И только ещё раз улыбнулась ему судьба. В 1892 году Академия наук присуждает К. А. Докучаеву (Баскову) 34-ю Уваровскую премию за капитальное исследование северной старины «Подвижники и монастыри Крайнего Севера». Профессора отзываются с похвалой. Петербургские газеты перепечатывают высказывания светил о достоинствах работы и о титаническом труде, который должен был совершить этот человек. А архивы окончательно закрываются перед ним. Почему? Да все потому же: потому что, даже исследуя старину, сличая грамоты, разбирая подделки, восстанавливая прошлое, этот человек не забывает ни на минуту о настоящем, о том мире, в котором он обречен жить. Докучаев всегда оставался писателем и журналистом в лучшем, гражданском смысле этого слова.

      Маленький мирок провинциального городка живет своими заботами, своими маленькими секретами и дрязгами. Построили мост через Онегу и запретили по нему ездить, а потом и сломали «за непригодностью»; пономарь обокрал церковь; настоятель монастыря пьет беспробудно, как и его предшественник; монахи развратничают; оборотистые купцы на темных махинациях создали свой капитал, а теперь обирают крестьян. Кому какое до этого дело? А этот лезет во все, пишет в Москву и Петербург. Да ладно, что пишет, – печатают его!

      «Каргополь – это исстари мир купцов и попов! – писал в одном из своих очерков Докучаев. – Относительно благосостояния жителей можно сказать, что в Каргополе хорошо живется только купцам, чиновникам и лицам духовного звания... Вообще, малым городам трудно ступать вверх по лестнице, тем более, что заправилами их часто бывают такие лица, которым, «пользы ради общественной», хотелось бы присоветовать повалиться куда-либо в грязь, где нет мостков, вместо колоды, и сделать из себя проход обывателям...»

      Дом ^Докучаева я нашел на краю города – маленький, одноэтажный, на немощеной улице, упирающейся в небольшое болотце. За болотцем, за дорогой на Лядины и Пудож, поднимались деревья кладбища. Кажется, дом выходит не на улицу, а повернулся в огород с маленьким садиком, подальше от сплетен и пересудов.

      – Карп Андреевич, Карп Андреевич! Вот бы он обрадовался, если б знал, что о нем вспомнят! Поздно вы спохватились, поздно... И Философ Карпыч – так он сына своего назвал, Философ, – тоже уже помер: под машину попал. Ведь нам он как родной был! Каждый год в отпуск приезжал, на родине побывать, могилу отца навестить...

      За столом напротив меня сидит Прасковья Михайловна Коротаева. Она уже прабабушка, а язык никак не поворачивается назвать ее старой. Так сохраняются настоящие северяне: крепкая, словно лиственница столетняя, с волевым крупным лицом, на котором светятся пронзительные и немного жесткие глаза. Настороженные и неприветливые при моем приходе, эти глаза теплеют и добреют, когда Прасковья Михайловна произносит имя Докучаева.

      Вместе с Прасковьей Михайловной мы обошли дом. Перед смертью Докучаев жил только в задней половине – в той, где живет сейчас внучка Прасковьи Михайловны с мужем и маленьким сыном. Передняя часть дома к концу жизни Докучаева осела и развалилась. На ремонт у старика не было ни сил, ни средств. Сейчас все перестроено, переставлено, личных вещей Докучаева не осталось, но дом стоит. И Прасковья Михайловна сетует, что каргополы, как и в былые времена, не помнят о своем замечательном согражданине.

      В конце концов мне оставалось распрощаться и уйти, унеся теплоту и уважение к этой старой, прожившей трудную и честную жизнь женщине, которая сохранила память о человеке, встреченном ею в юности. Но вмешалась Тоня, хрупкая большеглазая внучка Прасковьи Михайловны, на руках которой ее сынишка выглядел скорее братом, чем сыном. Она вернулась с прогулки и, узнав, что я пришел из-за Докучаева, приняла деятельное участие в поисках.

      – Бабушка, – сказала Тоня, передавая Прасковье Михайловне проснувшегося и таращившего глаза малыша. – Пусть товарищ посмотрит в кладовке, а?

      – Что ты, что ты! – замахала Прасковья Михайловна. – В такую-то грязь человека пустить? Чтоб измарался весь? Да и нет там ничего.

      – А вот и есть! – сказала Тоня. – Какие-то старые книги я там видела. Может, это Карпа Андреевича?

      Так я попал в кладовку.

      Есть в маленьких тихих городках, где жизнь течет размеренно, без потрясений и переездов, такие сокровищницы: чуланы, кладовки, чердаки, сараи, заставленные сломанными стульями, старыми, с выпирающими пружинами диванами, скособоченными креслами, шкафчиками, детскими колясками об одном колесе; заваленные ящиками со стоптанной обувью, санками и корзинами, оставленными для починок примусами, сломанными игрушками, рваными книгами, письмами полустолетней давности и всем тем неисчислимым количеством вещей, которые уже навсегда ушли из жизни, стали ненужными и забытыми, но рука не поднялась, чтобы отправить их сразу на свалку, а потом, попав в такое хранилище прошлого, никому не мешая и не напоминая о себе, пылясь и ветшая, они дожидаются или генеральной чистки, которая все никак не наступит, или такого человека, каким оказался тогда я.

      Прасковья Михайловна протестовала зря, когда Тоня открывала мне дверь кладовки. На первый взгляд, чтобы разобраться здесь, надо было потратить неделю. Но все оказалось проще. Подоспел с работы Тонин муж, помог вытащить ящики с разной ветошью, отодвинул старые бельевые корзины и, наконец, принес трехлинейную лампу с мутным, закопченным стеклом. Меня интересовали книги. Из-под полок и ящиков я вытаскивал старые учебники, какие-то романы, зачитанные, с вырванными страницами и без обложек; попалось руководство, как вырастить пудовую капусту, и «Записки охотника» без конца и начала. Шуршали и рвались старые газеты. Вывернулся учебник немецкого языка, разрозненные номера «Огонька» и «Работницы»... А вот и первая находка: в тоненьком синем, «под мрамор», переплете – К- А. Докучаев-Басков. «Подвижники и монастыри Крайнего Севера. Описание Челменской пустыни». Авторский экземпляр с правкой и пометками.

      – А это почерк Карпа Андреевича, – протянула мне обрывок листка Тоня. – Я знаю его почерк, он всегда так мелко писал.

      «...Гусева же по составлению... ного ноября, неизвестного числа 1901 года и совершения в нем подлога, даже в отношении ничтожной запродажной записи и начертание границы, отделяющей мой двор от двора Серкова, с злым умыслом причинить мне вред...»

      Печальный документ печальной эпохи! Кто теперь помнит Гусева? Дом, в котором он жил, по-прежнему стоит рядом с домом Докучаева. Жена Гусева занималась знахарством и ворожила крестьянкам. Докучаев пытался бороться с невежеством, и началось бесконечное судебное дело, в результате которого купец Серков чуть было не отобрал у Докучаева его собственный дом.

      После первого листка находки пошли чаще. Стали попадаться отдельные книги из библиотеки Докучаева в самодельных, поврежденных сыростью переплетах, оттиски статей, черновики неоконченных писем, заметки и выписки, подшивка журнала «Русский паломник», где была помещена одна из первых работ историка, миссионерский журнал «Истина». В этом журнале Докучаев напечатал свое исследование о секте бегунов-скрытников.

      И наконец – о удача! – Тоня подала мне маленькие тетрадки, исписанные мелким, словно бисер, почерком. Уже с первого взгляда, раскрыв наобум, я понял, какую драгоценность держу в руках.

      «А если когда и есть материал для шитья, но он не готов, тогда мастера велят швеям придти «после» или «погодя», которые и приходят раза по три, а если у них уже обойдены все мастерские, то сидят или стоят (смотря по времени, зимой или летом) у ворот хозяина-белкопромышленника...» В моих руках был первый, ещё черновой экземпляр той самой работы «Беличий промысел в Каргополе», с упоминания которой началось знакомство с Докучаевым. Первый, со всей многочисленной правкой, примечаниями, вставками, написанный полувыцветшими теперь чернилами на самодельных, сшитых из листков тетрадках. Тут были и отступления, и рассуждения, и характерная для Докучаева, немного скандальная полемика с другими авторами, вроде: «Всего меньше окупается труд женщин-швей; на их долю едва выпадает 10 – 15 рублей заработка», – писал кто-то в «Биржевых ведомостях». «Кабы столько, так бы слава Богу! – восклицает в примечании Докучаев. – А пять рублей или три не хочешь?..»

