– Да так, батюшка, вроде бы нужно так, – ответила она уклончиво.

      Я не отставал, и наконец она созналась:

      – Соседушка дворовой осерчал что-то, вот и надо повесить, попугать его малость, чтобы не проказил!

      Оказалось, что дворовой страсть не любит сороки, вечно сующей всюду нос и разносящей по всему свету сплетни. А поскольку он не отличает живой сороки от мертвой, то можно вешать на жердях дохлых сорок, чтобы дворовой сидел смирно в своем углу и не проказил! „

      Столь же удивительной фигурой был здесь водяной. Водяных было много: в каждом омуте за перекатом, в каждом лесном озерке обитали эти мокрые зеленые существа, снискавшие себе славу отчаянных картежников. С людьми они не играли: вероятно, боялись жульничества и не знали, что с человека взять. А между собой вели азартнейшие игры, после которых проигравшийся в пух и прах отправлялся со своей водой и своей рыбой служить выигравшему. Доля истины в этом была: здесь, в краю очень старого, развитого карста – мы на каждом шагу встречали провалы и карстовые воронки – некоторые озера периодически уходили под землю со своей рыбой и по нескольку лет оставались сухими, так что крестьяне начинали распахивать их дно и сеять хлеб. Потом столь же внезапно пустая котловина наполнялась снова водой и даже с рыбой – ну как тут не вспомнить об игроках?

      Впрочем, такими же пороками, по рассказам, страдают и лешие. Зоологи хорошо знают великие переселения белок в неурожайные или, наоборот, в урожайные на шишки годы. Огромные беличьи стада несутся через дороги, тонут в реках, а народ считает, что это один леший гонит другому свой проигрыш. Ведь «хозяин» распоряжается всем своим зверьем!

      Древнее язычество жило в этих местах. Оно не вступало в споры и борьбу с христианством. Оно не боялось четкой тени креста, порой так похожего на меч, который упал на зыбкий, расплывчатый и в то же время понятный и достоверный мир природы. Язычество не создало своей философии, так как оно никогда не было здесь религией – комплексом неизменных догм и обрядов. Это была поэзия, постоянно творимая, светлая и живая, как все, чего она касалась – солнца, звезд, плескучей и бегучей воды, хищного и ласкового огня, цветов, травы и всякой живой твари, окружающих человека. Поэтому и христианство было принято с доброй, снисходительной улыбкой. Идея монотеизма, единого бога, строгого и далекого, была чужда людям, которые каждодневно, ежеминутно имели дело с силами, гораздо более реальными и действенными, подобно тому как подьячие и приказные для крестьянина всегда были важнее и значительнее «великого князя всея Руси». Здесь гораздо больше, чем Пантократора, чтили Савву и Параскеву Пятницу – крестьянскую богородицу; Власия, греческого мученика, заменившего славянского Велеса, или Волоса, покровителя и охранителя крестьянских стад; Николу Мокрого, спасавшего рыбаков и охранявшего «плавающих и путешествующих»; святого Егория, ма-лоазийского стратега, который здесь распоряжался разным зверьем; Пантелеймона-целителя, подсказывавшего знахарям, какой травой от чего лечить. Даже сам крест, символ церкви, представлялся этим неисправимым язычникам лишь видоизмененным «древом жизни», вокруг которого они шаманили, на который вешали тряпочки и лоскутки от одежды, иконки, бубенчики и венки из полевых цветов. Больше того, без этого язычества, без колдовства и ведовства само христианство оказывалось здесь как бы недействительным, как недействительна была для Анисьи Николаевны икона Николы без красных вышитых полотенец, которые па ней висели. И это язычество было даже узаконено в XVIII веке гербом.

      В указе 1781 года сказано, что на гербе города Каргополя изображен «в голубом поле лежащий на дровах баран». Откуда он здесь появился? Обычно в геральдике использовались более «благородные» животные. Но вот одна каргопольская легенда, как и связанный с ней обычай, мне кажется, объясняет это изображение.

      В отличие от других мест Севера на Каргополье особенно почитаем был пророк Илья. ещё в Егорьев день, выгоняя скотину, каждый хозяин обещал Илье приношение по средствам, если он сбережет его «живот» от диких зверей и мора: масло, шкуру или целого барана. В августе, в Ильин день, каргополы сгоняли на погост к церкви обетных, «завичоных» баранов и быков. И здесь же, пока шла в церкви служба, специально выделенные из крестьян лица закалывали скот и готовили общий, мирской обед. Все делалось в строгом соответствии с древним церемониалом: правая задняя нога каждого животного отдавалась церковному причту, голова – нищим, все остальное – мирянам. При церквах хранились даже специальные чаны, где мясо не просто опускалось на дно, а прикреплялось ивовыми прутиками к краям.

      Это было настоящее древнее жертвоприношение Илье – Илье-громовику, управляющему погодой, от которой всегда зависел земледелец, Илье – солнечному богу, отождествлявшемуся у южных славян с Гелиосом, а на Руси – с Перуном.

      Вот это-то жертвоприношение и послужило основой необычного каргопольского герба. Согласно старинной легенде, во время оно на праздник Ильи к каргополам всегда выбегал из леса олень – жертва, посылаемая как бы самим пророком. Но однажды, когда олень запоздал, а надо было уже готовить трапезу, каргополы решили обойтись бараном. Лишь только баран был зарезан, как появился олень, но, увидев, что надобность в нем миновала, повернулся, скрылся в лесу и с тех пор уже не приходил. Не поэтому ли ещё – а вовсе не из-за соответствия библейскому рассказу – кар-гопольские иконописцы, изображая Илью «в житии», с такой любовью рисовали этого святого у жертвенника с тельцом, столь живо напоминавшим им о реальных обрядовых трапезах в деревне?

      И поэзия язычества была расцвечена пестрыми красками народного искусства, с которым мы встречались на каждом шагу.


      * * *

      В заброшенных домах пахло мышами и прелой соломой. Часто бревна были ещё совсем хорошие, и соседи растаскивали дворы на дрова. Под открытым небом валялись плетеные берестяные короба, туески, лапти. Покопавшись, можно было найти самодельные глиняные кувшины, миски с волнистым, словно цветочные лепестки, краем, засунутую под застреху пеструю прялку, на которой ещё была привязана кудель. Почти в каждом доме стояли ткацкие станы – «кросна». При желании из одной такой поездки можно было привезти экспонаты для целого музея крестьянского быта. Однажды мы даже нашли соху – тяжелую, с массивным сошником, вырубленным из основания пня, где отходящий в сторону корень был вытесан в виде лемеха. Железный насошник поржавел, но па его краях видны были ещё вмятины от камней, на которые натыкался пахарь, поднимая здешнюю каменистую землю. Однако настоящее богатство хранилось в лыковых коробах и укладках, которые открывали для нас приветливые и общительные чурьегские старушки. Здесь, переложенные связками «волчьего лыка» – чтобы моль не завелась, – хранились кумачовые сарафаны, расшитые яркими фантастическими узорами, льняные полотенца с пестрыми концами, длинные белые и пестрядинные рубахи, кокошники, тонкие тканые пояски с узорами букв «кого люблю – тому дарю, носи на здоровье». По таким старинным нарядам, копившимся в укладках из поколения в поколение, передаваемым по наследству от матери к дочери, от бабки к внучкам, можно было бы написать удивительную историю не одной крестьянской семьи. С каждой из этих вещей были связаны какие-то события, порой радостные, порой горькие; по в каждом таком свидании с прошлым была тайная грусть, потому что молодым чурьежанам все это было уже ненужным, разве что вспоминали о бабкиных укладках, когда устраивали «театр для себя» – воспоминание о старых святочных маскарадах. Вот почему так охотно, лишь для порядка постеснявшись, вытаскивали нам с Володей свои богатства чурьегские старушки. Оставив спелеологов искать пещеры, мы отправлялись по деревням открывать для себя дотоле невиданный мир красок и узоров. Для местных жителей, которые все уже нас знали, этот интерес представлялся лишь ещё одной причудой москвичей. Вроде пещер. Зачем нужно старье? Что в нем интересного?

