IV. УРОКИ


      Я еще в гимназии начал давать уроки и репетировать. Началась эта практика в третьем классе; одна помещица, так из средних, пригласила меня репетировать с ее сыном, воспитывавшимся в пансионе, за двадцать копеек в месяц. Я прорепетировал целые полгода, но получил только двадцать копеек. И теперь еще ощущаю острую горечь недополученного рубля, - ведь сколько хороших вещей я мог тогда купить на него! По мере того как я поднимался, возрастало и мое вознаграждение; в седьмом классе давал уроки у директора гимназии А. В. Латышева, и тот платил, по тогдашнему времени, просто с королевскою щедростью - шесть рублей в месяц.

      Не знаю, решился ли бы я ехать в университет, если бы существовала обязательная плата за слушание лекций; но тогда университетам было предоставлено неограниченное право освобождать от платы (пятьдесят рублей в год). Забравшись в Петербург в первой половине июля, я привез с собой рублей сто; надо было одеться, затем то, другое, и к ноябрю у меня в кассе стала показываться пустота. От Благовещенского насчет уроков не было ни слуху ни духу. Но добрейший А. В. Латышев позаботился обо мне, просил еще учителя Ларинской гимназии Ф. И. Дозе, родом, как и я, из Вологды. Он имел мой адрес, и я затруднялся идти к нему; но раз, случайно встретив, спросил насчет уроков. «Помню, - ответил Дозе, - все ничего не подвертывается; правда, есть одни уроки, да я не решаюсь предложить их вам, уж очень неважные, - за два урока в неделю пять рублей в месяц, только юноша сам бы к вам приходил». В объяснение нерешительности Дозе я должен сказать, что тогда гонор не позволял студенту брать менее одного рубля за час, и это еще считалось очень плохой платой. А тех времен рубль по меньшей мере отвечает двум нынешним. Я, однако, сообразил, что пять рублей обеспечивают чай, сахар и т. п., а что касается до гонора, то ведь не я буду ходить на уроки, но ко мне на квартиру станет являться ученик; потому, и взял урок. Мой ученик оказался бывшим малолетним певчим придворной капеллы, племянником письмоводителя ее. По некотором времени получаю записку от Дозе - зовет побывать у него. «Представляются еще уроки, - сказал он, - хотя тоже небогатые. У нас в гимназии есть сын видного чиновника Пушилова, идет так плохо, что отцу поставили условие, чтобы он взял непременно репетитора, иначе сына уволят из гимназии. Но отец все ищет учителя подешевле; вы, однако, не уступайте».

      Направляюсь к Пушилову. Чтобы выдержать предстоящий торг, напустил на себя необычно самоуверенный тон. Пушилов принял меня в халате, но с Владимиром на шее; с этим крестом он никогда не расставался; кто-то из домашних шутя говорил, что он и спит с ним.

      - За три урока в неделю сколько желаете получать? У меня не хватило храбрости назначить два рубля за час, как советовал Дозе; я заявил:

      - Пятнадцать рублей в месяц.

      - Это очень много. Возьмите десять рублей. Торговались долго; принимая в соображение, что урок в двух шагах от меня, я спустил до двенадцати рублей, на что в конце концов согласился Пушилов.

      В ближайшее воскресенье я уже знал, с кем имею дело. Вскоре по приезде в Петербург я стал бывать у Габерзанг, его жена была вологжанка. Сам Габерзанг, Алексей Иванович, правовед по образованию, состоял чиновником за обер-прокурорским столом. Человек он был независимого характера, не заискивал перед всесильным Топильским1 [Всесильный директор департамента при Панине. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)], а потому и был в некотором роде не у дел. Ему было поручено наблюдение за составлением и печатанием - кажется, три раза в год - списка чинов гражданского ведомства первых четырех классов; эта работа перед тем составляла главное занятие целого инспекторского департамента гражданского ведомства. Скоро я был принят у Габерзанг как близкий родной и по праздникам обязательно обедал у них. Здесь я познакомился с Пребстингом, впоследствии сенатором, и Эссеном, который во время министерства Палена был одно время его товарищем. Все, кто знал тогда Пребстинга, высоко уважали его за недоступность каким-нибудь влияниям и резко-правдивый характер; его можно назвать Катоном раболепных времен. Понятно, что Топильский не терпел его и не давал ему никакого хода. Эссен считался в сенате выдающимся цивилистом. Он скоро женился на сестре Ек. Ал. Габерзанг и одно время даже жил вместе с ними. Бывая в этом доме, я постоянно слышал разговоры о совершенно невозможном состоянии у нас правосудия, полной непригодности действующего судопроизводства и настоятельной необходимости в коренной реформе. Я, зачитывавшийся всякими статьями о всевозможных реформах, все-таки не мог себе представить, откуда найдутся в России люди для новых судов. И как теперь слышу слова Эссена: «Люди найдутся; и чем шире будет проведена реформа, тем скорее найдутся, тем лучше она будет функционировать». Сохранил ли он те же взгляды, когда был товарищем министра юстиции, - этого я не знаю.

      Так вот от этих самых людей я и узнал, что Пушилов занимал влиятельную должность в одном из департаментов сената, был обер-прокурором, выслужился из самых маленьких чиновников, пользовался поддержкой Топильского и доверием Панина, репутацию имел весьма сомнительную, владел каменным домом на Васильевском острове, на Малом проспекте! при большой семье хорошо жил, хотя и без блеска. Карьера его закончилась несколько неожиданно. В конце 1859 г. или самом начале 1860 он был назначен Паниным на следствие по делу киевско-харьковских студентов (Бекман и Ко); это назначение произвело в обществе крайне тягостное впечатление, но Путилову не пришлось даже выехать из Петербурга. Сенатор Хрущев, бывший товарищем министра при Киселеве, написал Панину письмо и распространил его в публике, а в этом письме заявлял, что Пушилов - взяточник, что он сам давал ему взятку, К чести Панина, он взял обратно свое назначение, а Пушилов вынужден был оставить службу.

      Скоро на уроках у Пушилова обрисовалось такое положение: мой ученик страдал органическим недостатком - хотя на самое короткое время удерживать внимание на одном предмете; так, в течение нескольких месяцев он не мог проследить объяснение теоремы: сумма смежных углов равна двум прямым, и теорема навсегда осталась для него за семью печатями. Но у молодого человека - ему шел уже шестнадцатый год - были другие способности: он еще восьми лет играл на скрипке, и притом с успехом, в публичном концерте. Однако отец непременно хотел сделать из него чиновника, хотя сам играл на скрипке, и все дети, дочери и сыновья, тоже на чем-нибудь играли. Постоянно устраивались импровизированные концерты, на которые меня, после урока, весьма любезно приглашали оставаться. Вот концерт кончился. «Как вы находите сегодняшнюю игру Кости?» Ну, что я тогда понимал в музыке, когда даже и теперь не нахожу никакой прелести в балалайках! Тем не менее, для поддержания своего престижа решил держать себя знатоком. Верным указателем было лицо отца; видя его сияющим, я обыкновенно отвечал: «Сегодня он, по-моему, играл безукоризненно». - «И я то же скажу, постарался, вот и вышло хорошо; ведь подумайте, он десяти лет играл не только не хуже, а, пожалуй, лучше, чем теперь. А все оттого, что мало старается, не хочет...» В действительности же сын, видимо, любил скрипку и предпочитал ее всяким теоремам.

      Занятия шли плохо; я несколько раз о том говорил отцу, приглашал посидеть на уроках; от него всегда был один ответ: «Все потому, что не хочет стараться». Я наконец стал советовать взять сына из гимназии и все сосредоточить на скрипке. «Нет, этого никак нельзя, он должен кончить гимназию».

      Сначала было скучно, но потом все наладилось к удовольствию моего ученика и меня самого. Бывало, не пройдет и получаса урока, как мой ученик отложит перо в сторону.

      - А что, Лонгин Федорович, не хотите ли послушать музыки?

      - Можно, - отвечаю я.

      - Папаша, а не сыграть ли нам сегодня квартет; кстати бы и Лонгин Федорович послушал.

      - Квартет?.. - отзывается чуть не с радостью отец. -

      Эй, Маша, Ваня!