      Старая кладовка была перевернута дважды. Из разрозненных листков удалось собрать тетрадку, где Докучаев делал различные выписки, вроде: «В 1870 году с 18 мая в Олонец. губ. установлена третья в неделю почта»; «Кн. Куза румынский в 1864 г. оказывал помощь польским и венгерским революционерам и сосредоточил довольно значит, силы на русск. границе»; «Два брата и две сестры Дм. Каракозова – Николай, Алексей, Анна и Александра с разрешения Госуд. Сов. 28 нояб. 66 г. начали писаться Владимировы (по отчеству)».

      В другой тетрадке, сшитой из толстой желтой бумаги, была опись архива Спас-Каргопольского монастыря за XIX век.

      Как отмечал Докучаев, архив был не полон. За одни годы документов было мало; за другие – вообще не сохранилось. И все-таки только здесь я понял, как интересно читать даже не сами дела, а просто перечень их; как от года к году начинают встречаться уже знакомые имена и, как в мелькающих промежутках вагонов, то одной, то другой стороной поворачивается к тебе судьба неведомого человека.

      Пьянки и безобразия были обычным делом. Доходило даже до того, что монахи давали коллективную подписку исправиться – и ничего не помогало. В 1823 году в Спас-Каргопольском монастыре жил иеромонах Иосаф, по-видимому переведенный сюда за тот же порок, что другие. 20 августа того года о иеромонахе Иосафе подается настоятелю рапорт, что он «чинил безобразие в пьяном виде». И можно было бы думать, что это обычная пьянка, если бы не следующий документ. Он как бы приоткрывает тайну: иеромонаху Иосафу отказывают в разрешении поступить во флот. Видимо, заживо погибал человек, напрасно смирявший свою плоть, стремящийся хоть скандалом добиться снятия сана: 4 декабря пришел отказ, а 14 подан новый рапорт – опять напился! Ушел он или не ушел на флот, к парусам, волнам, к суровой, но такой страстной морской жизни, к дальним берегам? Может быть, этот Иосаф, в миру просто Осип, уже знал и смоленые упругие ванты, подбрасывающие бегущего выше и выше, к реям, к марсовой бочке, клотику, к тому качающемуся над кораблем небу, откуда весь океан кажется вспененным бирюзовым диском, зажатым лучами падающего солнца? И, пережив крушение, пережив отчаяние и тоску среди волн, ушел он из жизни в монастырь в слепой уверенности, что так и уходят от себя навсегда люди. Но чем дольше жил, чем тверже становилась с годами земля, по которой ступали его крепкие морские ноги, тем больше хотелось все бросить – и стены, и рясу, и монашеские сплетни и свары, чтобы вернуться к родному и бесхитростному морскому братству...

      В этом перечне дел – в доносах, кляузах, в тяжбах монастыря с крестьянами, то потравившими монастырский луг, то самовольно порубившими лес, в пожертвованиях, ссылках «на исправление» – был как бы заключен весь Каргополь, являвшийся такой же монастырской тюрьмой для всех инакомыслящих, для всех чувствовавших, что «не все благополучно в Датском королевстве».

      Я сидел на перевернутом ящике под лампой, разбирал запылившиеся листки, хранившие свидетельство неустанной работы мысли, изнурительной, часто бесполезной борьбы с произволом и бесправием, читал опись монастырских дел, из которых сейчас уже ни одно не сохранилось, как не сохранились многие другие документы, известные историкам лишь по публикациям Докучаева, а в памяти звучали горькие строки из статьи об архивах:

      ««Общество изучения»!.. Изучать!., изучать!.. Но что можно у нас изучать частному лицу?.. Да и можно ли? Можно ли, например, изучать местные архивы, даже при наличии разрешения высшего правительства, или же при письменном условии? Да положительно нельзя!..

      Зависть, а главное – боязнь, если не за собственную шкуру, то за своих предшественников, собратьев, заставляли чиновников и чернецов противодействовать, употребляя всевозможные козни, чтобы оттереть, чтобы воспрепятствовать, чтобы даже близко к архиву не допустить ненавистное лицо писателя, пытающегося проникнуть в заветное святилище, узнать их тайны, поднять край завесы!.. По их невежественному мнению, допустить в архив – значит «раскрыть свои карты», «выдать себя и своих собратов головою»... Поэтому-то и препятствовали всеми силами своей грязной, мелкой душонки!.. И сколько приходилось встретить преград, бесконечных волокит, неприятностей, оскорблений, сколько нужно было терпения, стойкости, силы воли, самоотвержения, даже – героизма, чтобы хоть часть всего этого терния преодолеть...

      А сколько бы я, – один я, – мог сделать?!»

      Статья, посвященная хищениям и уничтожениям исторических документов, кончалась воплем: «Порадейте же, русские люди!..»

      Пока я знакомился с Каргополем изнутри, разыскивал архив Докучаева, мои спутники бродили по окрестностям, ездили за озеро Лаче в Ноколу на пароходике, побывали и у Бабкиной, и в Оше-венском, куда мы раньше ещё попали с Володей, ходили пешком в Саунино, где сохранилась деревянная церковь Иоанна Богослова. И наконец на общем совете было решено не возвращаться, а пройти дальше, до Онежского озера.

      Накануне отъезда я бродил по Каргополю, прощаясь с городом. Все-таки он не совсем, что ли, обычный! Может быть, так действует река, может быть, – соборы...

      На бывшей торговой площади между Благовещенской и Рождественской церквами ребята гоняли мяч. Свистски «судьи» в закатанных до колен штанах перекликались с робким дребезжанием двух надтреснутых колоколов Рождественской церкви. Начиналась служба. Старушки в белых платочках семенили по краю футбольного поля, увертываясь от ненароком вылетавшего за черту мяча.

      Накануне, зайдя в эту маленькую церковь, похожую скорее на игрушку – так она вся изукрашена непропорционально большими резными наличниками, приделами и барабанами главок, – я обнаружил удивительную икону.

      На большой, толстой, топором тесанной доске в темной, очень характерной скупостью на цвет манере каргопольских иконописцев был изображен Никола – чуть удивленный и насупившийся, с большими карими глазами, плотный, кряжистый, словно поеживающийся под накинутой на него святительской одеждой. Нимб у него был рельефный, вырезанный из той же доски, и окружал голову на манер высоких крахмальных воротничков, известных нам по портретам европейцев XVI века. На полях иконы скорее угадывались, чем были видны, Василий Великий, Христофор-песьегла-вец, как мне кажется, получивший особую популярность во времена опричнины, и кто-то ещё из второстепенных святых, скрытых под скипевшейся олифой и навешанными на икону полотенцами.

      Кто написал ее? Изограф, просто умелец? Так удивительно, так непохоже на все известное было творение этого мастера, сумевшего передать тип именно северного любознательного мужичка, облаченного в крестчатую фелонь и епитрахиль с интересом приглядывающегося к проходящим перед ним людям, что мне он показался знаком. Покопавшись в памяти, я вспомнил: он был чем-то неуловимо похож на Докучаева на том самом портрете, единственно известном, который был напечатан в одной из книжек «Известий Общества изучения Олонецкой губернии». Тот же крутой лоб, скулы, упрямый подбородок и мощные дуги надбровий. И вот это, конечно очень отдаленное, сходство обоих рождало невольно и другую мысль – мысль о гибели. Завешанный полотенцами, пробитый гвоздями латунных венчиков, угодник с изумлением смотрел па людей, кланявшихся ему, бормотавших перед ним вытертые и утерянные слова молитв и оставлявших гнить его в темноте и сырости, осыпаться и трескаться на холодной стене церкви. Он мог быть украшением любого музея – каргопольский мужичок, почти пять веков благословляющий с грустью и тружеников, и проходимцев, охранявших свой город и ревновавших о благополучии его. Он видел в этом храме и дьякона, тащившего к себе в карман жемчужную поднизь с иконы, и драку попа с дьячком, и церковного старосту, продавшего старообрядцам дониконовские книги и иконы...

      Берегом, мимо пляжа, я вышел к пристани.

      У причала разгружалась маленькая баржа, которую притащил откуда-то с озера катерок. Половину баржи занимала гора пустых ящиков, па второй половине суетились колхозницы с бидонами и молодыми бычками, привезенными то ли на рынок, то ли на городскую бойню. Женщины их тащили, бычки упирались, не хотели идти по сходням, и здесь же, среди мычания, криков и суматохи, сидели на сваях белобрысые мальчишки и удили рыбу.

      – Что, наблюдаете? – раздался за моей спиной глуховатый голос.

      Я обернулся. Возле меня стоял Евстафьев.