      – Бабушка, а у вас вышивок нет?

      Коричневое личико в морщинках, ласковые голубые глаза. Поправляет узловатыми пальцами платок, ладонь к уху:

      – Это каких-таких, сынок?

      – Ну старые полотенца, юбки, подвесы...

      – И-и, родной, что вспомнил! Нет, милой, нет. Были раньше-то, да все в ветхость ушло..

      – А ветхое-то осталось?

      – Да зачем тебе тряпки-то старые наши?!

      – Интересно, бабушка, на узор посмотреть, сравнить с тем, что видели. Сфотографировать, зарисовать...

      Бабка смеется и машет рукой.

      – Ишь, чего выдумали! Никчемное дело, нет ничего...

      Мы привыкли. Научились терпению и подходам. Пьем чай, степенно посасывая маленькие кусочки сахара, дуя на блюдечко. Бабка возится в чулане, ходит из комнаты в комнату, что-то пряча под фартуком, собирает в узел на кровати. И...

      – Вот, уж нашла, какое ни на есть, не взыщите!

      До сих пор я вспоминаю один из таких случаев. Бабушка была старенькая, сгорбленная и, казалось, совсем уже потеряла всякий интерес к жизни. Пока она, как мышка, шуршала в чулане, мы с Володей пили чай в красном углу и смотрели в окошко, где карапуз без штанов дразнил лохматую козу, привязанную за веревку к изгороди. Веревка была короткой, коза – равнодушной, а карапуз так забавно переступал своими ножками, что мы не заметили, как в горницу вернулась хозяйка. Повернулись – и ахнули.

      У притолоки, смущенно придерживая за концы атласную, синюю с золотыми узорами и густой бахромой шаль, в ярком кумачовом сарафане, вышитом по подолу какими-то кругами, розетками – желтыми, зелеными, синими, черными, стояла наша старушка – нет, словно не старушка, а ее дочь, сбросившая с плеч полжизни, распрямившаяся, с гонким, чуть заметным румянцем, проступившим сквозь коричневый загар. Из-под сарафана над босыми ногами высовывался подол тканой пестрядинной рубахи. Она подошла к столу плавно и величественно, поклонилась нам в пояс, как кланялась когда-то в молодости свекру и свекрови, входя в мужнин дом, и, выпростав из-под шали руку, положила на стол несколько полотенец – ярких, нарядных, праздничных, какие иногда встречались нам висящими в красных углах.

      – Откушайте цайку, дорогие гостьюшки! – произнесла она с прежним поклоном. – Дом наш не обессудьте, хозяев не обидьте!

      И вдруг она села на лавку и заплакала. Старческие, беспомощные слезы катились по морщинкам щек и падали на шаль, на кумачовый сарафан, на усталые, почерневшие руки, которым, наверное, так хотелось быть нужными и полезными, кого-то ласкать, о ком-то заботиться, а теперь они лежали без дела, как все это сверкающее великолепие, созданное в молодости этими же руками.

      – Ницто, ницто! – говорила она, всхлипывая. – Повозилась да вспомнила прежнее, вот и плацетца дурехе! Кушайте цаек, не обессудьте...

      Успокоившись, она начала разбирать и показывать нам узоры.

      Вот это полотенце с «курушками», как называют здесь, на Севере, птицу-паву с распущенным хвостом, от материнского приданого осталось. Это конями двуголовыми вышито – сама вышивала, к свадьбе, и сарафан этот красный. Замуж вышла аккурат перед германской – вот и взяли хозяина, только с месяц и помиловались, а там его и убили, на войне-то... Сама пряла, сама ткала, сама узор подбирала. В прежнее-то время у каждой девки полны короба приданого были, чтобы замуж взяли. Не рукодельницу никто не возьмет – не нужна! Как покос начинать, каждая на себя по десять и больше юбок надевает, да все расшитые, браные. Вот выйдут на луг и начнут одна перед другой шитьем похваляться: смотрят, обсуждают, друг у дружки рисунки срисовывают... Это вот и не круги вовсе – двенадцать месяцев вышито. А что на каждом месяце закорючки – так это праздники разные, календарь. А над ними солнышко красное, птички поют, кони ходят...

      Потом не раз и не два я пытался разузнать у таких вот никому, кроме односельчан, не известных народных мастериц, что означают эти рисунки. Почему у коней почти всегда две головы? Зачем вышиты эти птицы, деревья с птичьими гнездами, ладьи в виде плывущих уточек? Почему венчаться обязательно надо было с полотенцем в руках: его держали за концы жених и невеста? Наконец, откуда пошли все эти сложные, расцвеченные по тканью пестрые геометрические узоры: кресты, зигзаги, «оленьи рога», ромбы? Никто мне не мог ответить. Отговаривались, что так «испокон пошло», «от старых брали», но при этом всегда подчеркивали обязательность этих узоров в доме. Смысл всего этого оказался полностью утерянным. Даже наиболее древний, наиболее интересный рисунок на полотенце, который нам удалось увидеть, – женская фигура в центре, держащая под уздцы коней со всадниками, – и тот воспринимался самими вышивальщицами только как «картинка». На самом же деле эти цветные нити, которые мастерицы старательно подбирали, воспроизводя древний узор, уходили в ещё большую древность, чем истоки того наивного язычества, о котором я рассказывал. Эти узоры повторяла Пенелопа, ожидая на Итаке своего скитающегося мужа, их наносили на камень, глину и кость много тысячелетий назад. Это были магические символы древних земледельцев, та магия, без которой не могли родить поля, потухал огонь в очаге и беды обрушивались на крестьянскую семью. С того самого времени, когда человек начал взрыхлять землю и опускать в нее семя, когда жизнь его начала зависеть от земли-кормилицы и светлого солнышка, оплодотворяющего эту землю своими лучами по весне, все людские действия оказались направленными на одно – на упрочение будущего.

      О будущем своей семьи заботился поселянин, распахивая поле; о будущем думал он, заботясь о каждом ростке, пытаясь умилостивить землю не только трудом своим, но и жертвами. Земля-созидательница, земля-родильница постепенно слилась у него с образом самой древнейшей и почитаемой богини рода – Богини-Матери, охранительницы всего сущего на земле, великой родоначальницы. От костяных палеолитических статуэток, где Прародительница изображалась почти бесформенной, лишь с резко подчеркнутыми признаками пола, до утонченной Мадонны Андреа дель Сарто и нашей русской богоматери, проходящей босой странницей по российским дорогам, – таков путь этого древнего культа. Историки в разных эпохах находят ее прообразы; они изучают постепенное развитие веры, слияние различных образов, причины и влияния, приходящие со стороны. Но простой человек, далекий как от элевсинских мистерий Древней Греции, так и от официального богословия, под всеми ее названиями чтил только Вечную Мать – все равно Марию или Деметру, Изиду или Астарту, – скорбящую и заботящуюся о своих бесчисленных сынах и дочерях.