      Торопливо сам настраивает скрипку, и минут через пять под звуки музыки я погружаюсь в какие-нибудь мечты: К весне уроки кончились и более не возобновлялись. Все-таки Пушилову пришлось взять сына из гимназии и так или иначе направить по дороге, на которую указывали природные дарования юноши. Я совсем потерял из виду эту семью, так как потом никогда у них не бывал. В 90-х г. довелось быть на каком-то благотворительном концерте; вдруг вижу на афише имя моего бывшего ученика. Из него выработался незаурядный солист и хороший техник. Он играл в оркестре нашей оперы. «Он - в миниатюре Саразате», - тут же отозвался о нем один из моих знакомых, хорошо понимающий музыку.

      Первые уроки с племянником письмоводителя капеллы послужили для меня настоящим золотым кладом; тогда инспектором капеллы был Ник. Ив. Ореус; перед тем он командовал ротой в 1-м батальоне Преображенского полка, из любви к духовному пению оставил полк и перешел в инспекторы капеллы. Он принял участие в двух мальчиках, спавших с голоса, и решил дать им возможность поступить в гимназию. И вот были устроены совместные уроки; кроме того, Ореус вскоре предложил мне преподавать в училище, которое существовало в капелле для малолетних певчих, так что я вскоре очутился наверху финансового благополучия.

      Покойный Ореус, тогда еще холостой, был человек добрый и очень мягкого характера; образование он получил в школе гвардейских подпрапорщиков (Николаевское кавалерийское училище). В нем одновременно, как во многих тогда, уживались самые противоположные черты: нерасчетливая трата последних средств (отец его, сенатор, еще при жизни выделил ему очень хорошее состояние), любовь к духовному пению и крайнее увлечение «Современником». А так как я в ту пору был большим поклонником «Русского вестника», то у нас выходили постоянные и горячие споры; особенно летом 1859 г., когда я жил у него на даче. В то же время, хорошо зная иностранные языки, Ореус зачитывался Шлоссером, Боклем, Гервинусом, даже Дункером; неизвестно для чего начинал переводить Гервинуса. Хотя осенью 1859 г. Ореус оставил капеллу и вернулся в Преображенский полк, но наши отношения не оборвались; я даже в летнее время пользовался его квартирой в полку. В 1861 г. 14 октября одна рота Преображенского полка была двинута против студентов; при этом произошло тягостное столкновение. Ореус выражал крайнее сожаление, что не ему пришлось командовать, так как он принял бы все меры, чтобы избежать столкновения. Его приятель, офицер того же полка В. Ф. Панютин, после истории взял меня на поруки и даже предложил свою квартиру в полку; но когда полковой командир узнал о последнем, то запротестовал.

      «Неудобно, - сказал он, - может показаться апробацией студенческой истории».

      Приятельские отношения с Ореусом продолжались до катастрофы, постигшей в 1862 г. «Современник» и Чернышевского. Это обстоятельство как раз совпало с полным истощением всех личных средств Ореуса. Тут мы поменялись ролями; я отстаивал идеи «Современника», а Ореус перешел на такую точку: «Всем в мире управляет сила, - говорил он, - сила на стороне правительства, и я следую за ней, так как не хочу, чтобы она раздавила меня». После этого мы встречались только случайно, в последний раз - в Петербурге в начале декабря 1864 г., в театре, за несколько дней до моего ареста. Он знал от своего приятеля Мезенцева, что надо мной висит туча, готовая разразиться каждую минуту, но даже и не намекнул на это, хотя тут же другой офицер Преображенского полка, покойный Гурьев, которого я иногда встречал у Ореуса, и делал мне какие-то неясные намеки. Чуть ли не этот самый Гурьев проделал одну шутку, по поводу которой много смеялись в Петербурге. Был старый генерал Челищев, - я тоже у Ореуса встречал его, - добродушный, но несколько времен «Очакова и покоренья Крыма». Прогуливается он раз в театре, а у него из заднего кармана предательски выглядывает не то «Колокол», не то какая-то прокламация.

      Два слова о тогдашней капелле. Во главе ее стоял старый генерал Алексей Федорович Львов («гимн» - его музыка); он был так глух, что надо было или сильно кричать, или говорить ему в трубу; но когда он дирижировал хором с аккомпанементом оркестра, то малейшее ослабление или усиление в каких-нибудь инструментах или голосах - и он сейчас же замечал. Старшим регентом был Малышев; вот как он попал в капеллу. Был он солдатом - кажется, музыкантом - во время совместных маневров русских и прусских войск сочинил на этот случай стихи и положил их на музыку1 [Вот эти стихи:

      Русский царь собрал дружины

      И велел своим орлам

      Плыть по морю на чужбину,

      В гости к добрым пруссакам.

      Нас лелеет царь державный,

      Слава белому царю,

      Слава Руси православной

      И родному королю!

      На эти стихи ходила довольно нескромная пародия. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]; об этом было доложено императору Николаю Павловичу, который и назначил Малышева в капеллу, где тот, постепенно подвигаясь, достиг до звания старшего регента, то есть ближайшего руководителя певческим делом. Львов говорил Малышеву «ты», и можно себе представить, в каком трепете держал себя перед ним Малышев. Впрочем, и без Львова он всегда имел очень озабоченный вид и руки по швам. Совсем иной человек был его помощник А. И. Рожнов, кажется из чиновников попавший в капеллу. Хотя о нем тоже говорили, что он далеко не на своем месте (скоро он заменил Малышева), однако со Львовым держал себя с большим достоинством; приятный был человек в обществе, кое-что почитывал2 [Раз прихожу в капеллу, вижу: Рожнов возится с группой малолетних певчих; подхожу - и ушам не верю: вместо божественного поют что-то очень веселое. Умер Мартынов, и прошел слух, что Бурдин заявил притязание на весь репертуар покойного. Кто-то по этому случаю и смастерил юмористическое стихотворение, из которого и привожу, что уцелело в памяти:

      Хотя Мартынов и угас,

      Его мы вовсе не жалеем,

      Степанов, Яблочкин у нас

      И Леонидов с Алексеем,

      И Пронский, и Максимов М.,

      И красота актерам всем,

      Теодор Бурдин, Он у нас один –

      «Kennst du das Land wo die Citronen bluhn!» &;lt;Ты знаешь ли край, где лимонные рощи цветут (перев. Л. Мея)&;gt; (нем.).

      Вот песня моя унылая:

      Бурдин, Бурдин, Бурдин.

      И конец:

      Вот весь наличный персонал,

      Чтоб украшать Александринку,

      Высокобезобразный зал,

      Где вместо пьес играют в трынку.

      Но ведь порою от тоски

      Играют люди и в носки,

      А у нас один... и т. д.

      Рожнов положил эти слова на музыку, и долго в капелле малолетние распевали их в свое удовольствие. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)] и, как большая часть персонала капеллы, при тогдашних нищенских окладах занимался разными посторонними делами. Был еще учитель пения Рыбасов; его главное дело было рекрутирование капеллы; для этого он почти каждый год разъезжал по провинции и осматривал архиерейские хоры; взрослые, конечно, шли по доброй воле, а малолетних просто увозили, не всегда при этом спрашивая согласие родителей. Эти малолетние певчие и составляли больное место капеллы. Года через три они обыкновенно спадали с голоса, и тогда их даже не возвращали на родину, а, снабдив аттестатом уездного училища (на самом деле они ничего не знали), прямо выводили на петербургскую улицу. Попытка Ореуса хоть что-нибудь сделать для обеспечения их будущности разбилась о безучастное отношение Львова, и Ореус под этим предлогом вышел из капеллы.

      В 1860 г. я даже жил в самой капелле у Ф. К. Никольского, занимаясь с его сыном. Что это был за удивительный голос! Ни до него, ни после русская опера не имела такого тенора: обширный - он свободно брал do diez - грудной, мягкий, поразительно легко вибрирующий - вот какой был голос у Никольского. Одна беда - он слишком поздно поступил на сцену: ему, помнится, было уже тридцать три года. А потом - страсть к деньгам (он даже летом не давал себе отдыха), и он скоро спал с голоса, несмотря на строго воздержную жизнь. Недоставало ему и вкуса1 [В мое время ходили рассказы об Иванове, придворном певчем, посланном в Италию для усовершенствования; он не вернулся в Россию; говорили, что это был удивительный певец, второй Рубини. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Как это ни странно, а с капеллой связано у меня воспоминание о первой манифестации, свидетелем которой я был, и притом манифестации несомненно политического характера. В великом посту в капелле обыкновенно давалось несколько симфонических концертов, которые очень ценились знатоками; попасть на них было очень трудно, зала капеллы была маленькая, а билеты считались наследственными в кругу высшей петербургской публики; концерты даже носили название «концертов придворного концертного общества». Ими дирижировал старик Маурер. Я, конечно, на них всегда бывал, имея свободный вход как учитель; но, разумеется, приходилось стоять. В 1861 г., вскоре после 19 февраля, состоялся первый концерт; известно было, что приедет государь. Перед самым началом концерта Львов собирает учителей, гувернеров и тому, подобных и держит такую речь:

      - Господа, как только государь войдет в ложу, кричите: «Боже, царя храни!»

