об этом дошли слухи до университета; собралась сходка; Спасскому и Переженцову пришлось оправдываться и в конце концов выслушать резкое порицание.

      И вот при таких-то нравах за два года посещения женщинами университета не было ни одного случая, который стал бы предметом товарищеского обсуждения и тем более суда.

      Как отразилось появление женщин в университете на нравах студентов? Без малейшего преувеличения могу сказать, что самым благоприятным образом. Как читатель уже знает, я поступил в университет в 1858 г. Несмотря на новые веяния, нравы студентов оставляли желать многого. Тогда студентов постоянно можно было видеть прогуливающимися в известные часы по Невскому проспекту, а он в те времена далеко не походил на нынешний; тут «наш брат студент» не только не задумывался заглянуть под всякую шляпку, но и вступал в самые непринужденные разговоры и отношения с прекрасными девицами; на Васильевском острове всякого наименования «залы» усердно посещались молодежью; попойки (водка и пиво были не в ходу, им студенты предпочитали херес и мадеру) были в большом ходу. Еще незадолго перед тем начальство на все это смотрело весьма снисходительно; преследовалось лишь всякое нарушение формы да малейшее проявление «вольного духа». Однако все неприглядные стороны студенческих нравов стали быстро сглаживаться, и в 1861 г. многое уже казалось чем-то давно минувшим. И тут, конечно, не без крупного влияния оказалось общение с интеллигентной женской молодежью.

      Раз в начале 1862 г. выходил я с Н. Г. Чернышевским с небольшого студенческого собрания, на котором были две-три барышни. «А какие милые эти барышни, - сказал Н. Г., в первый раз их видевший, - большая разница против прежнего; в мое время в студенческой компании можно было встречать только публичных женщин».

      Присутствие женщин в аудиториях не повлияло ли на лекторов в том смысле, что, видя в числе своих слушателей довольно большой процент лиц, быть может, недостаточно подготовленных к слушанию университетских курсов, они в силу этого должны были несколько понизить научный характер своих лекций? Не думаю; по крайней мере, те профессора, лекции которых наиболее посещались женщинами, читали совершенно так же, как и ранее; смело ссылаюсь на М. М. Стасюлевича и В. Д. Спасовича, в полной уверенности, что они подтвердят мои слова.

      Сколько мне известно, женщины посещали только Петербургский университет. Кавелин рассказывал, что в совете Московского университета обсуждался вопрос о допущении женщин в аудитории и большинством всех голосов против двух был решен в отрицательном смысле. «Все же нашлось два умных профессора, - заметил Кавелин, - интересно бы знать, кто это такие». Через некоторое время К. Д. получил письмо от Б. Н. Чичерина. «Вы желали знать, - писал он, - кто были те умные профессора, что подали в совете голос за допущение женщин в университет, могу удовлетворить вашему любопытству: это - Анке (медик) и Мюльгаузен (финансы)». И тот и другой были далеко не молодые профессора.

      В университете, открывшемся в 1863 г., уже не оказалось места для женщин; в учебный 1862/63 г. некоторые из них начали слушать курсы в Военно-медицинской академии с намерением держать потом экзамен на ученую степень; это были Н. П. Суслова, М. А. Богданова и М. А. Бокова, но и здесь через год двери были закрыты; только покойной Кашеваровой (по мужу Рудневой) дозволено было окончить курс в уважение особенного ходатайства оренбургского генерал-губернатора.

      М. А. Богданова (Быкова) более двадцати пяти лет при самых трудных условиях работала на педагогическом поприще и у всех знавших ее навсегда оставила неизгладимо признательное воспоминание. Спустя некоторое время И. П. Суслова, потом М. А. Бокова поступили в Цюрихский университет, где и получили докторскую степень, в которой no colloquium'y1 [проверочное испытание (лат.)] были утверждены в России. Вслед за ними двинулась целая волна русских женщин в швейцарские университеты, что даже вызвало особое правительственное распоряжение, направленное против посещения Цюрихского университета. Это движение русских женщин за границу отчасти способствовало разрешению медицинских курсов для женщин при Медицинской академии, закрытых в конце 80-х гг. Последующее время принесло разные специальные курсы для женщин, сначала сейчас упомянутые медицинские курсы, потом Высшие женские курсы (одно время совершенно неправильно называвшиеся Бестужевскими; К. Н. Бестужев был только первым официальным председателем, - другого бы гр. Толстой не утвердил, - главным же двигателем и душою всего дела был А. Н. Бекетов), педагогические курсы ведомства императрицы Марии Феодоровны и, наконец, в недавнее время Женский медицинский институт. Как переходная мера в ответ на все более и более возрастающую у женщин потребность в высшем образовании все эти учреждения имеют свое оправдание и даже могут продолжать свое существование. Но опыт Петербургского университета в 60-х гг., а также современная практика на Западе достаточно убедительно говорят, что все высшие учебные заведения должны быть одинаково открыты как для мужчин, так и для женщин.

     

      XV. ЛИТЕРАТУРНЫЕ ЧТЕНИЯ, СПЕКТАКЛИ

      ЛИТЕРАТОРОВ И ПУБЛИЧНЫЕ ЛЕКЦИИ


     

      Теперь литературные чтения, отчасти и публичные лекции - просто один из самых обычных способов сбора денег для разных благотворительных целей, преимущественно в пользу учащейся молодежи и разных просветительных целей. Но, понятно, вначале они имели более широкое общественное значение. На них публика не только знакомилась с ее любимыми писателями, да еще читающими свои собственные произведения, но и приобретала вкус и наклонность к более утонченным наслаждениям. Не надо забывать, что перед тем даже в интеллигентных кругах карты, еда с выпивкой и самые заурядные сплетни были довольно обычными явлениями.