      Впервые соприкоснувшись с народным искусством, я оказался не подготовленным к нему. Мы воспринимали цвет. Север, казавшийся до того очень спокойным, каким-то пастельным в уравновешенности тонов, на самом деле при ближайшем знакомстве поражал яркостью своих красок, далеко оставляя за собой пыльный и выжженный юг. Нигде больше я не встречал таких трав – сочных, многоцветных, по пояс, через поля которых мы продирались, в жужжании пчел и шмелей. Было похоже, что природа здесь словно брала реванш за долгие и суровые зимы. Приходила весна; солнце, забираясь все выше на небо, сдергивало белый покров, и над полями, над озерами, реками и лесами, крякая, курлыча, свистя, торжествующе славя солнечное неистовство, тянулись караваны птиц, словно будя природу своими криками. И в прежние времена, выходя в поле, земледелец кланялся и молился не на церковь, а на восток, на встающее доброе и всегда лучезарное божество.

      Первым на это древнее язычество, сохранившееся в крестьянском искусстве, в начале нашего века обратил внимание Василий Алексеевич Городцов. В работе, которая стала классической, Го-родцов писал по поводу геометрического орнамента, что крестики, меандры, ромбы, квадраты – «это знаки птиц, их птенцов, яиц и гнезд; это знаки добра, счастья, благополучия; этс – символы весеннего радостного солнца, оживотворяющего своими теплыми лучами всякую земную тварь». И еще: «В шитье девиц выражалось такое же важное для населения знание священных символов той старой, а поэтому дорогой веры, которою жил народ тысячи лет. Как весталки, чистые девы Рима, хранили неугасимый огонь, символ обоготворенного небесного огня-солнца, так юные девы русского севера обязывались нести и несут символы своего первобытного культа от древнейших времен и до наших дней».

      Солнце мы встречали на каждом шагу. Оно светило с синего северного неба, оранжевым апельсином качалось на зеленых дверях, катилось по наклонной плоскости козырьков крыш, вырезано было на прялках. Расписывать прялку, эту необходимейшую вещь крестьянского обихода, начали здесь, на Каргополье, только в конце прошлого века. До того с незапамятных времен ее украшали резьбой. Магический узор должен был помочь сделать пряжу ровной и крепкой. Солнце было здесь необходимо. Ведь человек делал нить из растения, которое вырастило, вдохнув в него жизнь, солнце! Земля, солнце и труд превращали волокна в пряжу, в одежду. В какой-то мере это тоже было чудом, сродни всякому колдовству. На старых каргопольских прялках, украшенных порой замысловато и вычурно, в центре всегда помещалось солнце – большая сложная розетка, иногда похожая на стилизованную японскую хризантему, иногда даже с переплетающимися змеями вокруг, которые символизировали воздушные стихии, небо. Вероятно, от этих змей вели свою родословную змей-горыныч, добрая половина сказочных драконов и тот самый «огненный змей», который соблазнял девиц, наведывался ко вдовушкам и иссушал жену в разлуке с мужем...

      Разница в облике между деревней и большим городом кажется естественной. Но вот как объяснить, что Вологда ближе по своему художественному облику северной деревне, чем Каргополь? Суровый, деревянный Каргополь стоит в окружении деревень, полыхающих всеми цветами радуги. Северные крестьяне украшали свои дома как только могли. В отличие от Поволжья и даже от Вологды, на которой сказалось костромское влияние, здесь нет пышных резных наличников, вернее, прорезных, потому что резьба идет по причелинам к карнизу дома. Зато ставни расцвечены яркими полосами, кругами, солнцами, гирляндами цветов и просто вазонами с цветами. Такие же цветы, порой повторяющие роспись прялок, целые деревья, полосы, как бы воспроизводящие игру радуги, художник наносил на козырьки нависающих крыш. Конек, вырезанный из корневища на охлупнс – большом выдолбленном снизу бревне, покрывающем, как правило, гребень крыши, – сохранился не везде. По Онеге до Архангелов я его почти не встречал, а вот дальше, к Коневу, коньки появляются чуть ли не на каждой избе. Зато здесь от охлупня спускался прорезной деревянный рушник, заканчивающийся солнцем, или, как обычно говорят, «звездой».

      Интереснее всего был фронтон. От избы его отделял кроме карниза цвет: несколько параллельных коричневых полос, а выше – голубой и белый, тогда как сам сруб оставался незакрашенным. На этом фоне рисовали опять-таки цветущие деревья, но чаще – смешных геральдических львов или барсов, как на дверях и вышивках, с развевающимся хвостом, поднятой лапой и оскаленной пастью. Сверху, откуда к ним опускалось солнце, был устроен небольшой свод, расписанный темно-синей краской, по которому пущены желтые звезды.

      Любопытно, что все эти сюжеты В. А. Городцов нашел в Причерноморье, на свинцовых и бронзовых образках даков. Даки жили на территории теперешней Румынии. После того как в 107 году нашей эры римский император Траян окончательно разбил их объединенные войска, часть племени отошла в Поднестровье и в дальнейшем приняла участие в образовании славянских племен. На этих пластинках основной являлась сцена поклонения Великой богине: женская фигура в центре, а по бокам два всадника. Иногда изображение богини подменялось «древом жизни», иногда вместо всадников появлялись львы – все то, что мы встречали на старых вышивках.

      Львы не давали мне покоя. Откуда они? Городцов их не объяснял, считая естественным подобный кортеж Великой богини, чей культ он выводил из Малой Азии, от Кибелы, в колеснице которой были запряжены эти звери. Но если бы львы... были только львами. Ведь все называют их барсами!

      Разгадка была неожиданной. Совсем недавно, разбирая изображения на сосудах трипольских племен, живших в Западном Причерноморье в третьем тысячелетии до нашей эры, там, где потом обитали даки, академик Б. А. Рыбаков обнаружил интереснейшее соответствие между ними и древнейшими текстами индоиранских народов – «Зенд-Авестой» и «Риг-Ведами». Трипольские племена были первыми земледельцами на юге Восточной Европы. Сопоставляя тексты и изображения, ученый смог восстановить истоки первых космогонических представлений, деление мира на три сферы – землю, небо и воздушное пространство между ними. Древние росписи сосудов заключали в себе те самые элементы «магии плодородия», что сохранились на северных росписях и вышивках: изображения солнца, грозовых туч, змей, культ родоначальниц, птиц... Но самое интересное: трипольцы между «небом» и «землей», в воздушном пространстве, изображали... собак. Всегда в прыжке, с поднятой лапой и оскаленной пастью. И эти же «небесные псы» фигурировали в древних текстах «Зенд-Авесты»! Псы-охранители, «барсы».

      Любопытно? Безусловно. Но если верить летописям, эти Сенмурвы, или Сенмарглы, – одно из божеств древних славян. Правда, кроме имени, нам ничего не осталось: церковь старательно уничтожила на Руси всякую память о прежнем язычестве. Да и можно ли сопоставлять эти вещи, столь разделенные временем и пространством? Пять тысяч лет – большой срок...