      Мы выразили живейшую готовность.

      - Я вам подам знак, - сказал Львов.

      Мы все довольно большой кучей стали сзади рядов, недалеко от входа, и ждем условленного знака. Вот наконец Львов подал его, и мы дружно крикнули: «Боже, царя храни!» (тогда еще не было навыка кричать просто: «Гимн!». Крикнули несколько раз, но в публике никто даже и не шевелится. Львов делает второй знак, мы опять кричим: «Боже, царя храни!» Никто не встает, только некоторые поворачиваются и презрительно оглядывают нас. Тогда Львов бросает эстраду, обходит кругом и является к нам. Став впереди нас и сделав из своих рук род рупора, просто рявкнул: «Боже, царя храни!» Мы, конечно, поддержали его; вместе с тем он дал знак оркестру начинать исполнение гимна. Необыкновенно медленно стала подниматься публика, когда уже оркестр играл гимн. Едва гимн был исполнен один раз, как все поспешили сесть; на обычное повторение даже у Львова не хватило храбрости1 [На одном из обедов в 90-х гг. в память 19 февраля покойный Н. Ф. Крузе рассказывал: «Мне этот день (то есть день объявления освобождения) пришлось провести в Лондоне; весь город был иллюминован, везде горели транспаранты со словами: «Сегодня 20 миллионов рабов получили свободу». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Мне вообще во время студенчества везло по части уроков; только осенью 1862 г. я оставался без заработка. Совершенно случайно, благодаря урокам, я получил пристрастие к изысканным сигарам. Угощали меня ими Ореус, Н. И. Погребов, - я у него около полутора года давал уроки и потом остался в хороших отношениях до самой его смерти. Но вот раз я получил ежедневные уроки в одном семействе с двумя детьми. Когда заметили, что я курю, то каждый день передо мной оказывалось блюдечко отличных гаванских сигар; я, конечно, выкуривал только одну, но дети запихивали мне в карманы все остальные; я было попытался отказываться, но они объяснили мне, что у них в доме так много сигар, что просто не знают, куда девать. Так тянулся целый год. Потом я узнал, что глава семьи Илимов служил в министерстве финансов и притом специально по акцизу с табаку. Последние мои уроки я давал уже по пяти рублей за час. Кажется, в 1862 г. состоялось по министерству иностранных дел распоряжение, в силу которого для получения классных должностей по этому ведомству надо было сдать экзамен из международного права, государственного права европейских держав, политической экономии и т. д. Целая вереница баричей, мнивших себя будущими дипломатами, потянулась из-за границы в Петербург, чтобы готовиться и затем подвергнуться экзамену. Одному из таких юношей, кн. Голицыну, мне пришлось давать уроки и даже обставить его учителями по всем предметам. Говорили, что у него было семьдесят тысяч рублей годового дохода; опекуном был известный богач и развратник Сабуров. Мне-то еще, хотя и не без долгого торга, дали пять рублей за час, но остальным понизили до трех и даже двух рублей. Моему ученику было около восемнадцати лет, но он уже успел пройти весь курс парижской жизни; кроме французского языка, он решительно ничего не знал и притом не обнаруживал ни малейшей охоты что-нибудь узнать. Все учителя были в отчаянии. Но вот подошло лето. Юноша поехал в свои поместья, сопровождаемый одним из гувернеров-учителей1 [Медведевым; был потом присяжным поверенным. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], мною рекомендованных. Едва молодой человек появился в провинции, как стал, конечно, предметом общего внимания; его не стеснялись усаживать в карты и обыгрывали на очень крупные куши даже лица, которым по их официальному положению это всего менее было к лицу. Каждый день пошли вакханалии, карты, так что мой приятель гувернер от ужаса сбежал. Юноша кончил тем, что ни к каким занятиям не вернулся и в самое короткое время все спустил, а сам богу душу отдал.

      Уроки не только принесли мне материальную обеспеченность за время моего студенчества; они значительно повлияли на расширение моего кругозора. Бывая в самых разнообразных слоях, я рано приучился наблюдать жизнь в разнообразии ее проявлений, имел возможность вникать в характер людей, предо мной иногда раскрывались весьма затаенные пружины человеческих отношений. Короче сказать, расставаясь с университетом и вступая в жизнь, я не испытал головокружительного падения с неба на землю.

     

      V. СХОДКИ

     

      Прошло месяца два со времени моего поступления в университет; ничего особенного не случилось. Но раз прихожу в университет и при всей моей неопытности замечаю какое-то необычное настроение в разных группах студентов. Вдруг целой толпой студенты направились в большую аудиторию, пользуясь тем, что она была свободна. На кафедру взобралось несколько студентов, и между ними мой знакомый Модзалевский; я понял, что происходит сходка. Когда аудитория несколько поуспокоилась, Модзалевский, крайне возбужденный, начал держать речь. Дело было такое. На острове где-то случился пожар; кроме пожарных, была обычная цепь, на этот раз морского гвардейского экипажа; на пожар случайно пришла компания студентов; они вспомнили, что в доме живет их товарищ, и притом знали, что его в то время, кажется, и в городе не было; тогда они решились проникнуть в дом, чтобы спасти его имущество. Тут произошло столкновение с цепью, и некоторым студентам пришлось испытать на себе удары холодного оружия. Как теперь слышу Модзалевского: «Студент Анц получил два удара в бок и один в грудь, студент Максимов тоже куда-то и столько-то». Модзалевский, Боголюбов и другие ораторы доказывали, что нападение на студентов ничем не было вызвано с их стороны, что студенты только желали спасти имущество отсутствовавшего товарища, что такое обращение со студентами нельзя оставить без протеста, что все студенты должны просить начальство, чтобы оно вступилось за пострадавших и потребовало наказания виновных. Конечно, никаких возражений эти речи не вызвали, напротив того, сходка - на ней особенно много было первокурсников - выразила полное сочувствие ораторам; но в конце концов все разошлись, не постановив какого-нибудь определенного решения. На другой день опять сходка по тому же предмету, те же речи и тот же безрезультатный конец. Но вот, может быть на третий день, на кафедре появляется Ю. Богушевич 1 [В конце своей карьеры был редактором «Сельского вестника». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], студент четвертого курса восточного факультета. Имя его было несколько известно между студентами, так как в первом выпуске «Студенческого сборника» была его статья о персидской поэме «Гюлистан» Саади (см. сочин. Добролюбова, очень сурово отнесшегося к ней). Богушевич прочел заранее заготовленную речь; в ней он доказывал, что студенты, как люди взрослые и совершеннолетние, как полноправные граждане, а не мальчишки, первые должны подавать пример уважения к законам, что на пожаре они нарушили ясное требование закона: никто из посторонних людей через цепь не пропускается; потому, если они при этом и пострадали, так по своей собственной вине. Следовательно, всякие сходки по этому делу надо прекратить, а студентам нужно вообще вести себя осмотрительнее. Речь Богушевича была встречена более чем несочувственно, и все дело сразу получило другой оборот: о пострадавших на пожаре не только перестали говорить, но и совсем забыли, а принялись за Богушевича. Раздались крики: «Вон, вон, кто говорит такие речи, тот недостоин звания студента». Богушевич с трудом защищался, говоря, что он совсем не думал наносить оскорбления студентам. После долгого шума сходка разошлась, но с решением завтра вновь собраться для суждения о Богушевиче. На другой день явилось уже менее студентов; на третий день опять сходка все о том же Богушевиче при еще меньшем числе студентов. Наконец все успокоилось. Не скажу, чтобы это первое ознакомление со сходками произвело на меня выгодное впечатление, да, вероятно, и на большинство вновь вступивших. Целая неделя сходок не дала никакого положительного результата. Когда приходилось говорить об этом со старыми студентами, например Модзалевским и другими ораторами, от них получался один ответ: «Нет между студентами единодушия, нет горячего сочувствия к общим интересам. Ах, если б теперь был здесь Михаил Иванович Сухомлинов (он тогда находился в заграничной командировке), при нем все бы студенты были заодно, он умел поддерживать дух товарищества и единения».