      Кажется, в тот год, когда я приехал в Петербург, то есть в 1858 г., товарищество «Общественная польза» 1 [Учредители: Водов, Похитонов и Струговщиков. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], незадолго перед тем открывшее свою деятельность, впервые организовало целый ряд публичных лекций (в единственной тогда зале Пассажа) по естественным и прикладным наукам; в числе лекторов были проф. Ходнев, Ценковский и др. Но литературные чтения начались только с открытия Литературного фонда (1859 г.). Они тоже сначала происходили в зале Пассажа; попасть на первые чтения было очень трудно, так как зала Пассажа была невелика, а желающих послушать было видимо-невидимо; и я только благодаря протекции Кавелина, который состоял членом комитета Фонда, доставал себе билеты.

      На первых чтениях участвовали все корифеи тогдашней литературы: Тургенев, Гончаров, Писемский, Достоевский, Островский, Некрасов, Шевченко, Майков, Полонский. Эти чтения были интересны для публики не только тем, что она могла видеть своих любимцев, но и потому, что большая часть тогдашних литераторов были отличные чтецы, чем далеко не может похвастаться настоящее время, несмотря на существование разных декламационных школ и кружков выразительного чтения. Тут дело не в оскудении талантов, а самая простая причина. Теперь что читают в частных кружках? Изредка вещь еще не напечатанную, но которая имеет появиться, чаще же всего то, что по каким-нибудь причинам не может доходить до публики. Тут о каких-нибудь требованиях от чтеца и речи быть не может. В 40-х гг. (как то, между прочим, свидетельствует Достоевский) соберется, бывало, несколько человек, и если не усядутся за карты, то и примутся за чтение какого-нибудь классического произведения. Бедность тогдашней общественной жизни достаточно объясняет это расположение перечитывать в кружках вещи, уже давно каждому известные, но все же способные доставлять большое художественное наслаждение. Отсюда в чтецах вырабатывалось не столько желание произвести сильный эффект, сколько стремление точнее и проще передать всю внутреннюю красоту и правду.

      Это и было видно в чтецах, выступивших на первых литературных вечерах. Честь открыть первое чтение выпала на И. С. Тургенева; в течение нескольких минут не умолкали рукоплескания; Тургенев, хотя и с заметной проседью, но еще во всей красе сорокалетнего возраста, только успевал раскланиваться; наконец установилась тишина. На этот прием Тургенев ответил так: «Как ни глубоко тронут я знаками выказанного мне сочувствия, но не могу всецело принять его на свой счет, а скорее вижу в нем выражения сочувствия к нашей литературе».

      Новые рукоплескания, и только когда Тургенев дал понять, что хочет приступить к чтению, мало-помалу публика затихла.

      Голос у И. С. был негромкий, не особенно приятный, но такова была простота и вдумчивость его чтения, что Хорь и Калиныч 1 [На первом литературном вечере, 10 января 1860 г., И. С. читал «Гамлета и Дон-Кихота». Хотя эта статья и была напечатана в «Современнике», однако она лишь завершила тот разлад, который еще ранее начинал сказываться между Тургеневым и левым крылом «Современника»; последнее заподозрило, что И. С. именно его имел в виду, говоря о Гамлетах. Кстати, считаю не лишним исправить ошибку М. А. Антоновича (в его воспоминаниях о Добролюбове). Тургенев в разговоре с Чернышевским выразился: «Вы змея, а Добролюбов - очковая». М. А. Антонович передает их как раз наоборот. «Хорь и Калиныч» были прочитаны И. С. 16 марта 1860 г. в университетской зале на вечере в пользу кассы студентов университета. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] стояли перед слушателями как живые; в каждом слове чувствовались все переливы их души, оттенялась контрастность двух типов. Нечего и говорить, что когда Тургенев кончил, то рукоплесканиям и вызовам не было конца; почти вся публика встала, дамы махали платками, мужчины не жалели своих рук.

      Первоклассный чтец был Островский; никогда на меня «Свои люди - сочтемся» не производили такого впечатления, как в чтении Островского. Он прочел всю драму, сделав лишь очень незначительные купюры; всем слушателям драма была известна, но таково было мастерство чтения, что все прослушали ее, не только не испытав утомления, но с поразительным увлечением. Я точно сию минуту слышу Островского: «Олимпиада Самсоновна, позвольте ручку поцеловать». - «Вы дурак необразованный».

      Своего рода был великий мастер-чтец Писемский. Раз он читал совершенно незначительную вещь - из «Гаванских чиновников» давно забытого Генслера. Не только все разговоры Писемский передавал так, что слушатель совсем забывал чтеца, а, казалось, слышал самих обитателей Гавани, но даже когда он рисовал картину, например корову, стоящую перед лужей и задумавшуюся, что ей делать, или кофейницу, неустанно работающую, - иллюзия доводилась до необычайного совершенства.

      И. А. Гончаров на одном из вечеров познакомил публику с главой из будущего «Обрыва» - Софья Николаевна Беловодова (этот отрывок был озаглавлен «Эпизоды из жизни Райского»), Тогда Гончаров был в зените своей славы; за год перед тем вышел «Обломов», и все нетерпеливо ждали нового произведения. Он также читал хорошо, но у него была своя манера: читал как опытный докладчик, обдуманно, выразительно, но без внутреннего увлечения.