      Можно ли? А вышивки, где эти «барсы» скалят зубы и приветствуют поднятой лапой древо жизни, или богиню? А дверь в доме Анисьи Николаевны, где эти звери в таком же броске вверх, как на трипольских сосудах, приветствуют солнце? И наконец, фронтоны домов, в неприкосновенности сохранившие композицию трипольских сосудов: над фасадом три линии – две коричневых и зеленая – земля и трава. По бокам, на козырьках крыши, словно из земли поднимаются цветущие деревья. Над ними, под коньком, – синий свод неба со звездами. Свисает деревянное прорезное солнце. А на фронтоне, между землей и небом, словно в прыжке к солнцу, вот эти самые «барсы».

      Дом, земля, мир. Мир, утверждаемый на земле человеком.

      Один день сменялся другим, принося новые знакомства, новые открытия. Менялась непрочная северная погода: то все обволакивала серая хмарь, мелкий дождь сыпался на лес и избы, вспухала земля туманами; то снова разгоняла облака, просыхала земля, и с синего неба лились на нас потоки щедрого летнего солнца.

      Пещер мы не нашли. Может быть, плохо искали. Может быть, их вообще не было. Но так ли бесплодны были эти дни?

      Я смотрю, как изменились мои спутники. Походы и встречи, разговоры и впечатления заставили всех по-иному взглянуть на окружающий нас мир. По вечерам в доме Анисьи Николаевны завязывались долгие споры. Присутствие двух художников невольно предопределяло их направление. Обычно все начиналось с разговора об искусстве. Спорили о его значении и судьбах, о том месте, которое это искусство занимало и занимает теперь в жизни северной деревни. Сама жизнь ещё не воспринималась в полном своем объеме. Она представала сложной мозаикой, в которой отдельные яркие пятна, вкрапленные в рисунок современности, казались главными и легко объяснимыми именно из-за своей яркости. Отсюда возникали и путаница, и недоговоренность, которые рождают подобное «экзотическое» видение мира. В эти споры я старался не вмешиваться, следя за их развитием и попытками найти решение.

      Характеры спорящих проявлялись здесь особенно ярко. Насколько Ирина была сдержанна в своих чувствах, настолько Володя отличался решительностью и категоричностью.

      – Возродить искусство деревни надо! – горячился он. – Надо объяснять людям, какое богатство у них хранится. Надо, чтобы они снова все это начали делать: ткать, вышивать, расписывать. Нельзя, чтобы это искусство исчезло и забылось...

      – Его никто и не хочет забывать, – спокойно возражала Ирина. – Наоборот, его собирают и изучают. Вот мы с тобой приехали, другие едут. Каждый год экспедиции из Москвы, из Ленинграда... А что ты, Володя, требуешь, чтобы всех людей в деревню вернуть, так это, прости меня, чепуха! Как вернуть? Может быть, в принудительном порядке? А почему и тебя тогда в деревню не выселить?

      – Так я же не крестьянин, я художник!

      – Вот как? А что твой отец из деревни в город приехал, уже не в счет? И вообще, откуда горожане появились? Давай уж, как ты говоришь, всех, кто из деревни уехал, злоумышленниками считать. Очень интересная точка зрения!

      – Что ты придираешься? Ну не так сказал... Выселять, не выселять... не в этом дело. Разговор у пас об искусстве, а что от него осталось? ещё лет пять – и совсем не найдешь...

      – Не понимаю тебя. Здесь не будет – в музеях сохранится. Раньше эти вышивки и прялки только их хозяева видели, а теперь они для всех открыты. Вспомни о выставках, альбомах...

      – Выставки! Альбомы! Надо, чтобы все это продолжалось, чтобы сейчас все это делали. Кому без этого Север нужен? Кто сюда поедет? Разве что охотиться!

      – Ах вот как ты заговорил? Не нужен, значит? А то, что здесь живут люди и работают, – это неважно?

      – Плохо живут, скучно. Недаром старики прежние времена вспоминают, когда и на посиделки ходили, и песни пели, и дома эти крепкие стояли. А если все это возродить, людей всех вернуть...

      – Подожди, подожди. Это уже интересно становится! Так, может быть, вообще из Севера что-то вроде резервации сделать? Чтобы для приезжих и песни обязательно пели, и травами лечили, и приезжим этнографам да туристам заговоры на магнитофон наговаривали, и при лучине пряли, и прялки расписывали? Куда как интересно будет! Стыдись, Володя! Все это из жизни ушло, и люди от этого ушли. Сами ушли! Вся жизнь другой стала.

      – И красота ушла? – спрашивал Володя с ехидством.

      – Старая ушла, – нехотя соглашалась Ирина. – Места ей в жизни не осталось...

      Здесь в разговор обычно встревала Люся, которая считала, что истинная красота – вот эти леса, скалы и речки, затерянные в просторах Севера.

      – Ну и что? – спокойно парировала Ирина. – Все мы здешними местами восхищаемся. Не об этом речь! Я говорю о том, что руками человеческими сделано. А спроси ту же Анисью Николаевну или Латыша – так они не поймут, о чем мы говорим. Вот ты, Володя, над вышивками да над сарафанами ахаешь, а они их на тряпки изводят, на половики распускают...

      – Невежество!

      – Чудак! Своими же руками созданное изводят, потому что им не сарафаны теперь, а половики нужнее. Споришь ты, а без толку. Думаешь, после твоих объяснений они все это ценить больше будут? До лампочки им вся старина, особенно молодым! Помнишь, как ты на девочку хотел сарафан и кокошник надеть? Застыдилась.

      Бабкино приданое тряпками обозвала... Настоящим они живут, а не прошлым. Поэтому и из деревни уезжают. В город им хочется. И жить по-городскому, и одеваться по-городскому...

      – В город? А почему Анисья к сыновьям в город не едет? Почему ребята после армии стали возвращаться, когда совхозы организовали? Земля тянет! Надо им только льготы дать, техникой помочь, дороги провести настоящие, в магазины все завезти, что надо, – никуда они отсюда и не поедут! ещё и из твоего города побегут...

      – Значит, дороги с асфальтом, автобусы, магазины, дома, кинотеатры? Правильно! Это и есть тот путь, по которому идет современный Север. Другого пути у него нет и быть не может. Только к искусству-то это никакого отношения не имеет, пойми! Сам говоришь: организовали совхоз, и начали люди возвращаться. Жить стало легче, вот что! А если магазин под боком, зачем людям за кросна садиться, зачем ткать? Хоть ты декрет издай: «В свободное от работы время крестьяне обязаны заниматься изготовлением сувениров, развивая народные промыслы и возрождая народное искусство», – и тогда у тебя ничего не выйдет. Заставить только жизнь может. А она от них ничего такого не требует. Скорее наоборот...

      Так происходило почти каждый раз: в спорах об искусстве само искусство отходило куда-то на задний план и его место занимало совсем другое – противоположность города и деревни. Как бы два полюса, определяющих направление современной жизни. И дело было не в том, что сами мы являлись «горожанами». Так думали и так говорили – иногда прямо, иногда обиняком – окружавшие нас чурьежане. В этих разговорах чувствовалось, что само это понятие «город» могло принимать какую угодно смысловую окраску. Оно могло становиться выражением мечты, зависти, упрека, пренебрежения, даже вражды, но только не равнодушия. И мало-помалу мне начинало казаться, что именно в этом противопоставлении и заключается косвенный ответ на вопрос: почему, собственно, все это народное искусство, такое интересное и сложное, стало достоянием истории, подобно тем наивным и трогательным суевериям, с которыми мы встречались в Щелье? В самом деле, что кроется за этим стремлением к «городу»?