      – Поудить собрался. Стал лодку отвязывать, да вас увидел. Хотите поедем?

      Лодка Евстафьева стояла неподалеку на воде, примкнутая вместе с другими к одной из бесчисленных свай, оставшихся от смытых рекой старых сараев или амбаров. Он подтянул ее ближе за цепь, ловко перемахнул через борт, отстегнул от ноги костыль и уселся за весла. Греб Евстафьев сильно, рывками, сосредоточенно и молча, пока мы не вышли на середину реки чуть выше собора, по течению.

      Там он бросил якорь и стал распутывать леску.

      С реки я видел Каргополь в первый раз. Отсюда взглядом можно было охватить весь город, растянувшийся вдоль Онеги. Берег был уставлен лодками; над ними горбились крыши старых одноэтажных домиков, порой скрытых зеленью деревьев; дальше от реки стояли дома повыше, и уже над ними, вырываясь к небу над крышами и деревьями, поднимались белые стены каргопольских храмов. Зеленое, серебристо-белое, бело-розовое – зелень травы и листьев, благородный цвет старого дерева, плоскости каменных степ. На поверхности плеса Онеги течение почти не ощущалось. Его выдавали лишь легкие завихрения, возникавшие за кормой лодки, да медленно плывущее одинокое бревно. Ровная зеркальная гладь повторяла полуовал силуэта города, замыкала его в синюю раму воды и неба и вновь рассекала вдоль узкой белой лентой каменистого городского пляжа, на которой, словно драгоценные камни на повязке, неожиданно ярко выступали корпуса только что покрашенных лодок.

      С реки город казался величественным и обширным.

      – Красота какая! – невольно вырвалось у меня.

      Владимир Федорович сидел молча, опустив голову и распутывая жилку. Пальцы у него были толстые, короткие, почти черные от курева, работы, многочисленных порезов и ссадин, но управлял он ими ловко и сноровисто, то вытягивая петли на себя, то пропуская их через другие. Наконец жилка была распутана, из банки извлечен желтовато-красный извивающийся червяк, насажен на крючок и заброшен.

      Укрепив удилище в специальных колках на борту, Евстафьев посмотрел на меня.

      – Красота... – протянул он с неуловимо горькой интонацией. – Вам смотреть красота, а нам... – Евстафьев положил поудобнее культю на дно лодки. – А нам здесь жить надо, понял? Конечно, красота, вот и едете вы все смотреть красоту, а ее показывать надо.

      Не мое дело? Каждого дело! Город-то наш! Земля – наша! А, что говорить!..

      Евстафьев с силой ударил по борту лодки и повернулся, словно смутившись внезапного взрыва чувств. Я молчал и думал о его сложной жизни. Думал о том, что с каждым годом множится число его единомышленников, которых тоже волнует судьба родного города, – тот же Кулишев, Агапитов, сыновья Шевелевой, подрастающие каргополы. Через три-четыре года произойдет сдвиг. В какую сторону? Проблема маленьких городов – сложная проблема, гораздо сложнее, чем проблема современной деревни. Там все заново, все по-другому. От старой северной деревни остался лишь облик, ласкающий глаз художника и мозолящий глаз начальству, которое искренне хотело бы, чтобы за одну ночь, разом, исчезли эти поселки, старые дома, покосившиеся церковки, а их место заняли дворцы, сверкающие стеклом и сталью. И возможность этого гораздо ближе, реальнее, чем может показаться. В деревне сохранилась одна оболочка – содержание уже другое.

      В маленьких городках со своим устоявшимся бытом, людскими взаимоотношениями, номенклатурой, привычками гораздо легче изменить внешний облик, чем само содержание. Провинция – понятие в наше время не столько географическое, сколько духовное. Разве кто-нибудь сейчас назовет Казань или Новосибирск, Псков или Саратов, наконец, ту же самую Вологду провинцией? И в Каргополе, в том самом Каргополе, где работает Кулишев, куда приезжают сотни людей со всех концов страны – туристы, историки, художники, – не разрывается ли этот круг провинциализма? Медленно, единицами, вырвавшимися из-под опеки традиций. Но тем не менее именно в них надо искать черты завтрашнего дня.

      Сложность Каргополя в другом. На мой взгляд, те люди, которые сейчас ответственны за его будущее, не всегда отдают себе отчет, в чем суть этого города, что именно свое, самобытное может внести он в нашу жизнь. Промышленность? Тяжелую, легкую, все равно какую, но чтобы это было дело, сегодняшнее, завтрашнее, с лабораториями, с поисками, открытиями, незаметно преображающими старый, смотрящий с тяжелых каргопольских куполов мир? Вряд ли. Нет у Каргополя ни собственных ресурсов, ни того перекрестка путей, который обрела даже маленькая и такая молодая станция Коноша, чтобы стоило направлять сюда состав за составом, чтобы съезжались в Каргополь с разных концов страны люди, вкладывающие свой труд в будущее этого маленького города. И вряд ли сможет стать он научным центром, университетским или академическим городком, чтобы в тишине северной природы велась большая работа, быть может, прокладывались бы дороги в космос, от планеты к планете, от звезды к звезде.

      Но есть одна область жизни, тот духовный мир человека, который и бросил нас на эти пыльные дороги и скрипучие тротуары, к коричневой лесной воде ручейков и болот, к драгоценным срубам деревянных церквей, где время трансформировалось, отстоялось в своих, только ему присущих формах. Здесь не художники, а просто люди одарены таким художественным вкусом, что из рыжей бесформенной глины извлекают образы минувших веков, расписывают свои дома красками тысячелетней давности. Есть города-рабочие, есть города-ученые, города-педагоги, города-музеи. Почему не может стать Каргополь городом-художником? Городом туристов и всех, кто любит и бережет народное русское искусство, русскую, нашу национальную историю, сконцентрированную здесь с такой поразительной щедростью, что каждая изба, каждый храм, из которого ещё не вывезли областные музейщики сокровища безвестных художников, каждая из этих огромных каргопольских церквей, поднимающая свое кружево наличников над Онегой, может стать не просто музеем, а школой большого художественного вкуса.

      Для этого надо выстроить несколько гостиниц, отреставрировать то, что требует реставрации, выпустить открытки, путеводители, где было бы сказано, в какой деревне живет и работает тот или другой народный художник, а главное, привлечь в Каргополь людей, для которых этот город, его судьбы, его памятники станут такими же родными и близкими, как их собственная судьба, как их дом. Но это не самое трудное. Самое трудное – понять, что это нужно. Пока ещё некоторые каргополы считают свое наследство лишь грузом, от которого им лучше поскорее избавиться.

      А избавляться не надо. Стоит просто шире взглянуть и подойти к этому наследству по-хозяйски...

      – Знаешь такую поговорку: «Каргополы – ротополы, головы пришитые»? – спросил Евстафьев. – О нас это сложено! Нам сейчас все подай, до копейки сочти прибыль. А вот чтобы завтрашний день на копеечный счет не мерить – этого ещё в заводе нет!

      – А будет? – осторожно спросил я Евстафьева.

      – Видишь, клюет? – кивнул он на подрагивающий поплавок. – Чтобы глупую рыбу к крючку приманить, и то терпение да наука нужны. А иному человеку сначала все показать да объяснить надо. Тогда ему и красота впрок пойдет...


      Глава пятая


      «Повелением благоверного царя и Великого князя Иоанна Васильевича всея Руси, и его благоверных царевичей Иоанна и Федора, и по благословению кир митрополита Антония написано было житие сие пречестного отца нашего Александра, составившего монастырь над рекою Чурьегою, в области града Каргополя, близ дышущего моря Океана иеромонахом Феодосией...»

      Пока мы жили в Щелье, Анисья Николаевна все донимала меня:

      – Сходи, сходи, сугревушко, к угоднику Ошевенскому! Баскбй-от монастырь-то был, баской! А уж ярманки-то каки были – не сказать. И всего-то навезут, и все-то там есть! Свецецку угоднику поставишь, а потом и навеселисся, нагостисся вволю...

      Вот он какой угодник-то был – торговый!

      Но это все шутки. В. О. Ключевский, исследователь жития Александра Ошевенского, называл труд Феодосия «превосходным по содержанию», считая его не только одним из выдающихся художественных произведений своего времени, но и ценнейшим сводом сведений о жизни Севера. Здесь и отношения Каргополья с Москвой и Новгородом, и рассказы о путешествиях по северным рекам, о тяжбах между монахами и крестьянами, об устроении монастырей, о приглашении издалека, «от лук морских», зодчего Василия, «древоделателя», для постройки Никольской церкви; о широком распространении грамотности среди местного населения: Александр обменивается со своими родителями «писаниями». Интересно, что в житии – а теперь и в устном предании, которое не раз мне довелось слышать в этих краях, – сохранилось описание одного природного события, вполне естественного в этой области широко развитого карста.