      Но кроме недостатка духа единения эти сходки показывали и другой весьма существенный недостаток: новость корпоративной жизни студентов и потому совершенную неумелость в самой постановке дела. Никому, например, и в голову не приходило, что на многолюдной сходке, даже без выбранного председателя, нельзя производить суд и расправу. Через какие-нибудь года два последующей практики в студентах выработались более ясные понятия, и в деле Бутчика были применены все необходимые гарантии, чтобы оно получило правильный ход и дало удовлетворительный результат. А пока в течение этих двух лет, насколько могу припомнить, было четыре случая, где сходки имели характер несколько судебный; о двух я буду говорить немного ниже, теперь же считаю уместным рассказать случай, который остался не без последствий на дальнейший ход чисто студенческих дел. Давно ходили слухи, что в студенческой кассе далеко не все обстоит благополучно; что там по приятельству выдаются ссуды, и притом в крупных суммах, лицам далеко не нуждающимся. Вдруг сделалось достоверно известным, что Я. Утин получил двести рублей в ссуду; Утиных в это время было трое: Яков, Николай и Евгений. Отец их, откупщик, считался богачом, и его дом на Английской набережной1 [Ныне, кажется, Паскевича. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], тогда затмевавший все другие, был известен всякому студенту. Выдача Я. Утину двухсот рублей вызвала между студентами крайнее возбуждение, начались сходки. Заведующие кассой объясняли дело так: Я. Утин вместе с студентом Лазаревским издал сборник важнейших юридических памятников древней России - книгу, полезную студентам; для окончательной расплаты с типографией ему понадобилось двести рублей, которые он не хотел брать у отца, потому и занял в кассе и рассчитывает возвратить из тех карманных денег, которые ежемесячно получал. И в самом деле Утин вскоре внес двести рублей. Но недовольство на прежних заправил кассы было настолько велико, что на ближайших выборах почти весь состав кассы был обновлен; вошел тогда и я в качестве депутата. Новому составу пришлось констатировать почти полное отсутствие сколько-нибудь правильного счетоводства и ряд выдач, которых нельзя было оправдать ни по их размеру, ни по лицам, которым они были сделаны. Всем этим студентам было послано приглашение вернуть полученные деньги; это обращение почти осталось без ответа; тогда после некоторой отсрочки был вывешен в университете список этих лиц с показанием числящегося за ними долга. В числе их был Всев. Крестовский; он тогда уже печатал стихи и был довольно деятельным сотрудником «Русского слова» (изд. Кушелева-Безбородко), тем не менее долга своего никогда не уплатил. В новом составе кассы были между прочим Ю. С. Булах и Заварницкий; ими были выработаны формы счетоводства, и вообще при новых распорядителях дело было упорядочено. Все шло благополучно, как вдруг раскрылась растрата студентом-кассиром Бутчиком с чем-то тысячи рублей, но об этом речь будет в своем месте.

     

      VI. СТУДЕНЧЕСКАЯ (РУССКАЯ) КОРПОРАЦИЯ

     

      В корпоративном отношении положение студенчества за мое время отличалось поразительной неопределенностью, и нельзя об этом не пожалеть. Будь иначе, внутренняя жизнь наших университетов, быть может, в значительной степени избежала бы тех острых кризисов, которые так часто нарушали ее нормальный ход. С разрешения начальства издавался «Студенческий сборник»1 [Его вышло два выпуска, третий в листах, почти оконченный, оставался в типографии, когда университет был закрыт; однако, должно быть, несколько экземпляров его попало на рынок; у меня он имеется (я был одним из редакторов) благодаря деликатной любезности одного библиофила. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], для ведения которого от каждого факультета избирались редакторы; вскоре при «Сборнике» была открыта касса для пособия нуждающимся студентам; для заведования ею в помощь редакторам избирались депутаты, тоже по два от каждого факультета. Каждый год как по «Сборнику», так и кассе давался отчет на общей сходке. Все это народилось за время попечительства кн. Щербатова (в 1858 г. весной он преждевременно оставил свой пост; причина - пропуск им в «Современнике» проекта Кавелина об освобождении крестьян с землею) и так оставалось при И. Д. Делянове. Для выборов необходимы были сходки, но на этом, собственно, и кончалось начальственное признание; всякого рода другие сходки просто терпелись, но, конечно, студенты видели в них свое неотъемлемое право. На самых сходках не было выработано никаких распорядков относительно правильного функционирования студенческой корпорации; имелось лишь несколько постановлений, регулировавших деятельность кассы. Редакторы и депутаты вели специально возложенные на них дела, но не являлись представителями студенчества во всех его делах, и в разных случаях к ним не обращались ни с предложением принять на себя инициативу, ни возлагали на них исполнения тех или других решений сходок, не касавшихся «Сборника» или кассы. Всякий студент и по какому угодно поводу мог собрать сходку; многие даже видели в этом коренное условие студенческой жизни, своего рода палладиум вольности. Как-то еще прошло, что не было случаев совсем противуположных решений. И так продолжалось до весны 1861 г. Среди самого студенчества постоянно высказывались жалобы на случайность сходок и их нередкую бестолковость; в то же время на выборы являлось слишком мало студентов, даже на юридическом факультете иногда проходили в депутаты и редакторы какими-нибудь двумя десятками голосов1 [Был, однако, исключительный случай; открылось депутатство на юридическом факультете; прошел слух, что Е. Утин хочет добиваться его, что он не совсем обычными способами подбирает себе партию, что было, впрочем, не верно. Это всех возмутило, и мало кому известный студент Пушторский, мною рекомендованный, прошел более чем сотней голосов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Когда же возникал какой-нибудь инцидент, то на первую сходку обыкновенно являлось довольно много, а на последующую, случалось, и никто не приходил. Постепенно распространялось недоверие к общим сходкам, но и только, - никакая реформационная мысль не ставилась и не обсуждалась на сходках. Наконец она пришла извне. После истории со студентом Штакеншнейдером в марте 1861 г. профессора убедили И. Д. Делянова в необходимости внести порядок в корпоративную жизнь студентов, дать им своего рода регулирующий статут. Вероятно с разрешения министра им была организована комиссия из профессоров (председатель - Кавелин, а из членов припоминаю Стасюлевича, Спасовича, Б. Утина). Этой комиссии было вменено в обязанность пригласить соответственное число депутатов, специально для того выбранных, и сообща с ними выработать полный устав корпорации (из студентов были в комиссии Неклюдов, Чубинский - правая, Н. Утин, Е. Михаэлис, Оханов - левая). Несмотря на то, что некоторые из депутатов от студентов остались в меньшинстве, комиссия выработала полный проект: между прочим устраивался постоянный студенческий суд под председательством выборного профессора. Насколько помнится, существенное разногласие между большинством и меньшинством сказалось по вопросу, кто входит в состав студенческого общества; меньшинство включало в него вольнослушателей и всех когда-либо бывших студентов. Но летом 1861 г. должен был оставить министерство Евграф Петрович Ковалевский; на его место вступил гр. Путятин; при нем Ив. Дав. перешел в директора департамента, попечителем же стал генерал Филипсон, а проект комиссии был сдан в архив.

     

      VII. ДЕЛО КАССИРА БУТЧИКА

     

      С давнего времени по зимам давались в университете концерты; начались они под флагом музыкальных упражнений студентов (тогда до великого поста, кажется, частные концерты не разрешались), но при мне в оркестре участвовал только один студент Дягилев1 [Кроме этих концертов, давался еще один в великом посту с участием итальянцев, всегда охотно отзывавшихся на приглашение студентов. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)].