      На чтениях часто выступал Некрасов;1 [На первом чтении в пользу Лит. фонда (10 января 1860 г.) Некрасов читал «Филантроп» и «Еду ли ночью...» (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] читал он тихим, замогильным голосом; к некоторым стихам его это очень шло, например «Еду ли ночью...», но где требовалось больше энергии, например «Стой, ямщик», тут он не мог производить сильного впечатления. Как-то Кавелин рассказывал, что когда Некрасов в первый раз прочитал в их кружке только что написанное им «Еду ли ночью...», то все так были потрясены, что со слезами на глазах кинулись обнимать поэта. Манера Некрасова, уместная в его собственном чтении и притом, однако, не всегда производившая соответственное впечатление, тем не менее нашла подражателей; некоторые - я разумею чтецов в частных кружках - без различия, что читали, читали а-la Некрасов; тогда вообще замечалась несколько наивная подражательность; напр., многие говорили а-la Чернышевский, с постоянными «ну-с», «да-с», однообразной интонацией, как зачастую говорил Чернышевский, когда, вероятно, думал о чем-нибудь совершенно стороннем. Не скажу, чтобы Некрасова очень восторженно встречали; все высоко чтили его талант, молодежь многое знала из него наизусть, но против него как человека царило широко распространенное предубеждение. Одни говорили, что играть на его вечерах - это значит быть наверняка обыгранным;2 [О карточных операциях Некрасова в свое время ходило много толков; что в них правда - один бог знает, но у меня есть документальное доказательство, что Некрасов даже в 70-х гг. посещал такие притоны, как знаменитого Дубецкого, где все выдавало, а Некрасов был настолько житейски-опытный человек, что отлично понимал, где бывал, - самая квартира помещалась по одной лестнице с клубом. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] другие не могли ему простить, что Белинский, для которого, собственно, и был основан «Современник», оказался в нем простым сотрудником, которым, видимо, скоро, стали даже тяготиться. Затем ему ставили на счет «огаревское дело», до сих пор совсем не разъясненное; даже фактическая его сторона рассказывается до крайности разноречиво;1 [В этом отношении интересно сопоставить рассказ А. Я. Панаевой (в ее «Воспоминаниях») и статью г. Гутьяра в № 1 «Русской старины» за 1903 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] а партийно-литературные счеты, которые при этом сводятся, запутывают его до невозможности. Кавелин, который был в курсе этого дела, не стеснялся даже в кружке молодежи прямо говорить, что Некрасов в отношениях к Огареву сыграл очень некрасивую роль. Но никогда в те времена я не слыхал о трех тысячах рублей, якобы данных Тургеневым Некрасову для передачи Герцену, как это много позднее рассказывал Н. Успенский. Неправдоподобность этого рассказа сама собой ясна; каким образом Тургенев мог пересылать через Некрасова деньги Герцену, когда последний, несмотря даже на посредничество Ив. С., отказался видеться с Некрасовым в 1857 г.

      Вне чтений я только раз видел Некрасова; это было осенью 1862 или 1863 г., хорошенько не помню. Я был у Г. З. Елисеева. Вдруг входит Некрасов; он только что вернулся из-за границы, выглядел бодро, да и сам говорил, что чувствует себя отлично. Не помню, о чем у них шел разговор, который они вели, расхаживая по комнате; но вот что сохранилось у меня в памяти. Г. З. держал себя с ним без всякой приниженности; но он, несмотря на свою довольно плотную фигуру, как-то сразу умалился; напротив, Некрасов, державший себя просто, всяким жестом, всяким словом говорил как человек «власть имущий»; казалось, что он даже вперед знал, что ему ответит Г. З., тогда как последний точно путался, точно постоянно думал: «Так ли я его понял». При оценке характера Некрасова надо всегда иметь в виду, что это был человек огромного житейского ума, ни на одну минуту не терявший из виду расчета, понимая это слово в более широком смысле, чем принято. Характерный рассказ я слышал от Н. А. Белоголового. Богдановский лечил Некрасова; когда признана была необходимость операции, Некрасову самому пришла мысль пригласить Бильрота; но он знал, что Бильрот приедет, сделает операцию и уедет, а он останется на попечении Богдановского. И вот, чтобы как-нибудь не охладить Богдановского, он через других устроил так, что Богдановский сам предложил вызвать Бильрота. Бильрот приехал, операция произведена, все ждут, когда Некрасов придет в чувство. Вот наконец Некрасов открывает глаза и первое, что сделал, - берет руку Богдановского и говорит: «Я этим вам обязан». Я не знаю, существовала ли до Некрасова система журнальных авансов, но во всяком случае он практиковал ее так широко, как никто; в этом многие видят что-то рыцарское. Не может быть сомнения, что Некрасов отличался редкою способностью угадывать таланты и дарования; а система авансов, хотя при ней и возможны потери, в некотором смысле прикрепощает сотрудников.

      А вот Шевченко был встречен так задушевно, что, растроганный до глубины души и чувствуя, как изменяют ему силы, он ушел с эстрады; и только когда несколько успокоился, он вернулся и приступил к чтению. Этот случай мне недавно напомнил Н. Ф. Анненский. Прочел он, помнится, из «Гайдамаков» и «Думы мои, думы».