      Дело в том, что большое торговое село Халуй, в нескольких километрах от Ошевенского монастыря, стоит на берегу сухого русла Чурьеги. Река исчезает среди камней, не доходя до Халуя, и появляется значительно ниже села. Судя по преданию, провал, в который уходит река, образовался при жизни Александра. Это видно из того, что, когда жители Халуя не позволили подвижнику основать монастырь рядом с ними и прогнали его, он проклял село и жителей, пригрозив: «На реке жить будете, а без воды!» «Так и произошло», – с удовлетворением отмечает Феодосии.

      На обратном пути из Щелья в Каргополь, когда мы остановились в Архангелах и зашел разговор об Ошевенском и деревянной церкви Иоанна Богослова, о которой я был наслышан, директор совхоза сказал, что через полчаса туда отправится совхозный бензовоз.

      – Устроит такой транспорт? – Козырев с некоторым сомнением посмотрел на меня. – Дороги в ту сторону, прямо сказать, не блестящие. Однако с Колей доедете. Он и не по такой дороге вывезет!

      В Ошевенское можно добраться трояким способом: из Щелья пешком вдоль Чурьеги, на автобусе из Каргополя и так, как получилось в этот раз, – из Архангелов через Озерки, откуда был родом наш шофер, Коля Богданов, невысокий, коренастый, плотный, чем-то похожий на молодого бычка парнишка. В семье Коля был старшим, и на следующий год ему предстояло идти в армию.

      – Ну а потом как? – поинтересовался я. – Вернешься домой или в город поедешь?

      – Нет, не поеду, – мотнул головой Коля. – Конечно, если бы не совхоз, а как раньше, – тогда бы уехал. Козырев у нас мужик правильный. Трудно ему, конечно, спрос с него, да ведь старается! Вот скоро ещё две машины придут...

      – А как другие ребята, не уезжают? – спросил Володя, который вместе со мной втиснулся в кабину бензовоза.

      – Кто как. У нас-то много из Озерков уехало, и в Няндому, и в Конево, и в Плесецк, в Архангельск, кто куда... Чего говорить! Жить в деревне не всякому хочется. А по-моему, должен кто-то и здесь жить. Если все разбежимся, кто ж землю пахать станет? Это только в книжках пишут, что механизируют все: на одну кнопку нажал – и вспахано, на другую нажал – урожай собрал. А когда это будет?

      Бензовоз бросило на ухабе. Коля поспешно крутнул баранку.

      – Вишь, дорога у нас какая! Мостить надо, а рук нет. Раньше одна машина на весь колхоз была, только ее больше чинили, чем ездили на ней. А пошли машины, и дороги не стало. Опять кто-то делать должен! А если уедем все, вы-то к нам из Москвы не приедете дороги делать?..

      В рассуждениях Коли чувствовалась та основательность зрелого человека, которую я подмечал даже у малолетних северян. Да, нелегко, как бы слышалось за всем этим, а что же делать? Жизнь – она и есть жизнь! Для того и живем, чтобы сделать ее лучше.

      После Озерков дорога пошла ровнее, но ненадолго. Остались позади поля, пошли перелески, осинник. Мы спустились к необъятному, заросшему березняком и ольшаником болоту. Впереди открылась уходящая за горизонт неширокая просека, залитая водой, где высовывались отдельные бревна. По бревнам прыгали длинноногие кулички.

      – Да как же ты здесь проедешь? – искренне удивился Володя.

      – Это все ерунда! – отозвался Коля. – Гать здесь. Вот там дальше мостков много. Ну да авось соберем!

      Фраза эта стала понятной позже.

      Когда-то здесь была хорошая дорога. Монастырь проложил через болото гать, потом засыпал ее песком; на песок навалили известняк, сверху положили бревна и все это снова засыпали песком. Получилась отличная дамба. Беда лишь, что все это было очень давно – если не при самом Александре Ошевенском, то при преемнике его Феодосии. А теперь, когда основная связь с районным центром осуществляется по другой дороге, эта под колесами машин потихоньку расползлась и погрузилась в болото.

      «Мостки» и высовывались над водой одинокими бревнами.

      Каждый раз, подъезжая к такому «мостку», Коля останавливал бензовоз поодаль, вылезал и шел собирать бревна. Мы помогали ему вытаскивать их из воды, волочить с обочин и укладывать на видневшиеся под водой размочаленные лежаки. Потом Коля садился в кабину, разгонял бензовоз – слышался отчаянный треск, летели брызги, щепа; он тормозил, опять вылезал, шел назад и, постояв в молчании над остатками переезда, возвращался все в том же благодушном настроении.

      – Ничего, – говорил он, нажимая на стартер. – ещё разок проскочу!

      С Колей было спокойно. С ним было интересно. Он знал всех в округе и рассказывал случаи из своей жизни, не таясь и не стесняясь, без хвастовства, а как бы рассуждая сам с собой. Это был очень хороший шофер, как, впрочем, и все северные шоферы, с которыми мне потом приходилось ездить. Все они были лихачами, и Коля не являлся исключением. Но и в лихости своей они были виртуозами, и, бросая машину между колдобин и ям, они берегли ее, чистили и холили, как в прежние времена крестьянин холил и берег своего коня-кормильца...

      Но вот кончилось болото, дорога полезла вверх, на высокий бугор, где за пряслами изгороди раскинулась старая деревня Бор, потом пошла снова вниз, через перелески, и вдали над крышами и березами замаячил силуэт Ошевенского погоста. Мы свернули в проезд между домами, почти уткнувшись в мост, ведущий от деревни к развалинам монастыря, и свернули вправо.

      На правом берегу Чурьеги, на пригорке, среди растянувшихся вдоль реки домов Ошевенской слободы, подняла высокий деревянный шатер, потемневший от времени и порыжевший от мха, стройная, немного грустная деревянная церковь, вокруг которой сгрудились, скучились старые кресты деревенского кладбища. Рядом покосилась и осела высокая колокольня. Под ветхой кровлей гнездились голуби. Шаткие ступени местами выпали, и взбираться на колокольню надо было с опаской, чтобы не оступиться и не запутаться ногой в остатках голубиных гнезд. Реставраторы сюда ещё не добрались.

      В саму церковь ни тогда, ни позже попасть мне не удалось. Но, честно говоря, мы с Володей не очень и старались. Достаточно было, что мы не только видим всю эту красоту, а прикасаемся к огромным, потемневшим и растрескавшимся бревнам, из которых был сложен восьмерик колокольни, вдыхаем запах старого дерева, пробивающийся сквозь запах пыли и голубиного помета, разглядываем, как прочно, без единого гвоздя, лишь на пазах и колках, возведена эта стройная громада, простоявшая здесь уже несколько веков.

      Наверное, ни камень, ни кирпич не могут соперничать с деревом – такой у него красивый рисунок слоев, такое благородство приобретает этот материал с течением времени, такой он теплый и, я бы сказал, одухотворенный. В дереве есть затаенное солнечное тепло, аромат его высохших соков. Янтарные, вымытые перед праздником стены бревенчатого дома, приобретая со временем все более темный оттенок, кажется, дышат: вот почему, наверное, так легко спать в чистых деревенских избах!

      Такие вот дома, сто и двести лет простоявшие под северным небом, встретили мы на Ошевенском погосте и в Халуе, от которого, по всеобщему уверению, Александр Ошевенский отвел в гневе Чурьегу. Двухэтажные, добротные, из бревен в обхват и больше, с пристройками зимников, широкими прочными взвозами, все они до недавнего времени были «рудными домами», то есть топились по-черному. Вот почему на многих ещё красовались деревянные дымницы – четырехгранные трубы с прорезным теремком вверху, из которого выходил собиравшийся под потолком комнаты дым. Впрочем, потолка-то у них и не было – была «палатка», нечто вроде свода, действительно напоминавшего верх шатра.

      Последний, ещё не переделанный «рудный» дом принадлежал Василию Федоровичу Третьякову. Хозяин, рыжий, краснолицый мужик, заросший до бровей щетиной, на деревянной самодельной ноге, этой особенностью своего дома даже гордился.

      – А что? – говорил он нам, постукивая костылем по широким половицам. – Дому этому сносу нет – ещё прадед мой ставил.

      Дым-то? Дым только до воронца, а воронцы у меня высокие, рукой не достать. Конечно, порядок нужен в дому, обметать да чистить. Зато как натопишь зимой, жарче, чем летом, будет! У меня и зимника нет – чего на зиму перебираться из таких-то хором? И опять же, люди ученые ездят ко мне, интересуются, фотографируют...