      Казалось бы, малость: хотят люди жить лучше, богаче, интереснее. Хотят, чтобы работа обеспечивала им не только достаток, но и свободное время, которого в деревне нет и никогда не было. Город в представлении сельского жителя заключает в себе не только современные удобства, «блага цивилизации», хорошее снабжение, нормированный рабочий день, после которого не надо гнуть спину на своем участке, ремонтировать дом, чинить двор, копаться до темноты в огороде и на рассвете идти по росе в лес подкашивать сено. Нет. В этом понятии как бы концентрируется желание вырваться из замкнутого круга повседневных забот, надежда на более осмысленное приложение своих физических и духовных сил, на коренную перестройку всей жизни своей, замкнутой в старых формах «деревни».

      Хорошо это или плохо? Мне кажется, так вообще рассуждать нельзя. Вопрос этот возник не по случайному стечению обстоятельств, не из одного желания человека, а из объективной реальности, в результате изменившегося способа производства. И процесс этот так же закономерен и необратим, как постепенное уничтожение маленьких затерянных в лесах деревенек, без которых нам пока ещё трудно представить северный пейзаж.

      Почему возникли они? Почему теперь стали лишними? Ответ на это можно найти только в истории самого края.

      «Рыба ищет, где глубже, человек – где лучше». Какое же «лучше» было у тех людей, которые во время оно перебирались в этот лесной край, где надо было не расставаться с топором, чтобы вырубать у леса каждую пядь земли, годной для строительства и посева? Земля здесь небогата. Самый большой урожай на Онеге – сам-восемь, сам-десять в урожайный год. Только тоненький слой суглинка прикрывает сверху огромные толщи известняков. Но именно сюда в течение столетий стремился народ, обживал эту землю, сохранял и развивал древнюю культуру – самобытную, красочную. Недаром ещё в середине прошлого века, когда возник интерес к национальной русской культуре и истории, потянулись на Север исследователи в поисках рукописей, книг, «старин», иконописи и многого другого, что только и могло дать ответ на возникавшие недоуменные вопросы. В центре, в других местах ничего этого не сохранилось. А здесь оно жило, произрастало, развивалось и приносило новые плоды.

      Почему? Я полагаю, из-за свободы – и юридической и духовной. Север никогда не знал крепостного права.

      Почти тысячелетие насчитывает постепенное освоение огромных лесных и болотистых пространств Русского Севера. Поколение за поколением врубалось топором в массивы лесов, прокладывая тропы, расчищая участки под селения и пашни. Каждая новая деревня, починок, вынесенные дальше на север в этом поступательном движении, – это отвоеванная у природы площадь полей и лугов. На Севере количество дворов и жителей регламентировалось количеством пахотной земли. Маленькие лесные «чисти» могли прокормить лишь небольшое число «душ». Именно прокормить. Но натуральное хозяйство изжило себя ещё в прошлом веке. А развитие специализированного, высокопродуктивного производства, основанного на государственной, совхозной организации труда, выдвинуло новые требования. Недаром государство и оплачивает труд совхозного земледельца так же, как труд рабочего.

      Прежние разбросанные клочки полей, которые невозможно – да и нерентабельно – обрабатывать современной колхозной техникой, неминуемо должны были выпасть из производства. А вместе с ними теряли смысл и эти древние деревеньки, оказавшиеся в стороне от современных коммуникационных систем. Естественный процесс разрушения прежней деревни неожиданно явился стимулом ко всему хозяйственному преобразованию края. Впрочем, не только этого края – всей Нечерноземной зоны, на пространстве которой шли если не тождественные, то очень сходные процессы. Когда, десятилетие спустя, готовилось постановление правительства о Нечерноземье, предусматривающее не просто вложение средств, увеличение технической оснащенности хозяйства, внесение большего количества удобрений, но и ту специализацию сельскохозяйственного производства, которая начиналась на моих глазах на Каргополье, мне представилось, что в целом это и есть тот исключительный в истории момент, когда географические условия – почва, рельеф, климат – в сопряжении с историческим процессом развития общества едины в своем воздействии на меняющуюся экономику. Ведь и само постановление родилось отнюдь не случайно, не как очередной эксперимент общесоюзного масштаба: оно закрепляло и утверждало тот многолетний практический опыт хозяйствования, который отрабатывался в ежедневном поиске теми колхозами и совхозами, с которыми я знакомился в своих поездках по стране, и на основании этого опыта определялись наиболее важные, наиболее выгодные методы и средства преобразования жизни.

      Да и наши споры в Щелье были не случайны. Они тоже были частью этого процесса, открывающегося наблюдателю то одной, то другой своей стороной, причем, по большей части, не главной и определяющей. Для нас самих нужны были ещё годы, чтобы под пеной водоворотов, под бликами отраженных вторичных струй ощутить и оценить то мощное подводное течение, которое их порождает.

      Старой деревни нет, и ее невозможно восстановить даже в интересах этнографических. Мы привыкли говорить и думать о крестьянстве как о классе, каким он и был прежде. Но с течением времени крестьянство выросло, изменилось, превратилось в качественно новый класс сельскохозяйственных рабочих. Изменилась основа труда, изменилась психология людей. Сейчас приходится думать уже не о прошлом, ушедшем безвозвратно, а о будущем, о новых формах хозяйства и жизни, которые замечаешь буквально на каждом шагу. Это и строительство дорог, и новые фермы, и искусственные пастбища, рассчитанные на современное специализированное хозяйство. А рядом – доживает старое, с которым нельзя не считаться. Идет сложный процесс, порой болезненный и мучительный, процесс, который ещё далек от своего завершения.

      Все это я пытался объяснить своим спутникам в последний вечер нашего пребывания в Щелье. Но это их удовлетворило только отчасти.

      – ...Культура! Ты забываешь о культуре! – возмущался Володя. – О той богатой, самобытной, от которой остались только крупицы! Пусть изменилась жизнь, я не спорю. Но зачем разрушать? Я хочу, чтобы в новые формы жизни было перенесено вот это содержание прошлого, его культура. Почему все это могло храниться тысячелетиями, а здесь – фьюить! – и нет ничего...

      – Да, почему? – присоединились к Володе остальные.

      В самом деле, почему? Вот тут и возникает путаница. Почему под «культурой» обычно подразумевают лишь деятельность духовного порядка? Сама жизнь, давшая начало всем этим формам, сложная, трудовая, многоплановая и многообразная, лежащая в основе, остается в стороне.

      Не случайно, разбираясь в истоках северного искусства, вне сомнений относящегося к ценностям духовным, пришлось совершить экскурс в прошлое, чтобы показать, как из общения с природой, из ее осмысливания и подчинения в результате трудового процесса в течение тысячелетий возникали и складывались фантастические образы, которые мы находили на прялках, полотенцах, сарафанах, фронтонах домов и в интерьере изб. Я сознательно оставил в стороне только один, казалось бы, маленький вопрос: как и почему все это могло сохраниться? Вопрос, который задали мне мои спутники. Логика допускает здесь только один ответ: все это было нужным. По-видимому, тем самым людям, которые эти образы-символы воспроизводили из поколения в поколение в неприкосновенном виде.