      Инициатором концертов был инспектор студентов Александр Иванович Фитцтум фон Экштедт, в свое время вернейший исполнитель незабвенного попечителя Мусина-Пушкина. Фитцтум был большой любитель музыки. Оркестр состоял под управлением Шуберта, весьма изящно, по тогдашним обычаям с лицом, обращенным к публике, помахивавшего своей дирижерской палочкой. При доступной цене эти концерты, хотя и не особенно высокого достоинства, весьма усердно посещались публикой и давали хороший сбор. Чистый доход с концертов (их, помнится, бывало по десяти) инспектор по своему усмотрению расходовал на нуждающихся студентов. Это возбуждало неудовольствие между студентами, и на 1860/61 г. кассе удалось забрать концерты в свое заведование. Был приглашен тот же Шуберт на обычных условиях - три тысячи рублей за все концерты. В рождество Шуберт просил уплатить ему тысячу пятьсот рублей; собрался комитет (то есть редакторы и депутаты), но не в достаточном составе, чтобы его постановления имели законную силу; однако решили вынуть из казначейского ящика (деньги студенческой кассы хранились в правлении университета у казначея) тысячу пятьсот рублей и передали кассиру кассы студенту Бутчику для уплаты Шуберту. Прошло некоторое время, встречает Шуберт кого-то из распорядителей кассы и жалуется, что все еще не получил следуемых ему денег. До этого времени Бутчик не подавал ни малейшего повода к каким-нибудь неудовольствиям, вел свое дело вполне исправно. Кинулись к Бутчику, его не находят дома, и только после нескольких дней удалось его разыскать. Он заявил, что деньги потерял, с чем-то тысячу рублей. Но были уже некоторые данные, что он их не потерял, а проиграл в клубе. Собрана была сходка, и ей было доложено об этом необыкновенном казусе. На сходке постановили: избрать судную комиссию, просить В. Д. Спасовича принять председательство в этом деле, а самое дело вести путем публичного разбирательства. Прокурорские обязанности взял на себя студент естественного факультета Е. Михаэлис, адвокатами вызвались быть студенты-юристы Неелов и Френкель. В назначенный день состоялось разбирательство: председательствовал на сходке В. Д. Спасович; под предлогом болезни Бутчик не явился на разбор дела. После того как закончилось судебное следствие и держал обвинительную речь Михаэлис, Неелов сказал очень недурную речь; юридическая часть ее была умело построена на том, что нет достаточных оснований не верить Бутчику в его утверждении, что он потерял деньги; что свидетельские показания скорее говорят в его пользу, чем против него. Покончив с этой стороной, Неелов, не впадая в излишний сентиментализм, сумел затронуть чувствительные струны суда и аудитории, напомнив им, что от их приговора зависит вся будущность человека, только еще вступающего в жизнь. После речи Неелова защита Френкеля прошла совершенно незамеченной. Через день В. Д. созвал новую сходку для выслушания решения и его санкции; он при этом произнес большую и обстоятельную речь, напоминающую теперешние председательские резюме. Прочитан был приговор судей (М. Прахова, Н. Неклюдова, Н. Утина, Городецкого, Чубинского); этим приговором Бутчик был признан виновным в растрате, приговорен к удалению из университета и взысканию растраченной суммы; что касается до распорядителей кассы, то на них была возложена нравственная обязанность в случае несостоятельности Бутчика пополнить произведенную им растрату. Сходка утвердила решение суда. Приговор был сообщен попечителю, который без возражений и привел его в исполнение1 [Подлинный приговор по делу Бутчика случайно хранится в архиве Литературного фонда (теперь у меня). Г-н Френкель в своих воспоминаниях, напечатанных в газете «Кавказ» в 1894 г., совершенно напрасно возлагает на Неклюдова адвокатские обязанности и распространяется о сильном впечатлении, которое произвела его защита. С Бутчика ничего не удалось взыскать; растраченная им сумма, около тысячи рублей, в 90-х гг. была внесена одним из бывших распорядителей кассы в «Общество вспоможения студентам Петербургского университета». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Это первое публичное судебное разбирательство возбудило в обществе живейший интерес; везде студентов расспрашивали об этом деле, и мы не без гордости посвящали публику во все тонкости новой процедуры. Иначе взглянули на этот первый опыт гласного суда в некоторых официальных сферах и не скрывали своего негодования при виде этой дерзости студентов; но, вероятно, Ив. Дав. &;lt;Делянову&;gt; удалось все дело представить в самом простом и благонамеренном виде, - иначе он не утвердил бы так легко приговор суда.

      После этого дела завелся обычай избирать на сходках председателя: всему учит опыт.

     

      VIII. СТУДЕНЧЕСКАЯ БИБЛИОТЕКА

     

      Частных библиотек в мое время в Петербурге было мало: две-три; но и в лучшей из них, Крашенинникова (бывшей Смирдина), трудно было получать студентам (записывавшимся обыкновенно по дешевому разряду) новые книги и журналы. Что касается до университетской библиотеки, то из нее можно было пользоваться только старыми книгами; новые или почему-нибудь особенно необходимые были по большей части на руках у профессоров. Студентам Грибоедову и покойному П. А. Гайдебурову пришла мысль устроить на коммерческом основании библиотеку для студентов. Спрашивали ли они у кого-нибудь на это разрешения, не знаю, но, вероятно, таковое было дано от университетского начальства, так как библиотека помещалась в университете. Хотя библиотека была частным предприятием Гайдебурова и Грибоедова, но им так часто доставалось от своих подписчиков-студентов за недостаток книг и разные непорядки, что в один прекрасный день они отступились от библиотеки и передали ее в руки подписчиков. Надо было выработать регламент; для этого подписчики выбрали комиссию; долго потрудившись, комиссия составила идеальную конституцию. Хотя библиотека и называлась студенческой, но так как пользование книгами было платное, то распоряжались ею только подписчики. По недоверию к общим сходкам, общему собранию подписчиков было предоставлено лишь право выбора в совет библиотеки. Этот совет, имевший все распорядительные права, выбирал правление библиотеки; постановлено было, при каком числе присутствовавших в совете или правлении их решения получали законную силу; в помощь правлению выбирались очередные дежурные. И вот выборы произведены, и машина пошла в ход, но на первых же шагах сильно захромала. Помню первое заседание совета - не явилось необходимое число членов, на второе явилось еще менее; то же было и в правлении. И как при Гайдебурове и Грибоедове все дело лежало на двух добровольцах, студентах Лобанове и Яковлеве, так и затем продолжалось.

      Должно быть, весной 1861 г. меня посетил Н. X. Бунге; он, кажется, был тогда ректором в Киеве; направил его ко мне Кавелин. Так как Кавелин заранее предупредил меня о предстоящем посещении Бунге и по какому делу, то я и приготовил, что надо было. Н. Хр. пожелал ознакомиться с организацией студенческой кассы и библиотеки, имея в виду или устроить то и другое в Киеве, или существующему придать более устойчивую организацию. Я дал ему все необходимые сведения, которые его интересовали, и даже вручил копию с устава библиотеки. Но он меня очень смутил вопросом (я состоял членом совета библиотеки): «А как же функционирует библиотека?» Скрепя сердце я ответил, что устав почти целиком остался на бумаге. «Это наше общее зло», - с улыбкой заметил Н. Хр.

      Много ли читали студенты в мое время и что читали? Трудно ответить на первый вопрос, так как надо знать, читали ли ранее студенты и много ли читают теперь. Следует принять во внимание два обстоятельства: слабое распространение между студентами знания иностранных языков; я припоминаю в эту минуту более десятка товарищей-земляков; ни один из них не знал ни французского, ни немецкого языка и не усвоил их во время университета. Затем на русском языке оригинальных научных книг было бесконечно мало по сравнению с теперешним временем; переводное издательство только начиналось (Тиблен в Петербурге и Глазунов в Москве, кажется, выступили не ранее 1859 г.); потому не удивительно, что студенты главным образом читали журналы, в которых тогда появлялось много статей специального характера (например, по судебной реформе), вызванных разными реформами. Могу констатировать особенный успех тогда книг исторического содержания как между студентами, так и в публике.

      Из журналов особенно был в ходу «Современник»; его влияние было скорее широко, чем глубоко; этим я хочу сказать, что многие быстро усваивали его идеи1 [Напр., еще в начале 1862 г. Евгений Утин был последователем Молинари (весьма посредственного экономиста школы Сея) и врагом общинного владения, а к весне стал таким горячим социалистом, что даже для кандидатской диссертации выбрал тему: «О пролетариате в древние, средние и новые времена» и никак не соглашался удовольствоваться каким-нибудь одним периодом. Был присяжным поверенным, умер в 1894 г. Несмотря на свое еврейское происхождение, под конец своей жизни стал явно обнаруживать антисемитизм. В 1872 г. имел дуэль с Жоховым; последний был убит наповал, хотя Утин не умел стрелять, а пистолеты были гладкоствольные, заряженные малокалиберными пулями. И сам Утин от своего выстрела упал в обморок. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], а потом преспокойно устраивались чиновниками, и очень исправными, в департаментах. Но ведь то же можно сказать и об англоманстве, представителем которого был «Русский вестник»: большая часть тогдашних новоиспеченных англоманов, и притом людей уже не молодых, пошумевши несколько до половины 60-х гг., вместе со своим лидером выбросили затем за борт свою англоманию без всякого остатка. Все идеи, которые были пущены в обращение в первые годы эпохи реформ, посеяли лишь семена, прорастание которых уже зависело от дальнейшего хода нашей жизни.