      Дом Третьякова поражал чистотой и добротностью. Огромные бревна были подогнаны так плотно, что между ними почти не было видно проконопаченных пазов, и вся внутренняя планировка – комнаты, лестницы, сени, кладовые, – все это было так на своем месте, с таким точным хозяйственным расчетом сделано, что становился понятен интерес молодых архитекторов, снимающих здесь ежегодно обмеры и планы.

      И тут, то ли по созвучию, то ли из-за общих мыслей, пришел мне на память один случай.


      * * *

      Однажды я попал в Ростов Великий в необычное время – не летом., не осенью, когда зеленый город становится золотым, а ранней весной, в первой половине марта. Я приехал в разгар «весны света». Яркие синие тени лежали на рыхлом снегу, озеро было затянуто ровной белой пеленой, ослепительной от весеннего солнца, и по нему двигались черные фигурки рыболовов. На дорогах стали глубже и мокрее колеи, появилась грязца, а над свежим навозом чирикали и петушились веселые весенние воробьи. Неподалеку от Яковлевского монастыря начали ладить новый сруб. И хотя солнце уже стало греть южные стены домов и от серых бревен еле заметным дымком начал подниматься пар, воздух был ещё свеж и морозен, и в нем носились звонкие переборы плотницких топоров.

      Мне пришлось прожить тогда в Ростове около недели. Каждый день под вечер я приходил сюда и, присев неподалеку, мог досыта любоваться на вечереющее небо, на эту слаженную и дружную работу над будущим домом. Так познакомился я с Василием Федотовичем, бригадиром, или, как его по старинке звали, артельщиком, – невысоким жилистым дедом, ходившим в черных с отворотами валенках, на которые были надеты галоши, в желтом, крашенном по-деревенски романовском полушубке, в старой шапке-ушанке, одно ухо которой было завернуто в валик, а другое торчало, как у зайца. За это ухо Василий Федотович закладывал огрызок химического карандаша, который точил своим топором.

      С этим топором Василий Федотович не расставался ни на минуту. По-моему, он ни разу даже не оставил его в бревне, а если откладывал работу, то засовывал топор за пояс, стягивавший его старый полушубок. Топор тоже был старый, уже порядком сточенный, и сверкал, как новая бритва, с которой вполне мог поспорить своей остротой. И голос у этого топора был иной, нежели у других топоров, – звонкий, по-особенному напевный, долго не затихавший после короткого легкого удара. Можно было часами смотреть, как вымеривает, выстукивает бревно обушком Василий Федотович, переворачивает его и так и этак, что-то прикидывает, отмечает на бревне своим карандашиком и только после этого передает помощникам, сделав какие-то лишь им понятные затесы. Постепенно, привыкнув ко мне, Василий Федотович стал разговорчивее, п понемногу я начал проникать в дотоле непонятное, а на вид такое простое плотничье дело.

      – Ты вот думаешь: тяп да ляп и готов корабь? – говорил он, подсаживаясь ко мне на кучу припорошенных снегом бревен и осторожно вытаскивая из предложенной пачки сигарету. – Нет, милой, тут по науке все! Меня отец сызмальства учить начал, с собой по Расее-матушке брать. Школа-то, она эвона где у нас – в руках нашинских да в голове – никак в нашем деле без головы да без глаза не можно. Вот это дерево, думаешь, хорошо оно? А ты ударь его, милой, ударь посильнее, да не в одно место – по всему пройдись, посмотри, как сучок идет, послушай. Ежели звук у него звонкий, запоет у тебя под топором, – значит, здоровое, крепкое, век простоит, а то и больше. Колокол, а не дерево! А треснет колокол – и пойдет дребезга, колоться будет. И дерево тоже! У нас работа музыкальная, радостная: дом строим, чтобы люди жили, потому и звук должен быть соответствен, веселый звук...

      Василий Федотович сам был костромским. По его словам, в деревне, откуда был он родом, в прежние времена зимой мужиков не найдешь: все расходились плотничать. Ростовчан он называл огородниками и слегка презирал.

      – Только и умеют, что огород городить да лук растить! А как до настоящего дела – тут нас зовут, костромских. Что ты думаешь: свалил дерево да и дом срубил? Нет, ты знай, когда его валить надо, когда вывозить, а когда – рубить. Весной или летом повалишь, думаешь, солнышко высушит, а оно и пойдет у тебя гнить, потому как соков в нем много! Ты вали дерево осенью или зимой, когда все соки станут, отдыхать оно будет. А к весне вывози. Вот тогда и будет у тебя дом крепкий, звонкий, чтобы век простоять, а на другой – только венец нижний сменить...

      Вспоминая Василия Федотовича здесь, на Каргополье, я думал, что, как это ни грустно, многовековая культура русского деревянного зодчества прервалась совсем недавно и без особых на то причин. То, что вместо больших, сложных и красивых домов в деревнях стали ставить простые и маленькие, объяснимо: материал дорог и дефицитен, построить надо быстро, каждая семья хочет жить своим домом. Кроме того, перестали быть нужными огромные хозяйственные пристройки, без которых раньше не мог обойтись ни один земледелец, – коровники, сеновалы, повети, подклети для припасов, амбары для зерна. Но осталось ведь ещё городское строительство – в том же Ростове, Вологде, Данилове, Архангельске, Вельске, Каргополе, если не забираться ещё дальше, где кирпич, бетон и силикаты оказываются большим дефицитом, чем дерево, и где все равно строят деревянные дома. По поводу этих уродливых, поставленных наспех, без вкуса и выдумки бараков и печалился старый костромской плотник.

      – Разве ж это дома? – говорил он, хлопая себя по коленям. –

      Да за такие дома головы свинчивать надо, кто их придумал! Нетто в России плотников не осталось, что всякая пустельга за топор берется? Этакую образину в деревне поставить стыдно, а тут – в городе! Срубят в лапу, дощечку на углу прибьют, под кирпич размалюют – и довольны, стоит. А ведь нет того, чтобы карнизик вывести, крышу острее поднять или, к примеру, бочкой ее сделать, крыльцо обиходить... Много у нас лесу, вот и не бережем его, а что годика через два такой дом чинить надо – об этом не думаем! Кирпич да кирпич, а того соображения нет, что в Европе этой в деревянном доме жить не каждый себе позволить может, достаток нужен. А у нас – де-ре-во...

      Европу Василий Федотович протопал пешком – до Эльбы. И всюду присматривался, приглядывался, как и что построено; с грехом пополам, больше все на пальцах, объяснялся с тамошним рабочим людом и пришел к выводу, что хоть немцы – мастера до всякой хитрости, а против серьезного русского мастерового слабы. И единственное, что привез он оттуда, так это полный набор инструментов, среди которых был и замечательный топор.

      – Ложки без спросу не взял, – вроде оправдывался он передо мной. – А инструмент этот увидел – все, говорю. Порушили вы нас крепко, теперь отстраиваться надо. И что ты думаешь? Три года домой шел. В Гомельской области – строил, в Смоленской – строил, в Псковской – строил, под Москвой – опять же строил! Все места свои прошел. А теперь строить хочется не наспех, не как-нибудь, а чтобы память людям была...

      В самом деле, почему же прервались, забылись традиции деревянного зодчества, жившие не только в северных храмах, но и в быту, в этих великолепных крестьянских домах, из которых только самые затейливые попали в архитектурный заповедник на Большом Кижском острове? Сейчас лишь по случайно дошедшим до нас старинным гравюрам иностранцев, посещавших Россию, мы можем представить Большой Коломенский дворец Алексея Михайловича или хоромы Строгановых, срубленные из дерева и вызывавшие восхищение людей, видевших до того и собор Петра в Риме, и кёльнскую готику, и Милан, и лондонский Тауэр. А ведь строили эти «хоромы» те же самые плотники, «древоделатели», что рубили и остроги, и города, и просто деревенские избы, из которых развивалась и выросла вся эта сложная, богатая и неповторимая русская архитектура!

      Среди подобных деревянных памятников, которыми Каргополье пока ещё богато, на первое место я поставил бы ансамбль Лядин.

      Неудача с пещерами не нарушила согласия внутри нашей маленькой группы. Вернувшись в Каргополь из Чурьегн, мы решили отправиться дальше – на запад, к Онежскому озеру, через Лядины, Колодозеро и Пудож.