      Так мы подходим к другому вопросу проблемы – к идеологии земледельца, к идеологическому стереотипу, воспроизводившемуся в обществе с такой же точностью, как воспроизводились отношения производственные: человек – земля. Потому что всегда и везде – за поэзией древнеиндийских гимнов, за таинствами мистерий, за текстами Библии или мифами Океании, за всеми религиями мира, прошлыми и настоящими, – скрыта одна и та же суть: управление и регулирование жизни общества. Символика народных орнаментов, сцены поклонения Великой богине, охранительная роспись домов, магия прялок – все это лишь материализованные следы тех ритуальных систем, которыми регулировалась цикличность полевых работ, освящалась, а стало быть, укреплялась их организация, подобно регулированию отношений между членами деревенского

      «мира». Мне запомнились слова одного исследователя народного искусства: «Молено подсчитать аллитерации в народных пословицах, классифицировать метафоры, взять на учет число гласных и согласных в величальной песне – все это несомненно обогатит тем или иным наше познание народного творчества; но если не знать мужицкого севооборота и связанного с ним жизнеоборота, если не знать роли сохи и не справиться с бытовыми мужицками святцами, т. е. в какое время года крестьянин женится и когда крестьянка рожает ребят, то мы будем в народном творчестве знать только шелуху его, а до ядра не доберемся...»

      Древнее «язычество» земледельцев оказалось способным существовать так долго – правда, лишь в своих символах, уже утративших в памяти людей прежнее значение, – потому что за эти тысячелетия не происходило существенных изменений в земледельческом производстве. Но уже первое проникновение в деревню новых сельскохозяйственных орудий, бурное расслоение деревни, начавшееся более ста лет назад, иначе говоря, ломка всего этого старого «мира» вывели эти символы не только из сферы религиозной, но началось их исчезновение даже в сфере эстетической. Искаженные до неузнаваемости, они уже не трогали сознания, хотя смутная память об их охранительной и благотворной силе сохранилась. Так они и дошли до нас на пределе своего существования – такие же реликты, как эти прялки, как ткацкие станы, как все многочисленные кустарные промыслы деревни, которые нужны были лишь до тех пор, пока город не мог обеспечить своими продуктами спрос провинции, а зачастую и самого себя. До тех пор, пока могла существовать старая деревня с ее натуральным хозяйством.

      – Хорошо. Пусть так, – Володя начинал понимать и соглашаться. – Но мы-то ценим именно эту сторону той символики? Точно так же, как иконы...

      – Иначе говоря, переоценка ценностей? – спросила Ирина. – До этого надо дорасти...

      Увы, Ирина была права. Оценить свое художественное наследие «деревня» сможет лишь тогда, когда все это полностью уйдет из ее жизни. Когда расписная прялка станет не орудием производства, а лишь произведением искусства. Так происходило всегда. Современников автора «Божественной комедии» гораздо больше занимали его политические выпады и богословские тонкости, его злободневность, чем высокая поэзия. И путь к этой переоценке я видел только один – в полном слиянии «города» и «деревни».

      Нет, не надо идеализировать ушедшую старую деревню! Подпадая под власть ее колдовских знаков, цветов, символов, не надо забывать о той страшной и беспросветной жизни, которая скрыта от нас за солнечной пестротой искусства! Тогда уж прямо надо ратовать за возвращение к сохе, к бороне-суковатке, к наговорам вместо антибиотиков, к хождению «в куски» по весне, когда кончался хлеб, к отнюдь не радостному и не праздничному каждодневному труду, к наследственному ревматизму – ко всему тому, что прикрывала в немногие минуты отдыха эта яркость первобытной жизни, к тому, что было вызвано этой жизнью и неминуемо ушло вместе с ней.

      Судьба язычества сродни русской сказке – красивой, романтичной, но уже умирающей...

      – Наверное, возможен был и другой какой-то путь, – задумчиво произнес Володя.

      Может быть. История полна нереализованных возможностей, думал я, выйдя на берег Чурьеги. Мы знаем это. Мы очень много знаем, но всегда ли можем сами выбрать лучший вариант будущего? Мы, горожане. У нас за плечами пятидесятые и шестидесятые годы, когда как бы заново открывалась и проверялась – на вкус, на тон, на глубину – европейская культура. Выставки, поездки, книги, кинофильмы, концерты рождали ожесточенные споры, в которых мы словно проверяли самих себя, свои мысли, цену себе самим. И – невольно обратились к своему прошлому. Нужно было узнать: что же мы сами собой представляем?

      Так происходит периодически, для каждого поколения и для каждой эпохи. Так было в конце прошлого и в начале этого века. И вот, словно повторяя те годы, разгорелся спор вокруг «Слова о полку Игореве»; заново перечитывали былины; вышли обширными тиражами наши летописи, сказки, народные песни; с восторгом были открыты и Лесков, и протопоп Аввакум; обратились к лубку и деревянный скульптуре. Возник спрос на чисто этнографическую литературу. Затаенная в ученых комиссиях и заседаниях жизнь древнерусского слова вдруг вышла на широкий простор. Русь думающая, страдающая, ищущая глянула на нас глазами Андрея Рублева и Феофана Грека. Возник интерес к «деревне», к «земле»...

      Да, можно думать, что вскоре и вовсе исчезнут маленькие, затерянные в лесах, на берегах озер и речек древние деревеньки. Их место займут светлые и просторные агрогорода, создаваемые пока в проектных мастерских, – города, ничем не отличающиеся от современных городских микрорайонов или городов-спутников. Не сразу они возникнут, постепенно. Но начало научному преобразованию края уже положено. Если ещё десять лет назад первоочередной проблемой северного хозяйства являлись рабочие руки, то теперь здесь нужны специалисты, владеющие многообразной современной техникой. Недаром везде, где при мне заходил разговор о завтрашнем дне Русского Севера, планы сегодняшнего дня были обращены в будущее. И строились они не только па иной технике – на иных человеческих отношениях.

      Прошлое уходит – необратимо, закономерно. Мы смотрим на него сквозь поэтическую дымку разлуки. Но думать сейчас приходится не о народном искусстве, не о тех драгоценных крупицах человеческого наследия, с которыми ещё встречаешься порой на Севере, а о людях, живущих рядом с тобой, и о тех, кто придет после них. И возникает невольный вопрос: а что свяжет снова человека с природой естественной и органической связью, способной преодолеть равнодушие городской цивилизации, под влияние которой мы подпадаем? Культуру старой деревни, выросшей на природе и из общения с природой, приспособить для этого нельзя. Она мертва, и все разговоры о ее искусственном «возрождении» – даже не паллиатив.

      Город гибок. Город – это всегда становление, но не «ставшее». Он прошел через все зигзаги истории и в своем поступательном движении пришел к утверждению прошлого – уже как наследства. Правда, пока нашлись наследники, само наследство изрядно поредело. Но это тоже относится к «нереализованным возможностям». В деревне же ещё труднее. Крестьянство ушло не только с сохой и натуральным хозяйством. Оно ушло вместе с яркими красками своего мира, вместе с исключительным чувством самой земли, с традициями и навыками, со множеством расчищенных из-под леса клочков полей. Фактически северное сельское хозяйство начинается теперь заново, отвоевывая не только дедовские пашни, но и души людей, для которых уже мало одного только «хлеба насущного».

      Владлен Вартанов ошибался: даже если геологи и не найдут нефти и газа под этой землей человеческой, все равно она не останется прежней. Ни она, ни люди.

      Да ведь и мы, если вернемся сюда, будем уже иными.


      Глава четвертая


      У возвращения порой неуловимый привкус горечи.