      Говоря о библиотеке, не могу не вспомнить двух типичных студентов - Яковлева и Лобанова. Яковлев беззаветно отдался библиотеке и тратил на нее много времени, едва успевая посещать лекции, которые он считал нужным слушать; заботился о поддержании в ней порядка, а в особенности о пополнении ее. В 1862 г. весной он попался с прокламацией в одной из казарм и угодил под военно-полевой суд; был приговорен к смертной казни. Медленно тогда совершалась военно-судебная процедура, и несколько месяцев Яковлев оставался под этим приговором; по высочайшей конфирмации он был сослан в каторжные работы на шесть лет. На каторге (в возобновленном «Современнике» были напечатаны его письма с завода) Яковлев и умер, чуть ли не от тифа. Это был очень даровитый и в высшей степени симпатичный юноша.

      Судьба, постигшая Яковлева, только на волос миновала меня самого и Н. Утина. Кажется, тоже весной 1862 г. Н. В. Шелгунов принес при мне Утину целую пачку какой-то прокламации1 [Должно быть, «К офицерам». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], только что вышедшей, и просил, между прочим, занести несколько экземпляров Гербелю (известному переводчику. Пошли мы с Утиным, а конногвардейские казармы, где жил тогда Гербель, - в двух шагах. «Ты меня подожди на дворе (казармы), я только на минуточку зайду к Гербелю». Хожу я по двору, что-то Утин долго не возвращается. «Заболтался», - подумал я. Наконец показывается Утин, чуть не бежит. «Надо уходить скорее; представь себе, Гербеля не застал дома, а денщик едва меня не задержал. «Кто вы, да зачем?» Ведь едва вырвался». Через день Гербель пришел к Утину, извинялся и объяснил, в чем дело. Перед тем случилась какая-то покража в одной из офицерских квартир, и было отдано распоряжение внимательно следить за всеми сторонними приходящими и даже задерживать их. Будь денщик более исполнителен, угодили бы мы тогда в каторгу.

      Совсем не походил на Яковлева его сотрудник по библиотеке Лобанов. У него была страсть раздавать билеты, разводить публику по лекциям и концертам в пользу студентов, дежурить в разных случаях. И все это он проделывал необыкновенно серьезно. Помню такой случай. Он был арестован по студенческой истории в числе самых первых (и, думается, именно за то, что его везде можно было видеть); мне пришлось сидеть с ним несколько дней в одном каземате. Лобанов имел какие-то надежды, что его скоро выпустят, так как его отец был знаком с тогдашним обер-полицеймейстером Паткулем или с кем-то из полиции. И вот в один прекрасный день приносят в каземат его платье и говорят: «Оденьтесь». - «Я так и знал, что меня скоро выпустят», - сказал Лобанов. Но вместо того его препроводили в III Отделение. Нас всех выпустили, а Лобанов все оставался в III Отделении. Наконец, видя, должно быть, непричастность его к политике, его тоже освободили 2 [Впрочем, за ним числилось обвинение в добывании «Колокола». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. И что же? В тот самый день Лобанов уже дежурил вечером у входа на какое-то чтение в пользу студентов и разводил публику по местам.

      Когда сочинялся устав библиотеки, была у некоторых мысль устроить при библиотеке нечто вроде студенческого клуба, то есть чтобы библиотека была открыта и по вечерам; тогда студенты могли бы приходить туда и беседовать. Вероятно, тогдашнее начальство в этом не отказало бы. Однако на первых порах этим разговором дело и кончилось. Днем в библиотеке можно было видеть лишь студентов, приходивших взять или вернуть книги. Правда, имелся стол с газетами, но тогда чтение газет не было в большом ходу, а для всяких собеседований могла лучше служить любая аудитория, чем довольно тесное помещение библиотеки.

      Здесь уместно сказать о лондонских изданиях. Они, конечно, доходили до студентов, но доставать их было не легко; лишь на третьем курсе, сблизившись с Яковлевым, я стал довольно часто иметь «Колокол»; труднее было добывать «Полярную звезду» и другие издания, выходившие за границей; так, только после долгих поисков я заполучил «Записки Екатерины II». Надо заметить, что лондонские издания, кроме тех, что случайно провозились туристами, могли проникать к студентам из двух источников: или, так сказать, от старших, то есть по большей части людей с официальным положением («Колокол» особенно распространен был в кругу правительственных лиц), вообще людей осторожных, или через некоторых книгопродавцев-букинистов, видевших в продаже их хоть и рискованное, но выгодное дело. Из таких книгопродавцев, кажется, шире всех вел дело И. А. Исаков, торговавший под Думой. Но цены брали не малые, значит для большинства студентов не по карману.

      Мое знакомство с Герценом началось еще в Вологде, когда я был в седьмом классе гимназии. В Вологду за что-то был выслан студент-медик Меркушев (или Меркулов); один из моих товарищей, К. Попов, свел с ним знакомство и по некотором времени получил в рукописи «Права русского народа». Попов поделился со мной новинкой. «Это написал Искандер1 [Однако в полном заграничном Собр. соч. Герцена такой статьи нет. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)], он живет в Лондоне», - вот все, что Попов мог пояснить при этом. «Права русского народа» так понравились мне, что я их заучил наизусть; а остроумный автор стал для меня какой-то мифической личностью. В университете первое, что попалось мне в руки, - это «Лондонский сход в 1854 г.», небольшая брошюрка, в которой были собраны речи разных видных представителей европейской революционной партии; в числе ораторов был и Герцен. Я перечитал ее несколько раз, все было понятно; только речь Саффи (один из римских триумвиров 1849 г.) поставила меня в большое затруднение; там все время говорилось, что мещанство погубило Италию; о мещанах же я имел понятие как о низшем городском классе и никак не мог понять, почему мещане сыграли такую печальную роль в судьбах Италии. И никто из приятелей не мог разъяснить, что тут под словом «мещане» надо понимать bourgeoisie, и какой смысл соединяется с этим словом. Это, однако, не помешало мне сейчас же усесться за переписку брошюры и даже усадить за ту же работу товарищей, с которыми жил, хотя брошюрка и не особенно заинтересовала их.

      Но вот в один прекрасный день (это было уж на втором курсе) настоящей бомбой влетела к нам «Сила и материя» Бюхнера в литографированном переводе. Все перечитали ее с большим увлечением, и у всех... разом порвались остатки традиционных верований, только Н. Ф. Остолопов (впоследствии член екатеринославского окружного суда) пытался слабо возражать. Передовые социально-политические идеи, несмотря на блестящий успех «Современника», даже между молодежью имели сравнительно ограниченный круг последователей, многие впоследствии легко с ними расставались; они и в наши дни все еще должны быть на боевой позиции; но идеи Бюхнера, Фейербаха сразу завоевали сознание русского человека, и никакие усилия позднейшей реакции не в силах были вернуть общество к наивным верованиям прошлого...

     

      IX. ВЕЛИКИЕ РЕФОРМЫ И ОТНОШЕНИЕ К НИМ СТУДЕНТОВ

     