      Достоевский читал в первый раз из «Мертвого дома»; ему тоже была сделана самая трогательная овация. Литературная слава его была еще в зародыше, но в нем чтили недавнего страдальца. К слову - о «Записках из мертвого дома». Там в числе сотоварищей Достоевского по каторге упоминается А-в. Это - Аристов, как мне довелось узнать в Сибири, личность в некотором роде историческая. Кажется, провинциальный купеческий сынок, промотавшийся, от которого отказались семья и родные, явился он в Петербург искать счастья. Пожить ему хотелось, а настоящего дела никакого не любил, вот и надумал он заняться политикой; заявился в III Отделение. Было это вскоре после дела Петрашевского, которое, как известно, велось министерством внутренних дел, так что III Отделение было в некотором конфузе.

      - Я могу вам, - сказал Аристов, - раскрыть дело, перед которым дело Петрашевского сущие пустяки.

      - Сделайте одолжение.

      - Только нужно еще последить некоторое время.

      - Пожалуйста.

      - А для этого необходимы деньги.

      - И это можно

      Постепенно Аристов перебрал не одну тысячу рублей. На вопросы: «А как же дело?» - он многозначительно отвечал: «Еще немного надо подождать, чтобы все корни и нити уловить». А той порой на легко получаемые деньги завел у себя открытый дом, почти каждый день обеды, карты и т. п. Наконец терпение Дубельта стало истощаться (о деле в свое время было доложено государю Николаю Павловичу), и от Аристова настойчиво потребовали, чтобы он наконец сообщил все, что знает. Прижатый таким образом, Аристов продиктовал огромный список людей, фамилии которых почему-нибудь случайно знал. Все оговоренные были разом арестованы, но с первых же допросов обнаружилось что-то совсем несообразное, и через несколько дней все были выпущены; Аристов же за ложный донос угодил в каторгу и как раз был в омской военной тюрьме, когда там находился Достоевский, оттуда как-то выбрался на поселение и был одно время в конторе Олекминских приисков Базилевского. Так как его биография никому не была известна, то понемногу вошел в доверие главноуправляющего (И. И. Маркелова, от которого я и слышал весь этот эпизод); тот даже сделал его чем-то вроде личного секретаря и раз взял с собой в Иркутск. На беду Аристова иркутским губернатором был Беликов, один из оговоренных им; едва тот узнал, что Аристов в Иркутске, как немедленно распорядился выслать его в самое глухое место Якутской области. Так как в дальнейших воспоминаниях мне не придется упоминать о Достоевском, то нахожу здесь нелишним сказать, что в 1864 г. я печатал (в типографии Н. Тиблена и К°) его «Эпоху». Приходилось часто видеться; редкая встреча обходилась без разговора о текущих общественных делах. Один из таких разговоров резко сохранился и остался в моей памяти. Тогда под влиянием патриотического возбуждения, вызванного 1863 г., нередко можно было слышать рассуждения о необходимости перенесения столицы в Москву. Достоевский был горячим партизаном этой мысли. Раз как-то я спросил его: «Да что же Россия выиграла бы от подобного перенесения правительственного центра?» - «А то, - с живостью отвечал Фед. Мих., - что сегодня в Москве столица, завтра это будет город с двумя миллионами населения, и тогда долго ли бы удержался теперешний порядок вещей?»

      Продолжаю о чтениях. Из поэтов также часто выступали Майков и Полонский. Якова Петровича встречали с добродушною снисходительностью; чтец он был не ахти какой; кто не знал его лично, тот мог даже заподозрить Я. П. в не совсем умелом декламаторстве. Напротив, Майков читал умно, даже с увлечением, но в нем чувствовалась какая-то искусственность. Его сначала принимали очень сочувственно; однако он скоро набил публике оскомину, слишком часто выступая с чтением «По ниве прохожу я» и т. п.

      За чтениями в пользу Литературного фонда последовали чтения в пользу студенческой кассы, - они обыкновенно происходили в университете (тогда университетская зала была широко открыта, я раз даже устроил в ней концерт в пользу Никольского); а когда в 1860 г. открылась зала в доме Руадзе (ныне Кононова), то Пассаж был покинут навсегда; впрочем, успех литературных чтений был таков, что литературно-музыкальное утро в память Шевченка происходило в зале Дворянского собрания. С залой Руадзе невольно вспоминается тот вечер, кажется 2 марта 1862 г., который имел такие фатальные последствия для Пл. В. Павлова. Распорядителем вечера был Н. Л. Тиблен, в числе чтецов - Чернышевский, Павлов, В. Курочкин. Теперь не может быть спора, что чтение Чернышевского - воспоминание о Добролюбове - было неудачно. Это был его первый, да и единственный выход перед публикой; он был, видимо, ажитирован, хотя и старался показать противное. Экспромтом говорить он, видно, был не мастер, а между тем к чтению не подготовился.