      Первое впечатление и верно, и обманчиво. Потом, привыкая и вживаясь, возвращаясь не раз и не два, приглядываясь к городу и людям, вскрывая тайные, глубоко спрятанные от стороннего наблюдателя нити, связующие людей, определяющие их слова и поступки, начинаешь сравнивать и переоценивать виденное. Встречи и разговоры – где они? В будущем? В прошлом? Или они все – и те, что уже были, и те, что будут, – всегда для тебя, живущего, являются тем настоящим, из которого и складывается жизнь? Ибо сама она состоит не только из наших дел, но ещё из встреч и размышлений, толкающих нас на эти дела. И города, в которых мы живем то долго, то мало, тоже состоят не из домов, памятников архитектуры, автобусных остановок, магазинов и музеев, а из тех людей, которых мы встречаем и узнаем, из их мыслей, надежд, разочарований, из их судеб и историй, в которые порой мы вмешиваемся так некстати...

      Все вроде так, как было: тихий городок, облака, задевающие ржавые купола, россыпь крыш среди зелени палисадников и огородов, желтые поленницы, даже тот самый гостиничный номер, в котором останавливался в первый раз. А смотришь на все это уже по-иному. Если две недели назад я мог воспринимать Каргополь подобно исторической декорации, потускневшей и серой или торжественной и пышной, в зависимости от угла зрения, под каким он мне открывался, то теперь он словно получил глубину и объем, разделился на множество домов, улиц, уголков, населенных людьми, которых я уже встречал здесь и запомнил в лицо. Он перестал быть чужим. Я знал, что в музее найду Евстафьева, продолжающего свой ремонт, а если его там не будет, то, значит, он дома или на реке; я мог зайти в райком к Альберту Агапитову, чтобы поговорить с ним о деревенских делах, или в редакцию каргопольской газеты, где рыжий, веснушчатый Хромов склонялся над свежими полосами, которые он принес из типографии за углом,.. Кстати, Хромову я обязан знакомством с одним из самых интересных каргопольских художников – Геннадием Кулишевым. Кулишев жил на окраине Каргополя в одном из новых блочных домов, которыми начал обстраиваться город.

      Рисовать Кулишев начал ещё в школе. Случилось так, что в те годы в Каргополе жил Котов, теперь довольно известный архангельский художник. В школе Котов вел уроки рисования, на которых впервые и отметил Геннадия. Твердость руки и точность глаза выделяли Кулишева из числа других одаренных ребят, с которыми в свободное время занимался Котов. Но самого Геннадия тогда больше, чем живопись, влекла история, та самая, что жила в валах старого острога, в камнях церквей и соборов, в смутных легендах о прошлом родного города. Порой мы не замечаем, как влияет на человека такое окружение – та тень времени, которая незаметно формирует характер, направляет внимание и пробуждает интересы, определяющие потом течение всей дальнейшей жизни. Как мальчика из портового города всегда будет тянуть море, волновать большие пароходы, становящиеся под погрузку у высоких аистов-кранов, точно так же человека, выросшего в окружении лесов, всегда будет тянуть к зеленому сумраку веток, к шуршащей россыпи осенних листьев на влажной земле, к звериным тропам, сходящимся у водопоя, к костру, который ласкает в ночи светом и теплом... И так же вот эти отлитые временем формы – каменная или деревянная резьба, яркие краски народного костюма, росписи домов и прялок – ожили и обогатили палитру молодого педагога, вернувшегося в родной город после окончания педагогического института в Архангельске. Кулишев вернулся в Каргополь преподавателем истории, и, казалось, этюдник был прочно забыт за годы студенчества.

      – Почему-то не хотелось писать, – рассказывал мне Геннадий потом, когда мы вместе сидели на старых сваях у причала – излюбленном месте художника. – Может быть, потому, что вся студенческая жизнь была иной, чем здесь. Наверное, это правильно было. Когда я вернулся к краскам, я почувствовал, что все начинаю сначала, совсем по-другому, чем прежде...

      Возможно, вот это «по-другому» и было тем открытием не знакомого, а лишь предчувствуемого и прочувствованного, что так поразило меня в этюдах Геннадия.

      Каргополь – знакомый, примелькавшийся – представал на этюдах и картинах Кулишева именно в том синтезе жизни, мысли и вдохновения, которые столь часто остаются недосягаемыми. У Геннадия была своя манера, свой, порой очень смелый мазок, неожиданно резкие сочетания цвета; но главное, что чувствовалось во всех вещах, среди которых были и вполне законченные, мастерские, и слабые, порой только наброски, «нашлепки», – это стремление передать жизнь: многоплановую, противоречивую, но всегда интересную.

      Вот уголок города-деревни: сарайчики, темные стены поленниц, пролившаяся дождем и только что отошедшая туча; безобразный, словно в насмешку над деревом выкрашенный красной краской двухэтажный деревянный дом, заслоняющий розоватую глыбу Спасского храма, вокруг которого я столько раз бродил, рассматривая его резные наличники; трава, залитая дождем. Что тут можно сказать своего? Но вот на траве рассыпаны белые, свежие поленья, и каргополочка, выскочившая только что из дома в легкой алой кофточке, словно примиряющей пейзаж с нелепостью красного здания, в юбке, смятой у ног налетевшим порывом ветра, несет охапку дров. И эта фигура женщины, введенная художником как бы случайно, сделанная всего несколькими быстрыми мазками, на самом деле оказывается центральной, подчиняющей себе и связующей воедино весь пейзаж, такой трепетный и противоречивый, что ощущаешь и ветер, и эту зябкую влажность осеннего дня, и мокрое дерево, почувствованное и осмысленное художником. Или вот лодки, лежащие на берегу перед маленькими, уже засыпающими домиками, стоящие на приколах в траве, – те самые, на которых мы не раз потом сидели с Геннадием, разговаривая о его работах, о Каргополе, об искусстве. Холодный, медный с зеленью в вышине закат, разрезанный в воде далеким горизонтом берега, тревожная полоса тонких вечерних облаков, как далекая дорога, – все было написано так просто, так чисто и так ненавязчиво, что, перекладывая этюды, хотелось к ним возвращаться снова и снова, переживая весь этот Север, остановленный кистью в своих, быть может, самых обычных мгновениях.

      Из той же кладовой, где хранились у Геннадия этюды и картины, он принес несколько рулонов гравюр. По мере того как он их разворачивал, передо мной открывался ещё один Север – на этот раз графический, черно-белый, где гармонию красок сменила четкая фактура старого растрескавшегося дерева, ветхого камня. Резкие блики громадного солнца, встававшего над деревней за колокольней, бежали по воде и терялись в камышах; по холмам от переправы, от деревеньки к деревеньке петляла дорога, уходя в далекий и сказочный край; вставали на угорах деревянные церкви; хлопьями летел снег и ложился на припущенные крыши домиков; заиндевелые мохнатые лошадки стояли перед каргопольским собором, ожидая, когда мужики кончат колоть просвечивающие глыбы звонкого льда... Как раз эта графика, самобытная, смелая, немного сказочная, помогла мне понять Геннадия. По-своему, своими средствами он словно ощупывал, анализировал, раскладывал на составные части, а потом заново творил окружающую его жизнь, выделяя в ней именно то, что было ближе и созвучнее его сердцу. Мне показалось, что, утверждая себя именно в Каргополе, отказываясь переехать в областной город, Кулишев подсознательно держался за родную почву, боясь потерять связь с тем миром, с той землей каргопольской, на которой выросло его искусство.