      Ровная, словно доска, местность между Каргополем и Лядинами ещё на памяти старожилов, лет пятьдесят – семьдесят назад, почти не знала леса. Небольшие островки лесных дач стояли среди пыли убогих полей. Так это место и называлось в просторечии – Сушь. Вода была глубоко внизу, в толще известняков, струилась по подземным галереям. Чтобы добраться до нее, здесь приходилось пробивать глубокие шахты-колодцы, над которыми кое-где сохранились срубы под двускатным навесом с огромными деревянными колесами, вроде того, что я видел в Гриневе возле дома Ульяны Бабкиной. По ободу колес шли вытертые, отполированные прикосновениями рукояти. Деревянные бадьи спускались в холодную темноту, в которой глубоко внизу мерцали оставшиеся с зимы наледи.

      Безысходность, покорность судьбе держали здесь обитателей маленьких деревень. Каждый год, чтобы собрать хоть какой-то урожай, крестьянин брал «билет» в земской управе, врубался в остатки леса, корчевал пни, выжигал срубленное и по золе распахивал новый участок. Это было древнее, самое примитивное «огневое» земледелие, бесплодное и разрушительное, уничтожавшее и без того скудную почву. Люди ушли с этих мест. И лес, свободный и не сдерживаемый никем, теперь затягивал, лечил раны, которые нанесли земле люди.

      За этим лесом среди полей на предгорьях карельских холмов открылись Лядины. Лядины – не одно село. Около десятка небольших деревень сгрудились вокруг знаменитого погоста. В отличие от Каргополя название Лядины имеет много значений: «прогалина, поросшая кустарником», «болото с кустарником», «поле, расчищенное «огневым способом»». Все они как нельзя лучше характеризуют окрестные места. Во всяком случае Лядинский погост был центром ещё во времена новгородские.

      Все рядом, все в пределах одного района, но какое отличие! Если Халуй, Ошевенское и близлежащие к ним деревни – своеобразный «центр» росписей домов, прялок и вышивок, то здесь такой же «центр» глиняной игрушки, гончарного дела. И дома иначе расписаны – полосы, круги, розетки, и вместо открытых солнцу окон – расписные ставни. Традиции? ещё древние новгородские? Очень возможно. Во всяком случае сами храмы Лядинского погоста выдержаны в лучших традициях русской архитектуры Севера.

      Над крышами сарайчиков, в трехстах метрах от дороги, поднимались высокая колокольня и две деревянные церкви. Издали они казались одним целым – удивительно соразмерные, сливающиеся воедино; над бревенчатыми стенами поднимались углы, окошечки, главки, «бочки», четверики, над которыми выступал шатер звонницы, тянущийся вверх за шатром самой старой, легкой и изящной церкви Покрова, господствующей над всем лядинским ансамблем. Она была обтянута кружевом лесов, и грани ее серовато-золотистого шатра походили на сложенные в бутон лепестки цветка, выросшего неожиданно из этой скудной и суровой земли.

      – Женственная она какая! – определил Володя одним словом ее изысканный облик.

      Правда, было в ней что-то строгое и целомудренное. И так хорошо выбрано место, так удачно поставлена она, такие просторы полей и лесов открываются с ее высокого крыльца, что ходишь и ходишь вокруг и, даже отойдя за перелог, за поля и кустарники, оборачиваешься и ищешь на горизонте ее стройный силуэт. А вот рядом другая, помоложе: приземистая, словно с обрубленным верхом и кое-как растыканными главками. Но это лишь первое впечатление. Обойдешь ее раз, другой, посмотришь сквозь ажурные переплетения берез и рябин на маленькие главки, покрытые чешуйчатым лемехом, и начинаешь понимать, что не прав ты был, что слишком предвзято судил об этой «золушке», такой простой и уютной.

      И все-таки больше изб с расписными фронтонами, больше деревянных северных церквей, даже таких, как лядинский храм Покрова или ошевенский Иоанна Богослова, я люблю колокольни.

      Может быть, это от звонов, от звуков, перекликающихся с ударами топора по дереву; может быть, от какой-то неудовлетворенной в детстве страсти, что ни разу не пришлось держать в руках веревки колоколов, перебирая, вызванивая, чувствуя, как окрест все подчиняется звукам, как строят они какие-то свои воздушные замки... Колокольни я люблю особой, страстной любовью. Они – как стражи тишины. В их простых восьмигранных башнях, опирающихся на низкий четверик сруба, в их смотровых площадках-звонницах, над которыми висят колокола и откуда открываются густо-сизые лесные горизонты, в четких шатрах с нависшими полями, похожими на колпаки или шлемы с оторочкой, видятся мне сторожевые башни деревянных русских городов. И, поднимаясь по ветхим, заваленным соломой и пухом сизарей ступеням, словно входишь в те времена, когда не для благовеста, не для призыва на молитву, а для набатных сполохов, для зорких дозоров, озирающих тревожные степи, строились они: не видно ли пыли с восхода? не звенят ли сабли татарские? не ударить ли в звоны, собирая сограждан на стены, а посадских людей в город? Так стояли на заставах богатырских, такими башнями поднималась вся Русская земля от Тмуторокани и Новгорода-Северского до Нова-города на Ильмене, поднималась, перезванивалась, перекликалась: «Бумм! Слу-ушай!.. Бумм! Землю слу-ушай!..»

      В то лето в лядинских церквах, реставрируемых и возрождаемых к новой жизни, ещё не тронутым стояло все драгоценное их убранство, не вывезенное, не сваленное в кучу в каргопольском Христорождественском соборе – без маркировки, без системы, на радость маленькому коричневому жучку, принявшемуся уничтожать все, что оказалось не под силу времени. За год до нас в Лядинах побывала экспедиция Загорского музея. Лядинцы вспоминали о ней и позже, через два и три года, с благодарностью и сожалением, что такие экспедиции не часты.

      Дело в том, что в автобусе, на котором пробирались по северным дорогам художники и музейные работники, кочевала не совсем обычная выставка. Вместе с репродукциями картин русских художников в школах, деревенских клубах, просто в пустых домах, как то было в Лядинах, выставлялись этюды художников, портреты, пейзажи, часто ещё не просохшие, снятые с мольбертов и этюдников. И тут же, на фоне прошлой и современной, такой сегодняшней живописи, показывались те вещи, которые собирали для Загорского музея, – прялки, берестяные короба и туески, светильники, сарафаны и полотенца, глиняные игрушки, иконы, кокошники. Это была не просто выставка, экспозиция, знакомство деревенского населения с живописью, но нечто гораздо большее – открытие красоты в повседневной жизни, пробуждение тяги к этой красоте, к художественному самосознанию людей. Вот почему, прослышав об этой удивительной экспедиции и ее выставке, по бездорожью, на тракторах, приезжали люди из самых глухих, самых отдаленных сел, чтобы убедиться в этом чуде. Ольга Владимировна Круглова, начальник экспедиции и заведующая отделом народного искусства

      Загорского музея, рассказывала мне, что все участники были тронуты до слез, когда уже в последний вечер их пребывания в Лядинах на взмыленных, загнанных конях прискакали колхозники из-за Лекшмозера и стали упрашивать, чтобы экспедиция заехала к ним. То, что автобус не мог пройти по этой дороге, их не смущало: они готовы были перетащить на своих руках все экспонаты, а заодно и членов экспедиции, лишь бы только и их односельчане могли увидеть все это!..

      Я всегда вспоминаю эту историю, когда заходит речь о культуре села. Простая выставка, на которой художники не только показывали свои работы, но и рассказывали, объясняли, сделала больше, чем десяток заезжих лекторов, после которых «крутят» старый фильм и объявляют танцы. Выставка эта помогла людям взглянуть по-иному на себя и на свои дома, сохранившие расписные ставни, резьбу, на свое село с удивительно прекрасными, но примелькавшимися и незамечаемыми памятниками зодчества; помогла вглядеться в липа односельчан, воссозданные художниками на полотнах. И невольно пошли разговоры о собственном музее, который надо открыть в лядинских церквах, об экспонатах, которые можно собрать. И надо было приложить лишь немного усилий из города, из Каргополя, чтобы поддержать инициативу, пойти навстречу ля-динцам... Безусловно, это очень сложно – найти в современности место всему этому наследию, чтобы оно стало органической частью сегодняшнего дня. Не гнаться за скороспелой модой техницизма и оценить по достоинству то, что создавалось за века.

      Эту поездку, деревни и церкви Каргополья я вспоминал через несколько лет в Архангельске, когда смотрел, как сносили центральную улицу города – проспект Павлина Виноградова, застроенный старыми, очень красивыми домами, придававшими Архангельску особый колорит. Плотные, без единой червоточинки бревна, пролежавшие более полувека без всякой замены или ремонта, способны были выдержать ещё втрое больший срок. Вот почему тут же эти дома покупали совхозы и увозили в район.