      Дошла очередь до Павлова. Я уже говорил выше, каким ореолом было окружено его имя, и публика приготовилась с напряженным вниманием слушать его. Он, по-видимому, заметил, что в задних рядах плохо слышали лекторов, а голос у него был слабый; он взял несколькими нотами выше обыкновенного; отсюда все чтение получило заметно выкрикивающий характер, и в то же время сильно подчеркивались слова, сами по себе не заключавшие ничего страшного. Читал он по поводу тысячелетия России;1 [В академическом календаре (а других тогда не дозволялось) на 1862 г. есть его обстоятельная статья на ту же тему. (Прим. JI. Ф. Пантелеева)] основная мысль чтения была такая: как в древней, так и в новой России были известные общественные группы, пользовавшиеся теми или другими правами, только масса населения всегда стояла вне правового порядка, и положение ее постепенно настолько ухудшилось, что можно было ожидать страшного народного взрыва. К счастью, правительство это поняло и приступило к реформе. До публики, известным образом настроенной, часто слова лектора доходили совсем в переиначенном виде; напр., Павлов сказал: «Ко времени вступления на престол ныне благополучно царствующего государя (перед тем говорил о Крымской войне) чаша народных страданий преисполнилась», - а многим послышалось во время и т. д. ...Вот он кончил; начались вызовы. Павлов долго не выходил, наконец показался и дал знак, что хочет говорить; мгновенно воцарилась тишина. Что было у него на уме, трудно сказать; только он произнес: «Имеющий уши слышать да слышит». После этих слов в зале произошло нечто трудно описуемое, вероятно потом оказалось немало поломанных стульев. Многие тут же громко говорили, что Павлову несдобровать.

      На этом же вечере В. Курочкин читал «Господин Искариотов, патриот из патриотов»; казалось, что потолок обрушится от рукоплесканий и криков, всякий раз сопровождавших слова: «Тише, тише, господа: господин Искариотов, патриот из патриотов, приближается сюда».

      Вечер закончился исполнением в шестнадцатый раз Камаринской.

      Вечер был в четверг; в воскресенье я и Н. Утин в качестве представителей студенческого комитета сочли нужным навестить Павлова. Застали его в самом спокойном настроении; он прямо сказал, что не может себе представить, чтобы ему могли угрожать какие-нибудь неприятности, так как в его чтении решительно ничего не было противоправительственного. Уйдя от Павлова, я целый день не был дома и вернулся к себе уже к самой ночи. Каково же было мое удивление, когда нашел у себя на столе записку Н. Утина: «Павлов арестован и высылается в Ветлугу, завтра назначено заседание комитета (студенческого), приходи непременно».

      Те, кто ближе знал Павлова, и тогда считали его не совсем нормальным человеком. Тяжелые ли горячки (последняя осенью 1861 г.), которые он перенес не раз, или трудное положение профессора в Киевском университете - не только за время Бибикова1 [Как-то Павлов рассказывал нам: «Раз Бибиков собирает нас, профессоров, и студентов (Бибиков был генерал-губернатором и вместе с тем попечителем округа) в университетскую залу и держит такую речь: «Вы, профессора, можете собираться друг у друга, но только для карт; а вы, студенты, запомните: я буду снисходительно смотреть на ваши кутежи и т. п., но солдатская фуражка грозит каждому, кто будет замечен в вольнодумстве». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], но и позднее - сделали из него человека крайне подозрительного; он, например, пресерьезно уверял, что за ним везде следят иезуиты. Общественное credo его было: la revolution par l’ecole 2[революция через просвещение (франц.)] (это выражение он любил повторять), но не в том смысле, что школа приведет к внешней революции, а что распространение знания неминуемо трансформирует наше полуазиатское общество. Когда Павлова выслали в Ветлугу, студентами была собрана в его пользу небольшая сумма, около трехсот рублей; узнав об этом, он написал, что просит эти деньги переслать «известному страдальцу Б.». Мы поняли, что деньги надо отправить Бакунину, незадолго перед тем бежавшему из Сибири; но хорошо, что не успели этого сделать. Когда до Павлова дошло, кого мы поняли под Б., он крайне взволновался, так как имел в виду бывшего своего ученика и любимца, студента Киевского университета Я. Ник. Бекмана, высланного в Вологду, которому деньги и были мною переданы.

      Высылка Павлова находится в связи с так называемой «думской историей», то есть крушением публичных курсов; этому будет посвящен особый очерк.

      Попутно с литературными вечерами совершенно уместно вспомнить о первых любительских спектаклях в пользу Литературного фонда3 [Об этих спектаклях есть воспоминания П. И. Вейнберга, помещенные в «Ежегоднике императорских театров», сезон 1893/94 г. Приношу уважаемому Петру Исаевичу сердечную признательность за сообщение этой статьи, благодаря которой я мог здесь точно восстановить имена главных литераторов, принимавших участие в спектаклях, и роли, которые они выполняли. Мои личные воспоминания не сходятся с рассказом П. И. лишь относительно судьбы студента Ловягина, на похороны которого было выдано Лит. фондом 50 рублей, да кажется, впоследствии и матери оказывалась некоторая поддержка. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Инициаторами их были А. Ф. Писемский и П. И. Вейнберг; последний был известен в публике под именем «Гейне из Тамбова», - под этим псевдонимом писал в «Искре». Первый спектакль происходил 14 апреля 1860 г.; был поставлен «Ревизор». Если бы зала Руадзе была вдвое больше, то и тогда она, вероятно, не вместила бы всех желающих быть на спектакле. И еще бы! Согласно афише, в «Ревизоре» должны были выступить почти все тогда наиболее любимые или известные литераторы: Писемский - городничий, П. И. Вейнберг - Хлестаков, Ф. М. Достоевский - почтмейстер, Тургенев, Майков, Дружинин, Григорович, В. Курочкин, Островский и даже степеннейший А. А. Краевский - купцы. Но сначала скажу о двух посторонних исполнителях. Незадолго перед тем покойному П. А. Гайдебурову, тогда студенту второго курса, пришла мысль устроить спектакль в пользу студентов, причем исполнителями должны были явиться студенты. Несмотря на то, что ему помогал своими советами Самойлов, спектакль прошел плоховато; но выделился в роли Осипа студент Ловягин, никогда ранее не игравший. Только и разговоров было: вот так самородок открылся! Не удивительно, что Ловягин был приглашен на ту же роль в спектакле 14 апреля. Об его игре в этот вечер П. И. Вейнберг говорит: «Смело могу сказать, до гениальности был хорош Ловягин, ему под стать мог быть разве только Садовский». Судьба Ловягина была печальная: он простудился на этом вечере, схватил горячку, и в несколько дней его не стало. Роль Тяпкина-Ляпкина исполнял офицер Преображенского полка Всеволод Федорович Панютин, большой любитель театра, устраивавший у себя в роте солдатские спектакли и сам часто игравший на любительских спектаклях. Он был неподражаемо хорош в роли Скалозуба. Панютин и Тяпкина-Ляпкина провел бесподобно.