      Русское студенчество всегда чутко относилось к ходу нашей общественной жизни; мое время принято называть «эпохой великих реформ». Какая же из этих реформ больше всего интересовала студентов? Как и всех тогда - крестьянская реформа. Теперь трудно себе представить, до какой степени интерес к этой реформе поглощал все внимание тогдашнего общества. Вот раз я, еще не снявший гимназического мундира, заявляюсь в Петербурге к одному бывшему учителю вологодской гимназии, но служившему в Петербурге по военному ведомству, А. А. Мешкову; просидел у него целый вечер, и все время разговор шел о крестьянской реформе, то есть он говорил, а я, конечно, слушал. От известного рескрипта 20 ноября 1857 г. до 19 февраля 1861 г. всего три года и три месяца; но этот сравнительно не длинный срок большинству общества казался чем-то бесконечно долгим; к нетерпению видеть реформу скорее законченной присоединялся вечный страх за ее судьбу, боязнь, чтобы силы, враждебные ей, не взяли верх. Без разговора о крестьянской реформе не обходилось никакое собрание, и так тянулось до тех пор, пока она не стала фактом, да и еще некоторое время, пожалуй - до 1863 г. Ловили всякие новости, слухи о ходе и разных перипетиях, переживаемых реформой, и если за кем-нибудь предполагалось, что он может что-нибудь знать, то его прежде всего засыпали вопросами: что нового в этом деле? Также и студенты: соберутся человека четыре-пять, и если в этот момент какое-нибудь чисто университетское дело не займет компанию, то разговор непременно сведется на крестьянскую реформу. Ужас бесправного положения двадцати миллионов людей был у всех перед глазами, и был тем сильнее, что русское общество перед тем его почти не замечало. Конечно, все люди либеральных взглядов, даже последователи школы laissez faire, laissez passer, считали необходимым, чтобы реформа дала и экономическую обеспеченность освобожденным крестьянам; но возвращение личности ее человеческих прав - вот что прежде всего привлекло к крестьянской реформе такой интерес со стороны общества, равного которому оно ни ранее, ни позднее не проявляло ни к одному делу. Я, может быть, выскажу слишком смелое утверждение: если бы крестьянам дали тогда только личную свободу, многие ли бы сказали: такой реформы не надо, это - зло, а не реформа? Напротив, общий голос был бы, что это все же благо, хотя и очень неполное. Надо еще перенестись в ту эпоху; русское общество, до того времени знавшее только такой порядок жизни, где ни о какой самодеятельности и речи не могло быть, в одном слове «свобода» видело уже тот чарующий и целительный бальзам, перед которым не могла устоять никакая болезнь. И тогда было немало людей, которые хорошо сознавали крупные недочеты в совершившейся реформе, но в то же время искренно думали, что сама дальнейшая жизнь сделает необходимые поправки и в конце концов реформа принесет только положительные результаты.

      Не говоря уже о тех студентах, которые по своему семейному положению были о многом осведомлены, огромная масса молодежи благодаря урокам и другим отношениям была в курсе выдающихся общественных новостей; многое также проникало в студенческую среду благодаря тем студентам, которые бывали на утренних журфиксах Кавелина. Конечно, студенчество было на стороне самой широкой развязки крестьянского дела; были даже и такие, правда немногие, которые признавали справедливым только даровой надел, но зато я не встречал студента с крепостническими взглядами или несочувственно относившегося к наделу крестьян землею; а между тем я вращался в самой разнообразной среде, от детей князей до пришедших чуть не пешком в Петербург.

      Я сейчас упомянул имя Кавелина; он не только был горячим приверженцем реформы в самом широком смысле, но, по общим отзывам, и очень хорошим, заботливым помещиком. Поэтому крайне характерен способ, как он ликвидировал свои отношения к крестьянам. Летом 1861 г. он уехал в деревню (Самарской губ.) и, вернувшись, с восторгом рассказывал в нашем студенческом кружке, как он устроил свое дело; мало того, он находил, что его способ может быть очень полезным примером и для других; потому и написал об этом статью, которую предполагал напечатать в коршевских «Московских ведомостях». А развязка его отношений с крестьянами состояла в том, что, хотя сделка состоялась по добровольному соглашению, но, собственно, он выпустил крестьян на даровой надел, прибавивши к нему сколько-то из солончаков. Покойный А. А. Рихтер (директор департамента окладных сборов при Бунге) не мог без негодования говорить об этом деле; он был как раз мировым посредником в том участке, где находилось имение Кавелина. Несомненно, Кавелин и не думал обобрать своих крестьян; в этой сделке его увлекали две вещи: первое, что она добровольная с обеих сторон; второе, что обе стороны сразу становились в свободные отношения. Написанная по этому случаю статья, однако, не появилась; когда я спросил у Кавелина - почему, то он отвечал, что некоторые друзья ему отсоветовали печатать1 [Мне недавно говорили, что Кавелин впоследствии продал крестьянам всю землю, оставшуюся за ним. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Помню, как-то в один из утренних журфиксов заехал к нему Н. В. Калачов и сообщил последнюю новость, что где-то не прошло предположение о наделе крестьян лесом.

      «Это очень печально, - ответил Кавелин; но, подумавши, может быть, с минуту, с живостью продолжал: - Но только бы развязаться с этим вечным кошмаром (то есть крепостным правом), этим бревном, которое лежит по дороге и не дает никуда ходу; а там жизнь все перемелет, будет мука».

      Но возвращаюсь к студентам. По сравнению с крепостной реформой все другие оставались как-то в тени, и за ними уже не следили с таким лихорадочным напряжением, их просто ждали как нечто неминуемое. Даже коренная реформа судопроизводства и отмена телесного наказания, особенно близкие для студентов-юристов, не возбуждали ни споров, ни нетерпения, о них не приходилось слышать: «Когда же, наконец, это настанет?» О проекте земских учреждений не только между студентами не было разговоров (даже в кружке Кавелина его сообщение о предположенной реформе не вызвало особенного внимания), но и в обществе он не возбудил большого интереса, частью потому, что оно не отдавало себе ясного отчета в важности местного управления, частью потому, что общественная мысль тогда питалась желаниями и надеждами, шедшими далее, чем то, что могли непосредственно дать земские учреждения.

     

      X. ПОЛЬСКАЯ СТУДЕНЧЕСКАЯ КОРПОРАЦИЯ

     

      За мое время в Петербургском университете было от четырехсот до пятисот студентов поляков, то есть около трети общего числа. Для уроженцев Царства Польского существовало на юридическом факультете несколько специальных кафедр, которые были заняты профессорами поляками; они читали на польском языке. Из профессоров поляков особенным уважением пользовался Чайковский, - кажется, не столько за научные достоинства, впрочем несомненные, сколько за свой горячий патриотизм, который он доводил до того, что, пробывши около двадцати лет профессором Петербургского университета, со своими русскими коллегами он говорил только по-французски1 [В. Д. Спасович был так любезен, что не отказался в рукописи прочитать этот очерк и сделал два замечания - по поводу Чайковского. Первое - он не выучился русскому языку по беспечности и не говорил по-французски, а второе - никогда не ездил за границу. Но я сам слышал на экзамене, где Чайковский был ассистентом, как он говорил по-французски, а что он со своими русскими коллегами объяснялся по-французски - это говорил Кавелин и даже пояснил почему. Что касается до поездки Чайковского за границу по еврейскому вопросу, то это передавал мне Хорошевский. Помню, раз, придя ко мне, он рассказывал: «Только что был у Чайковского, он вернулся из-за границы» и т. д. Что Чайковский знал по-французски, подтвердил и мой старый товарищ - поляк О. П. Гротовский (есть его письмо). (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. В то же время Чайковский был человек либеральных взглядов и поэтического темперамента. С ним, однако, был такой случай. В Польше началось движение в пользу равноправности евреев; одна варшавская группа, зная либеральные взгляды Чайковского по этому вопросу, предложила ему поездку за границу для изучения еврейского вопроса и снабдила его необходимыми средствами. Каково же было удивление лиц, пославших Чайковского за границу, когда он по возвращении оттуда представил доклад, прямо противоположный тому, что ожидали. Чайковский исходил из того соображения, что как бы ни была сама по себе справедлива идея равноправности евреев, но опасно применять ее к Царству Польскому: имея уже весьма значительный процент евреев в составе своего населения, оно, по провозглашении полной равноправности, было бы совершенно наводнено еврейскою иммиграцией из тех стран Европы, где евреи еще не были уравнены в правах. Как известно, почти полная равноправность евреев была провозглашена в Царстве Польском за время управления маркиза Велепольского.

      В польской корпорации руководящую роль играли «корониажи» (то есть родом из Царства Польского) не столько благодаря своему численному преобладанию, сколько в силу исторической традиции - фактического верховенства «короны» в общественных делах. Студенты поляки, особенно корониажи, держали себя, когда я вступил в университет, совсем особняком от русских, никакого сближения не было; самое большее, что допускалось, - при встречах на лекциях вежливый поклон. Студенты поляки не принимали никакого активного участия ни на сходках по каким-нибудь обстоятельствам (они бывали иногда на них только в качестве зрителей), ни в выборах в депутаты и редакторы и никогда не обращались за пособиями в русскую кассу. Русские относились к полякам без всякой враждебности, но тоже не искали сближения; они как бы признавали за поляками естественное право на обособленность. У студентов поляков была превосходная библиотека в несколько тысяч томов; конечно, она была негласная. Всякий студент поляк имел право быть членом корпорации, представителем которой являлся выборный комитет, заведовавший библиотекой; вся сила и власть была в руках этого комитета. Общие собрания могли только молча вотировать предложения, шедшие от комитета; всякий отдельный член не иначе мог внести свое предложение в общее собрание, как через комитет. Никто, состоя членом корпорации, не имел права обращаться в русскую кассу, так как при библиотеке существовала особая польская касса; также никто не мог принять на себя звание депутата или редактора под страхом исключения из корпорации.