      Нет, хорошо, что в «глубинке» можно ещё увидеть творения рук русских народных зодчих! И особенно радует, что о них уже вспомнили молодые архитекторы. Пока они едут сюда изучать, смотреть, обмерять. Но когда-нибудь они обязательно вернутся к этим великолепным домам и храмам Лядин, Ошевенского погоста, Халуя и Чурьеги не только как к «памятникам» архитектуры. Кстати, и само слово «памятник» – в первую очередь память, напоминание, вроде значка «нота бене» на полях книги, чтобы к этому месту можно было вернуться, подумать и использовать в будущем. Деревянное зодчество этого заслуживает.


      Глава шестая


      Вспоминая это путешествие по Северу, я думаю, что всем нам очень повезло. Мы как-то не выбирали маршрута, не готовились специально к тому, что может встретиться нам на пути. Но все складывалось так, что каждый шаг, каждый поворот дороги приводил к местам ещё более красивым и интересным, чем прежние. Временами казалось, что с каждым последующим шагом мы проникаем как бы во все большую древность, лежащую под покровом современности, подобно тому как археологи под асфальтом только что проложенных улиц открывают «дневную поверхность» давно минувших времен – невидимую, забытую, но которая держит все здание нашего мира.

      Сначала была Вологда, потом Каргополь, затем мы соприкоснулись с живым «язычеством» северной деревни. На берегу Онежского озера мы смогли ощутить глубину и древность этих истоков.

      ...Когда в ветреный день идешь по лесной дороге от Черной речки к Онежскому озеру, называемому здесь ласково и уважительно Онего, все время слышишь его дыхание. Оно несется из-за высоких холмов, шумит карельской тайгой, и, выбираясь из долин на бугры, слышишь тяжелый незатихающий гул далекой канонады: на озере волна.

      На вершине самой высокой горы, на продуваемой всеми ветрами площадке, разбрелись, расползлись избы Бесоносовской деревни. На восток и на север уходят увалы лесистых холмов. Внизу, в узкой глубокой долине, вьется и блестит на солнце Черная речка, то пропадая за поворотами, то вновь появляясь в сочной зеленой пойме. Она течет из глубин карельских лесов, принимает в себя воду маленьких глухих озер и болот – черную как смоль, таинственную и спокойную, – и окуни здесь, такие же черные и глазастые, толкутся в ямах в тени подмытых валунов.

      На юг и на запад раскрылся бескрайний ослепительный простор. Далеко, где-то на горизонте, оторвавшись от берега, горбятся редкие лесистые островки. Стоишь на этом открытом солнцу и ветру просторе, чувствуешь его всей кожей лица, всем телом в гуде неба и леса, и кажется, что под тобой дрожит и звучит сама скала, лишь прикрытая тонкой прослойкой дерна.

      А скала и вправду звучит. То ли бегущие по весне воды, то ли сами камни, рассевшись от старости, образовали здесь трещины, пустоты, пещеры, но гудит каждый шаг; стоит покрепче топнуть, и уже вся скала откликается густым и внятным звуком. Сбегающие вниз тропки струятся по серым выветренным плитам, и каждая плита – в желтых брызгах лишайников, в паутине мхов – отзывается своим голосом: то глухим и низким, то резким и неожиданно звонким. И, перепрыгивая с плиты на плиту, несясь вниз, к волнам и ветру, словно пробегаешь по огромному ксилофону, играющему неторопливую мелодию вечности...

      Бесов Нос, самый большой мыс восточного побережья, вытянувшийся почти на километр в озеро, упал в воду щетинистой спиной допотопного чудища, и белый рог маяка над его оконечностью, рядом с маленьким домиком смотрителя, только усиливает это кажущееся сходство.

      Деревня казалась вымершей. Пахло сеном. Высоко среди разорванных ветром облаков метались ласточки. Потом из-за угла, ведя за руку мальчонку лет четырех, вышла босоногая девочка в белом с синими цветочками сарафане. Увидев нас, они остановились и принялись молча рассматривать. Немного погодя из-за того же угла в прогон между домами вышел сухощавый мужчина в закатанной до локтей тельняшке, с длинными узловатыми руками, выгоревший и голубоглазый, с рыжим чубом, спадавшим на крутой и открытый лоб.

      – Ну вот и первый бесоносовец! – вырвалось у меня. – Вы не скажете нам, как Журавлева найти?

      – Журавлева? – переспросил задумчиво тот, поправляя широкий ремень с надраенной морской бляхой. – Если Александра, то могу. Вот он я! А по какому делу?

      – Привет вам от Лаушкина.

      – А-а, от Демьяныча! – обрадовался Журавлев. – Ну заходите, заходите...

      Дом Журавлева оказался центральным в деревне – рядом с прогоном вниз, к озеру и маленькому деревенскому кладбищу. В избе, разделенной перегородкой, под потолком был укреплен тонкий еловый шест, на конце которого качалась зыбка.

      – Дочка, – не без гордости пояснил хозяин. – Я не первый – скорее последний бесоносовец. Перебрались отсюда все. Одни на лесопункт, другие, как я, в Шалу на завод. Дом там строю, осенью совсем переберусь! А сейчас покос, вот и приехали с женой в отпуск. Ну как там Демьяныч поживает? А вы что, тоже на поклон к нашему Бесу?

      – Конечно, к Бесу! И Лаушкин собирался...

      Но прежде чем объяснить, кто такой Константин Демьянович Лаушкин и какое отношение имел он к Журавлеву и к Бесову Носу, придется сделать небольшое отступление.

      В 1848 году консерватор Минералогического музея К. Гревингк совершал геогностическую поездку по Олонецкой и Архангельской губерниям. Собирая коллекции минералов, осматривая обнажения, Гревингк описывал все любопытное и достопримечательное, о чем рассказывали ему местные жители. Самая интересная находка ждала его здесь, у Бесоносовской деревни. На длинных каменных мысах, у самой воды, местные жители показали Гревингку выбитые на камне фигуры. Здесь находились изображения людей, зверей, птиц и рыб, лодок с гребцами, каких-то загадочных знаков и даже крестов. Центральной фигурой на самом большом мысе было изображение странного существа с прямоугольным туловищем, тонкими, но четкими руками и ногами и огромной квадратной головой с одним глазом. Крестьяне уверяли, что это изображение Беса, главного хозяина здешних мест, почему и сам мыс назывался Бесовым Носом.

      Так были открыты замечательные наскальные изображения нашего Севера – петроглифы.

      Онежские петроглифы оставались в забвении долго, больше полувека, пока не возникла и утвердилась в России новая отрасль истории – первобытная археология. Настоящий же интерес пришел позже, в 20-х годах нашего века, когда Александр Михайлович Линевский, археолог и писатель, нашел возле Белого моря, на реке Выг, новую группу наскальных изображений, получивших название «беломорских». С этого все и началось.

      Что изображено? когда, кем и зачем? – вот первые и самые основные вопросы, возникающие перед археологом при подобных открытиях. Простор для споров и догадок безграничен. Часто гипотез больше, чем исследователей. Но петроглифы это заслуживают. Ведь каждое новое толкование, каждая попытка осмыслить изображение – это,попытка проникнуть в духовный мир первобытного человека, понять законы и принципы его мышления...

      Исследовав большую часть рисунков беломорской и онежской групп, Линевский выступил с теорией, которую условно можно назвать «утилитарно-магическая». По его мнению, каждый рисунок изображал вполне реальный предмет: лодки есть лодки, звери и птицы – охотничья добыча, а все вместе подчинялось требованиям промысловой, охотничьей магии. Сочетание тех или иных рисунков оказывалось случайным и не выходило за пределы прямых этнографических параллелей.

      Но простое и убедительное не всегда верное. Больше того, что верно для одного памятника, оказывается совершенно неприемлемым для другого. По-видимому, Линевский был прав, когда так объяснял часть беломорских изображений. Но онежские были совершенно иными. Первым на это несоответствие обратил внимание В. И. Равдоникас, археолог, крупнейший историк первобытности, который вслед за А. М. Линевским обследовал, скопировал и издал все известные на Севере наскальные изображения. А их к тому времени открыто было немало.