      Надо, однако, правду сказать, огромное большинство публики не очень-то следило за художественным выполнением пьесы или за какими-нибудь недостатками в постановке ее. Ни мастерская игра Писемского, ни П. Ис. в роли Хлестакова, ни Достоевский - Шпекин, ни Ловягин - в Осипе не могли настолько увлечь публику, чтобы она была в состоянии забыть, что прежде всего собралась повидать своих излюбленных литераторов в совершенно новом положении; и настоящие театралы, а в числе их был и вел. кн. Константин Николаевич, довольно открыто высказывали свое неудовольствие, что такое настроение публики мешает им вполне отдаться художественному наслаждению. Кульминационным пунктом спектакля стала сцена купцов (но вместо Островского в Абдулине вышел Кони), когда появились Тургенев, Григорович, Майков, Панаев, Некрасов, Дружинин. Что тут происходило в течение нескольких минут - и рассказать трудно; пусть читатель вообразит себе: Тургенев в длиннополом кафтане с головой сахара в руках! Веселый смех, рукоплескания продолжались так долго, что Хлестаков, по его словам, даже присел отдохнуть.

      Во второй спектакль шла «Женитьба»; хотя в нем из литераторов участвовали, кажется, только Писемский - Подколесин, Вейнберг - Кочкарев, Ознобишин - Жевакин, он тоже привлек публику, главным образом тем, что еще была поставлена «Провинциалка» Тургенева и в ней выступила В. В. Самойлова, любимица петербургской публики, в полном блеске таланта и античной красоты, в половине 50-х гг. оставившая сцену. При появлении ее публика была так растрогана, что многие расплакались. Лично у меня о В. В. Самойловой (я только, помнится, на этом вечере и видел ее как актрису) сохранилось воспоминание как о чем-то до такой степени во всех отношениях изящном на сцене, чего более мне уже не приходилось видеть.

      XVI. ПУБЛИЧНЫЕ ЛЕКЦИИ

     

      Публичные лекции, начавшись с естественно-научных в Пассаже, скоро приняли более общий характер. Так, в пользу студентов читали в университете в 1859/60 г. проф. Никитенко, Стасюлевич, Благовещенский. В начале зимы 1861 г. Н. Ив. &;lt;Костомаров&;gt; прочел целый ряд крайне интересных лекций - «Гадячская Рада». Я был распорядителем, и по моему настоянию цены были значительно повышены против обычных. И тем не менее актовая зала была достаточно полна. Стояли морозы, в зале было в пору хоть в шубах сидеть, и тем не менее все, помнится, пять лекций одинаково усердно посещались публикой. Точно слышу Костомарова, цитирующего речь Беньевского, обращенную к казакам: «И бедному казаку и горилки нельзя будет выпить!» В том же 1861 г., также в университете читали Брикнер (только что появившийся из-за границы) и Северцев. Лекции первого (обзор новой истории от падения Константинополя до Парижского мира) успеха не имели. С Северцевым вышло иначе; имя его было очень известно среди специалистов по его труду «Птицы Воронежской губернии»; за этот труд Северцева называли русским Одюбоном 1 [Известный исследователь американских птиц. (Прим. Л Ф Пантелеева)] и ждали от него много в будущем; в широкой публике он стал известен по своим приключениям в Средней Азии (рассказ о них незадолго перед тем был напечатан в «Русском слове»); там он попал в плен кокандцам и натерпелся всяких мучений в клоповнике. В то же время ходило неисчислимое множество рассказов об его легендарной рассеянности и забывчивости. Лекции Северцева были посвящены только что опубликованной Дарвином его теории происхождения видов. На первую лекцию собралось много публики, преимущественно из научных кругов, а также студентов-естественников. Распорядители знали, с кем имеют дело, а потому более чем за два часа отправились за Северцевым, дома, однако, его не нашли; кое-как удалось разыскать; так что лекция началась часом позднее назначенного. С первых слов Северцева видно было, что у него только материал подобран, а самая лекция совсем не подготовлена. Читает час, читает два, - ряды слушателей заметно поредели. Но вот Северцев начинает ежеминутно смотреть на часы, а лекция все не кончается; затем совсем в тон лекции произносит: «А теперь мы на часы посмотрим», - и все продолжает читать. Было уже около 11 ? часов, когда он остановился почти совсем в пустой зале. Последняя лекция даже не состоялась, - Северцев куда-то уехал. Но, думаю, что все лекции вместе взятые не дали столько студенческой кассе, как диспут Погодина с Костомаровым. Кажется, в первой книжке «Современника» за 1860 г. Костомаров напечатал статью о происхождении Руси и выводил ее из Литвы; Погодин, защитник норманской теории, воспламенился и печатно вызвал Костомарова на публичный диспут. Он состоялся 19 марта в университетской зале; касса студентов не преминула им воспользоваться, и, несмотря на крайне высокие цены, зала была донельзя переполнена. Конечно, ничего нового не сказали на нем ни Погодин, ни Костомаров. Несмотря на юмористическую форму, этот диспут весьма живо и верно был передан в «Свистке» (перепечатывается в сочинениях Добролюбова). Имя Погодина ничего не говорило молодежи. Встречен он был холодно, но проводили старика тепло благодаря его находчивости. В 1859 г. некто Перозио выступил с рядом обвинительных статей против «Общества русского пароходства и торговли», во главе которого стоял не особенно давно умерший Н. А. Новосельский (когда-то городской голова Одессы). Стороны решили прибегнуть к публичному третейскому разбирательству; в числе судей, кажется, со стороны Перозио были Чернышевский и Н. Серно-Соловьевич; суперарбитром был избран Е. И. Ламанский. Диспут (он имел место в Пассаже) не дошел до конца вследствие шумливого вмешательства публики, состоявшей главным образом из акционеров, и Е. И. нашел нужным закрыть его, произнеся при этом: «Мы еще не созрели до публичных прений». Эти слова наделали в свое время много шума и вызвали бесчисленные протестации. Погодин же в заключительном слове сказал между прочим: «Каковы бы ни были научные результаты сегодняшнего диспута, он во всяком случае доказал, что мы созрели до публичных прений». Раздался гром рукоплесканий, и старика вместе с Костомаровым вынесли из залы на руках. Студенческая касса, помнится, заработала в этом диспуте свыше двух тысяч рублей.