      Еще в начале 1860 г. на одном из полустуденческих журфиксов у покойного Д. Ф. Щеглова (тогда учителя гимназии, - о нем в своем месте будет речь) я случайно разговорился со студентом поляком Владиславом Юлиановичем Хорошевским; при первых же словах он крайне заинтересовал меня. Я знал, что поляки представляют себе Польшу не иначе, как в границах до «разбора»; к великому моему удивлению Хорошевский выразил некоторые сомнения относительно безусловных прав будущей Польши на Литву и Юго-Западный край. В дальнейшем разговоре я заметил в нем отличное знакомство с русской литературой и живейший интерес к тогдашнему ходу нашей общественной жизни. С польско-русскими отношениями я уже начинал ознакомливаться, и, независимо от текущих европейских событий (итальянское объединительное движение с Гарибальди во главе, внутренние племенные отношения в Австрии и т. д.), они сильно меня занимали. Интересно, что первый толчок в этом направлении дали несколько случайных разговоров летом 1859 г. с поляками, которых, живя на уроках в Павловске, я часто встречал на музыке. От них я узнал о тех ненормальных условиях, в которых применялась конституция 1815 г., о том, что вскоре после 1831 г. был издан «Органический статут» (1832 г.), оставлявший некоторую долю самоуправления в чисто провинциальных делах, но что этот статут не только никогда не был применен, но даже и ссылаться на него значило рисковать быть высланным; что и теперь по существу в управлении Польши ничего не изменилось, так как живое воплощение системы времен Паскевича - Муханов (директор комиссии внутренних дел и народного просвещения) остается на своем посту; что Муханов (он потом был некоторое время товарищем министра народного просвещения при Евгр. П. Ковалевском) - самая непопулярная личность из всего состава администрации в Польше, что в действительности он всем управляет, а не руина Горчаков. И многое другое я узнал от моих случайных собеседников, что было для меня, еще не вполне вышедшего из-под идей Устрялова, совершенно неожиданною новостью. Спустя некоторое время я стал посещать утренние журфиксы Кавелина. Хотя до начала варшавских демонстраций на этих собраниях польский вопрос и не подвергался обсуждению, однако были случаи, когда Кавелин высказывал свои горячие симпатии к полякам и признавал совершенно ненормальным их тогдашнее положение. К тому же я тогда был большим поклонником «Русского вестника» (начал читать его еще в гимназии), а в нем, несмотря на цензуру, иногда заметно проскальзывала струйка полонофильства1 [Вот что мне рассказывала покойная Е. Г. Бекетова, которая, равно как и ее муж А. Н., когда жили в Москве, были в самых дружеских отношениях с Катковым: «Кажется, на 1858 г. (или на 1859 г. - точно она не помнила), мы встречали Новый год у Катковых; на этой встрече, конечно, была вся редакция; после разных тостов вдруг Катков вскочил на стул и провозгласил тост: «За расчленение России!» Кроме Вызинского, в составе редакции был еще поляк Пеховский. Катков был большим поклонником Мицкевича; еще в 40-х гг. он обратил внимание Ф. Берга, тогда студента, на «Пана Тадеуша» (см. предисловие Ф. Берга к его переводу «Пана Тадеуша»). До 1863 г. Катков был в хороших личных отношениях с Огрызко и Спасовичем. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

      Хорошевский во всех отношениях был выдающийся студент; высокий ростом, заметно старше большинства студентов, всегда с портфелем под мышкой, в сильно поношенном вицмундире, он в университете сразу бросался в глаза 2 [Он даже попал в карикатуру; то ли в «Искре», то ли в «Сыне отечества» были изображены два студента - один очень тучный (Филиппов), с подписью: «Науки юношей питают»; другой - сухой, старообразный (Хорошевский) - «Отраду старцам подают». (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]. Хорошевский, как оказалось, не только пользовался большим значением в польской корпорации, но имел и многочисленные знакомства между русскими студентами; кроме того, он посещал русские литературные кружки, бывал у Чернышевского, Добролюбова, скоро очень близко сошелся с Костомаровым, его можно было встречать в редакции «Основы». Родился он, помнится, в Курске, прошел весь курс минской католической семинарии и затем поступил в петербургскую католическую духовную академию. Здесь он, кажется, пробыл три года; но знание, которое давала академия, стало не удовлетворять его, к тому же по времени у него сказался полный внутренний разрыв с католицизмом. Бедняк, - его старший брат, небольшой чиновник в департаменте уделов, едва имел средства содержать старушку мать, - он не задумался оставить академию и перешел в университет. Академическое начальство, видя в нем личность выдающихся способностей, прилагало все усилия удержать его в академии и даже соглашалось на крайнюю уступку: он мог во всякое время уходить в университет и слушать там какие ему угодно лекции. Но Хорошевский настоял на своем.

      В польской корпорации он скоро занял влиятельное положение и был одно время членом комитета библиотеки; но и здесь его пытливый и впечатлительный ум пришел в столкновение с господствующими взглядами и установившимися отношениями. Католик только по имени, он, оставаясь искренним поляком, быстро усвоил все идеи, начинавшие тогда волновать русскую молодежь, - философские имели корень в Фейербахе, политические и экономические шли от французских социалистов. Его бесстрашная логика не останавливалась ни перед какими выводами; но сравнительная зрелость лет и суровая школа, которую он прошел, сделали из него в столкновениях с реальною жизнью, как говорится, человека совета и разума. Он не шел очертя голову напролом, а всегда подыскивал способ действий, соразмерный силе и средствам. Но раз он усваивал какую-нибудь идею, он не успокаивался только на абстрактном отношении к ней. Так, придя к убеждению, что обоюдный интерес требует возможно большего сближения русских и поляков, он сейчас же принялся проводить свои идеи в корпорации. В то время, как его товарищи поляки читали «Колокол» и Герцена только потому, что там встречался интересный обличительный материал, Хорошевский, несомненно под сильным влиянием Герцена, проникся идеями славянской федерации на принципе равноправности. Сначала он повел единичную пропаганду, а затем в виде пробного хода выступил в комитете с предложением выписывать «Колокол». Предложение было отклонено по следующему мотиву: «Колокол» проводит социалистические идеи и идею славянской федерации, а то и другое вредно для польского дела. Но Хорошевский был не из тех характеров, которые отступают перед сопротивлением. Спустя известное время он внес новое предложение: что корпорации необходимо войти в некоторые отношения с русским студенчеством. И это было отвергнуто большинством всех голосов против двух - Хорошевского и его верного адепта Баратынского. Однако, несмотря на такую разительную неудачу, Хорошевский при всяком подходящем случае выступал со своей идеей, хотя до поры до времени и терпел поражение.

      Несмотря на эту обособленность, значение Хорошевского в корпорации нимало не пошатнулось. Когда весной 1861 г., то есть вскоре после первых манифестаций в Варшаве, решено было послать туда депутации от всех польских студенческих корпораций, в числе делегатов от петербургской корпорации был и Хорошевский. В Варшаве тогда уже ясно определились два течения: одно, поддерживая агитацию, имело целью добиваться постепенных уступок, другое - вело движение прямо к революционному взрыву. Одним из видных представителей первого направления был Юргенс; с ним познакомился Хорошевский и был совершенно им увлечен. Юргенс, - как потом говорил мне Хорошевский, - был арестован еще до восстания и умер в варшавской цитадели.

      Самый ход жизни явился на поддержку идеям, с пропагандой которых выступал в корпорации Хорошевский. Оставляя в стороне Варшаву, укажу на два случая, одновременно имевшие место в Петербурге: панихида в католическом соборе по пяти убитым в Варшаве при подавлении манифестации 13 февраля 1861 г. и похороны Шевченка. О предстоящей панихиде было своевременно известно в университете, и на нее явилась масса русских студентов, а также некоторые из русских профессоров, напр. Костомаров, Борис Утин и другие; само собой понятно, что студенты поляки были в полном сборе, равно как и профессора поляки. Было также много публики, конечно главным образом польской, так что обширный собор был переполнен. Прошло с лишком сорок лет, но у меня и теперь как перед глазами тот момент панихиды, когда для нас, русских, совершенно неожиданно раздалось пение польского гимна и все поляки в одно мгновение пали на колени. И надо было видеть возбужденное выражение их лиц! Одни, точно изваяния, стояли со взором, обращенным к алтарю, у других ручьем лились слезы.


К титульной странице
Вперед
Назад