      Первобытное – значит, примитивное. Так ли это? А может быть, наоборот, и «простота» его только кажущаяся, внешняя, обманывающая нас простотой исполнения, схематизмом рисунка? Ведь если взглянуть на всю историю первобытного искусства, от самих истоков его, от первых линий, прочерченных пальцем на глине палеолитических пещер, проследить его изменение во все эпохи развития человечества, именно развития, связанного с углублением знаний о взаимоотношении вещей и явлений, то окажется, что полнокровный, красочный реализм верхнего палеолита уступает место условности и схематизму поздних эпох. Формы блекнут, по мере того как растет и углубляется содержание знака. Идеографическое, рисуночное письмо заменяется символикой буквенного алфавита.

      С этого и начал свои исследования В. И. Равдоникас.

      Первобытное искусство – сложное, содержательное и магическое в первую очередь, таким был его тезис. Магия, колдовство, вера в существование потусторонних сил, возможность воздействия на них – вот что, по мнению Равдоникаса, лежало в основе наскальных изображений Онежского озера. Меньше, чем когда бы то ни было, могла возникнуть в те далекие времена идея «искусства ради искусства». Каждое действие человека тех времен было строго обусловлено и направлено. Каждый шаг обставлен соответствующим обрядом. Каждой мелочи придавалось значение. Искусство считалось одной из важных и грозных сил в руках первобытного человека. Изображение – сущность предмета. Подобное вызывает подобное. Дождь мочит землю. Следовательно, чтобы вызвать дождь, землю надо смочить. Стрела поражает не зверя – его душу. Изображение – душа зверя. Поразив рисунок, можно обеспечить удачную охоту.

      На самом деле все было ещё сложнее. Вот почему Равдоникас в отличие от своих предшественников попытался понять сокровенный смысл петроглифов, как бы «направленность» их в пространственном и духовном мире первобытных художников. И главными здесь оказались не фигуры людей и зверей, а те многочисленные и загадочные знаки, которые Линевский называл «капканами», – диски с отходящими от них одним или двумя лучами и серпы, похожие на ущербный месяц. Равдоникас признал их тем, чем только и могли они быть: «солярными» и «лунарными» знаками, изображениями светил дня и ночи, символикой, связанной с «космическими» культами. И звери – волки, лоси, лебеди, утки, ящерицы, рыбы, змеи – были отнюдь не добычей, которую увековечивали, подобно героям Рабле, неолитические охотники, а изображениями тотемических предков, духами-хранителями, духами-хозяевами лесов и вод, прообразами леших, домовых, кикимор русской мифологии.

      Для своего времени эта теория была смела и нова. Она позволяла проникнуть в мышление, в духовный мир первобытного человека, спуститься к истокам древнейшей философии. «Космическое» мировоззрение, ощущение единства земли и неба, первый дуализм и первый монизм, деление мира на верхний и нижний, культ подземных богов, культ царства мертвых – вот что несли в себе эти странные, выбитые на камне рисунки, на которые накатывались волны Онежского озера.

      Война помешала Равдоникасу продолжить эту работу. Он заложил основы, но завершить ее должен был кто-то другой.

      «Другим» оказался Лаушкин.


      * * *

      ...Зеленый абажур, стол, заваленный рукописями и книгами. Слоится густой табачный дым. В полумраке видны книжные полки, поднимающиеся к потолку. На стенах рисунки, гравюры, фотографии, листы эстампажей наскальных изображений с Бесова Носа: лебедь, лось, человеческая фигурка с огромной палицей или топором в руке, солярные знаки, впервые «прочитанные» Равдоника-сом. Дымится в стаканах крепкий чай. За окном черные провалы ленинградских дворов-колодцев. Ветер гуляет по проспектам.

      Мой собеседник – худой, невысокий, с большим красивым лбом, с тонким носом, с живыми, пронзительными, с какой-то едва уловимой сумасшедшинкой глазами, сверкающими за хрусталем очков с тонкой золотой дужкой полуоправы. Лаушкин сегодня «в ударе». Он то откидывается в кресле, стиснув сильные длинные пальцы, то вскакивает и расхаживает по комнате, лавируя между полок, стульев, засунув руки в карманы, весь напряженный, звенящий, такой, каким я увидел его впервые на одном из заседаний очередной научной сессии Эрмитажа. Я помню, как поразил меня тогда весь облик этого ещё незнакомого мне человека. В нем чувствовался острый ум, скрытый вызов и ирония. Гранд из блестящего испанского средневековья! Отрывистая речь, прононс, вся гамма чувств на чуть смугловатом лице – от холодной, корректно вежливой маски до заразительного, ничем не сдерживаемого дружеского смеха...

      Таким он был и в этот вечер – не столько объясняющим, сколько рассуждающим вслух, поминутно отклоняясь от темы и подчеркивая неожиданный возврат к ней чуть заметным движением руки с папиросой.

      – Что такое любой рисунок? Кодовый знак, несущий определенную информацию. Не так ли? Художник рисует дом, улицу, машины, людей. Картина, этюд – сочетание кодовых знаков, воплощенных в реальных предметах, совокупность и последовательность которых передает нам информацию о чувствах художника, его оценке мира, взаимосвязи вещей и явлений этого мира с предельной доступностью для понимания. Ребенок рисует дом, улицу, людей, машины. Вы скажете, что отличие чисто внешнее, да? Ничего подобного! Это уже не реалии, какие существуют в картинах художников, а своего рода пиктографическое письмо, где каждый рисунок, каждый знак обозначает и предмет, и действие. Их совокупность – уже целый рассказ, пьеса, комикс...

      – Но чтобы прочитать такой комикс, нужно ещё знать «язык», то соотношение явлений и фигур, которые они изображают.

      – Вы хотите сказать, что нужно найти параллельный текст, своего рода билингву, Розетский камень? Безусловно. До Равдоникаса петроглифы пытались читать просто. Исследователи подставляли вместо истинных значений, неизвестных им – и нам, кстати, тоже, – те, которые эти изображения вызывают в нашем сознании, в сознании людей XX века. Ошибка! Сознание ребенка не менее сложно, чем сознание взрослого человека, но тем не менее окружающий мир воспринимается и осмысливается ребенком совсем не так, как воспринимаем его мы.

      – Где же найти ключ?

      – Ключ? В этнографии! Но прежде всего следует определить тот круг понятий, духовный мир людей, которым необходимы были эти изображения. Нужно представить, для чего требовалось высекать в камне эти фигуры и сцены. Надо найти те культы, выражением которых были эти рисунки. Вот почему в первой части моего исследования я начал с утверждения солнечного культа и анализа топографии места. Доказав, что все петроглифы – не бытоописа-ние, не летопись, а магия, я мог уже приступить к поискам аналогий в сознании примитивных народов, к тем поискам, которые позволили найти для онежских петроглифов «билингву»...

      Работа Лаушкина, опубликованная в двух номерах «Скандинавского сборника», была написана блестяще – научный труд читален, как детектив. Логическая композиция посылок, доказательств и выводов для искушенного в сути вопроса человека вызывали удовольствие, почти физическое. Автор не только обладал идеями, эрудицией, анализом, но и пользовался ими с изяществом виртуоза. Первая часть заключалась в доказательстве двух положений – правильности выводов Равдоникаса и выделении всего берега с наскальными изображениями, от устья Черной речки до Карецкого Носа, в качестве святилища неолитических племен.

      Как-то случилось так, что за учебниками истории, за исследованиями и монографиями для нас, людей XX века, хронологический нуль стал какой-то границей: наша эра – до нашей эры, мир – антимир. Раньше было проще. Рождество Христово оставалось лишь условной вехой на всем пути человечества. Теперь же как бы нарушался ретроспективный метод истории, словно этот нуль, подобно гильотине, отсекал прошлое, не имевшее с настоящим ничего общего. А это было не так.

      Для онежских петроглифов такой гранью стали XIV – XV века, когда в районе Бесова Носа, чуть южнее, был основан Муромский монастырь. В числе местных жителей летопись упоминает «лоп-лян» – саамов. Монахам приходилось трудно: зерна проповеди плохо произрастали в душах этих язычников, на глазах христиан совершавших жертвоприношения Бесу и его окружению. В качестве крайней меры монахи «крестили» Беса – вот откуда на его теле появился большой выбитый крест. Этот крест и навел Лаушкина на мысль: что, если саамы сохранили не только благоговение к древним изображениям, но в какой-то мере и их смысл? Ведь исторического нуля не было! Не было перерыва в обитании этой территории, как не было разрыва между народами, ее населяющими. Скорее, наоборот, происходили как бы наложения племен друг на друга. И даже если саамы не прямые потомки древнего населения Прионежья, которое выбило эти петроглифы, то можно допустить, что, придя сюда и ассимилировав это население, саамы могли принять какую-то часть его верований и мифов. Ведь то же самое произошло и с древней символикой земледельцев, о которой я рассказывал раньше.


К титульной странице
Вперед
Назад