      В 1860 г. была восстановлена кафедра философии (закрытая вместе с государственным правом европейских держав в 1849 г.). Конкурентами на занятие ее явились в Петербурге двое: Булич, известный тогда профессор истории литературы в Казани, и П. Л. Лавров, артиллерийский полковник, профессор высшей математики и механики в Артиллерийской академии. Конечно, факультет остановил свой выбор на Буличе; но министерство, считавшее почему-то Булича опасным либералом, не утвердило его, под тем предлогом, что он не специалист по философии. Разобиженный Булич приехал и в пику министерству прочел в пользу Литературного фонда несколько лекций о Беконе Веруламском; но эти лекции только подтвердили основательность министерского неутверждения. В осенний семестр 1861 г. в Казанском университете тоже разыгралась студенческая история, и тут министерство могло убедиться, что Булич далеко не такой страшный либерал, каким оно его считало.

      По примеру Булича не захотел остаться в долгу, но на этот раз перед университетом, П. Л. Лавров и тоже прочел в Пассаже, в пользу опять же Литературного фонда, три лекции о «современном значении философии». До этих лекций в большой публике Лавров был известен по очень темно (может быть, по цензурным соображениям) написанным статьям в «Библиотеке для чтения» (ред. Дружинина) о «гегелизме» 1 [«Очерки вопросов практической философии», 1. Личность, Спб., 1860. (Прим. Л, Ф. Пантелеева)] да его «Механической теорией мира» в «Отечественных записках» 1859 г. Эта последняя весьма основательно доказывала, что основа материалистической философии Бюхнера и Ко, такая же чистая метафизика, как и та, против которой они выступали. Отсюда возникли несколько натянутые отношения к «Современнику». На лекции Лаврова собралась публика двух сортов: одни, уже знавшие Лаврова и весьма его ценившие, другие, и притом большинство, - послушать офицера, который будет читать о философии. Лекции Лаврова имели вполне заслуженный успех. Горячим поклонником Лаврова был Кавелин; насколько мог, он старался ранее провести его в университет, при его же поддержке Лавров вошел в комитет Литературного фонда. В 1889 г. в Астрахани Чернышевский рассказывал мне: «Как вы, может быть, помните, в «Современнике» несколько прохаживались насчет Петра Лавровича; в обществе, хотя и редко, мы встречались, но, конечно, держались друг от друга в стороне (это я и сам раз заметил на вечере у Тиблена); но вот как-то довелось мне выходить с ним вместе из заседания комитета Фонда; извозчик сразу не подвернулся; идем мы с ним в одном направлении, разговорились; да и проходили мы по улицам Петербурга до рассвета, все друг друга до квартиры провожали, а разговор никак не кончается; наконец зашли ко мне и еще часа два проговорили. Да, - подумавши, прибавил Чернышевский, - глубочайшее уважение имею к Петру Лавровичу».

      Не мое дело судить о значении Лаврова в истории развития русской мысли; скажу только, что он уже в 60-х гг. производил необыкновенное впечатление: положительные науки, философия, история, науки общественные - везде он был как у себя дома. И, кажется, не будет большою смелостью сказать, что за XIX век русское общество не имело более научно-всеобъемлющего ума.

     

      XVII. «ОСНОВА»

     

      С января 1861 г. начал выходить в Петербурге новый журнал «Основа» под редакцией Вас. Мих. Белозерского, при весьма деятельном участии Костомарова и Кулиша. Он печатался на двух языках: беллетристика, кажется, сплошь на малороссийском, тоже отчасти и отдел корреспонденции; научный отдел велся на великорусском. Благодаря студенту Кон. Ал. Гену, родному брату жены редактора, и доныне, славу богу, здравствующей Надежды Александровны, я стал бывать на недельных журфиксах редакции; посещал я эти вечера регулярно и с большим интересом, так как это было мое первое проникновение в чисто литературные круги.

      В гостиной на диване за столом обыкновенно усаживались Шевченко, Костомаров и ни на шаг от них не отходивший Кулиш. Хотя я и был знаком с Ник. Иван., но все же не решался помещаться около такого многозначительного трио; к тому же на вечерах бывало немало выдающихся нотаблей малороссов, напр. Афанасьев-Чужбинский, А. Стороженко (автор малороссийских повестей), Трутовский (художник) и другие. Помню, заметив одного довольно плотного господина, я спросил, кто это. «Муж Марко Вовчка», - получил я в ответ таким тоном, что больше сказать о нем нечего1 [Он, впрочем, был замешан в деле Кирилло-Мефодиевского общества. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Самой Марко Вовчка, в то время крайне популярной, я ни разу не встречал. Меня особенно приковывал к себе Шевченко; ранее я видал его изредка в университете на лекциях Костомарова и на литературных чтениях, но только на вечерах «Основы» имел случай пристальнее вглядеться в его лицо. Я тогда очень мало обращал внимания на физиономии, но лицо Шевченко положительно увлекло меня. На близком расстоянии он выглядел очень схожим, как изображен на литографском портрете Мюнстера, лицо, порядочно отекшее, носило явные следы многого пережитого Шевченко, в том числе и той слабости, которая в последние годы преждевременно ускорила его жизненный конец. Притом крупные черты лица его не производили особенно располагающего впечатления. Но стоило отойти на несколько шагов, и Шевченко становился совершенно неузнаваем: он тогда делался похожим на известный портрет-офорт его собственной работы. И все это делали его удивительные, бархатные, такие глубокие-глубокие темно-карие глаза; все лицо так ими скрашивалось, что Шевченко точно преображался, становился моложе, тихая вдумчивость и мягкость сердечная светились на его лице. Шевченко мало принимал участия в спорах, но когда он начинал говорить, точно какие-то искорки пробегали в его глазах. Несколько лет тому назад у меня с кем-то вышел спор, - какого цвета были глаза у Шевченка; ссылаясь на портрет Репина, мой собеседник утверждал, что они были серые. Не полагаясь на свою память, я обратился к уважаемой Н. А. Белозерской, которая хорошо знала Тараса Григорьевича; она подтвердила мое воспоминание и при этом прибавила, что когда Шевченко был сильно возбужден или в гневе, то из его глаз точно искры сыпались.

      До 1860 г. Шевченко знали, конечно, малороссы, его имя было известно в русских литературных кружках, в широкой же публике он был почти неизвестен. Но вот в 1860 г. в журнальчике «Чтение для народа» (так, кажется, назывался) он поместил свою коротенькую автобиографию; конечно, в ней ни слова не было об его ссылке, а только простой рассказ о детстве, времени, когда он был крепостным, и как наконец выбрался на человеческую дорогу, отвечавшую его дарованиям. Статья оканчивалась указанием, что его родные все еще находятся в крепостной зависимости. «Да, милостивый государь (статья была в форме письма редактору), они всё еще крепостные». Отрывки из этой автобиографии были процитированы почти во всех журналах и газетах и разнесли имя Шевченко по всей России. Это имело последствием то, что помещик согласился отпустить на волю родных Шевченка, уже не помню - даром или за выкуп.

      Шевченко умер и похоронен; осенью 1861 г. мы, студенты, сидим в Петропавловской крепости. Вот раз доставляют из города новый нумер «Основы», кажется ноябрьский. Там оказалось много малороссийских стихотворений за подписью «Казак Кузьменко», - имя до тех пор совершенно неизвестное. Внизу под ними стояло примечание от редакции приблизительно такого содержания: Только что мы потеряли нашего незабвенного Тараса, как добрая мать Украина народила нового поэта, казака Кузьменка, который по своему таланту может вполне заменить Тараса. Естественно, что это примечание возбудило разговоры и интерес - кто такой Кузьменко. Спустя некоторое время тайна раскрылась: то был... Кулиш, да сам же он и примечание сочинил. Кулиш вообще много писал в «Основе» как под своим собственным именем, так и под разными псевдонимами 1 [Николай М., Иродчук, Ломусь, Хуторянин, Панько Казюка, Необачный, Забоцень, Хоречко, Ив. Горза, Павло Ратай, Панько Небреха, Казак Белебень, Т. Вешняк, Гургурдядько, Опанас Прач, Д. Федоренко, Данило Юс (из «Вика», 2-е издание, т. I). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Для чего это делалось, не знаю. С Кулишом мне раз пришлось столкнуться, и этот случай отбил у меня охоту продолжать знакомство с ним. Я был одним из распорядителей литературного вечера в пользу студентов. Ген посоветовал мне пригласить Кулиша: «Он так читает, что малороссы просто плачут, и ради Кулиша их толпа придет на вечер». Являюсь к Кулишу; он был, видимо, польщен приглашением принять участие в вечере и без колебания согласился.


К титульной странице
Вперед
Назад