      – Да, пожалуй, – нерешительно протянул Геннадий, когда я спросил, правильны ли мои предположения. – Конечно, выставки, общение с художниками – все это много дает. И учишься, и на себя как бы со стороны смотришь. А вот основное, чем живешь, – это только здесь... Кстати, вы бывали у нашей игрушечницы, Ульяны Ивановны?

      Я признался, что в Каргополе первый раз и, хотя много слышал и даже читал о ней, съездить в Гринево не успел.

      Об Ульяне Ивановне Бабкиной, знаменитой каргопольской игрушечнице, написано, наверное, больше, чем о самом Каргополе. Слава эта вполне заслуженна. Больше того, побывав в Гриневе, маленькой, уже полупустой деревеньке, расположенной при дороге из Каргополя в Лядины, послушав Бабкину и Кулишева, я смог, кажется, найти достаточно реальное решение вопроса о народном искусстве и народных художниках, о чем не раз поднимался разговор в Щелье. Но не буду забегать вперед.

      В старину Каргополь и окружавшие его села славились своими гончарами. Грубую хозяйственную посуду делали многие, даже Анисья Николаевна рассказывала, как в молодости она занималась этим «рукоделием». Но настоящую продукцию – все эти миски, плошки, корчаги, кринки, братины, горшки и чашки, покрытые желтой или зеленоватой глянцевой поливой, привозившиеся возами во время ярмарок в город, – выделывали мастера-профессионалы. Евстафьев в музее называл мне фамилии, особо знаменитые в городе и в уезде, из поколения в поколение передававшие секреты своего производства: способы подготовки глины, время и особенность обжига, специальные примеси, которые добавляли в глиняное тесто, чтобы не было просадки и трещин, секрет поливы. Был даже своего рода «шик», подтверждавший славу мастера. Подобно тому как в средневековой Европе подмастерье, который хотел быть принятым в цех, сдавал своеобразный экзамен на мастерство, изготавливая «кунстштюк», произведение оригинальное и талантливое, так и в Каргополе высшей гордостью гончара являлся слепленный из глины самовар, который мог быть употреблен по назначению.

      Из среды этих виртуозов выделялись специалисты-игрушечники.

      Каргопольская игрушка довольно хорошо известна. В первую очередь это глиняные свистульки, во множестве изготовлявшиеся к весенним ярмаркам и праздникам: многочисленные утицы, петушки, олени с ветвистыми рогами, «полканы» – русские кентавры. Но были и просто игрушки: «барыни», медведь с рюмкой в лапах, охотник с собакой, свадебные «поезда» на санях, мужик с гармоникой в руках... Все они раскрашивались пестро и ярко: полосами, зигзагами, розетками, причем в самые фантастические цвета. Медведь мог быть зеленым, синим, красным; на теле оленя появлялись круги с крестами – типичные «солярные знаки», совсем такие же, как на ставнях домов или на подолах сарафанов.

      Раньше игрушечников в этих краях было много. У каждого из них были свои излюбленные сюжеты, своя раскраска, и знатоки отличают, к примеру, игрушки Бабкиной от игрушек покойного теперь старика Дружинина, так же как отличают севрский фарфор от фарфора Поповых или фабрики Гарднера...

      В избушке Бабкиной, так непохожей на обширные северные дома, было темно и тесно. Половину комнаты, в которой мы сидели, занимала широкая приземистая печь с огромным зевом, рассчитанная не только на стряпню и тепло, но и на эти квадратные противни с темно-рыжими, порой до черноты обожженными игрушками, которые мастерица вынимала из печи и ставила на стол. Бабкина была такой же, как я представлял ее по многочисленным описаниям и как потом вырезал на линолеуме Кулишев: маленькая, приветливая, с улыбчивыми глазами и морщинистым, как печеное яблочко, коричневым личиком. Вокруг ходили и терлись о ноги знаменитые коты.

      Ульяна Ивановна расставляла на столе игрушки и объясняла: «Крашу теперь по заказу, как скажут. А говорят все – на воде крась! А что на воде? Вода краску не держит, пачкает, осыпается, игрушку грязнит. Красить на олифе надо! В прежнее время без олифы никто и не возьмет. И что за мода такая пошла: каждый приезжий учить берется! Сами-то не могут делать, вот и учат: то не так, это по-другому... Будто не делала всю жизнь этих вот самых зверюшек да свадьбы? По старинке, говорят. А по старинке – так никаких кумпаний и троек не делали – это уж на моей памяти мода такая пошла: парень с медведем, тройка, в трактире чай пьют. А прежде все полканов, да барынь, да птичек и зверюшек всяких...»

      Геннадий пристроился с блокнотом у стола и набрасывал на бумагу живые глаза, морщинистые щеки, узловатые коричневые руки, под стать игрушкам, маленькую ссохшуюся фигурку с большой головой, будто ожившую под резцом Голубкиной или Коненкова. И правда, было во всем этом что-то сродни чуду, что только она, эта бабка Ульяна, числившаяся ещё несколько лет назад среди своих деревенских чуть-чуть юродивой, пронесла через самый критический момент жизни яркую каргопольскую игрушку живой и невредимой, игрушку, о которой не вспоминали уже несколько десятков лет. Никому не было до этой игрушки дела, все занимались своим, насущным, а она лепила, обжигала, красила, таскала в подоле на базар, а то и просто дарила детишкам, всегда вертящимся вокруг таких людей – не от мира сего. В конце концов все пошло своим путем: предложение породило спрос, сначала небольшой, от случая к случаю. Слава игрушечницы ширилась и росла, приходили заказы, и, глядя на Ульяну, начали вспоминать это искусство другие каргополы. В том же Гриневе славу старика Дружинина возродил его внук, теперь переехавший в Нечниково. В Каргополе очень интересную, непохожую на гриневскую глиняную игрушку стала делать Шевелева. В тот год, когда с Кулишевым мы были у Бабкиной, решено было организовать артель «Каргопольская игрушка». Для этого выделили помещение, назначили мастера, определили план, тематику и рассчитывали перевезти в город Бабкину. И может быть, Ульяна Ивановна и согласилась, если бы не план и обязательный ассортимент.

      – Чегой-то я в городе не видела? – рассуждала сердито Ульяна, когда мы спросили ее об этом. – Надо будет – сама на автобусе приеду, а то и пешочком дойду: не привыкать! А уж игрушечки-то мои сама делать буду, как знаю да как добрым людям хочется. Не забывают меня, приезжают...

      Короче говоря, переезжать в город Бабкина категорически отказалась. Искусство не терпит плана.

      Во время поездки в Гринево Кулишев рассказал о каргопольской игрушечнице Шевелевой, с сыновьями которой, уже профессиональными художниками, он был дружен. Один из них окончил Строгановское училище, второй учился в Суриковском институте. Они выросли и сложились в атмосфере именно этого народного искусства, вышли из него и, сохранив с ним связь, поднялись на более высокую, профессиональную ступень. В какой-то мере формирование Геннадия как художника происходило в их доме. Пока это единицы. Но сколько талантливых ребят, способных не к академическому, а именно к такому, традиционному и своеобразному художественному творчеству, оказалось бы в том же самом Каргополе, в Ошевенском, Чурьеге, Халуе или Архангелах, если бы они видели, что мастерство их дедов или бабок пользуется уважением, официальным признанием и поощрением? Больше того, возможность вступления в Союз, участие в выставках, семинарах, конференциях для этих самоучек привели бы к созданию на селе качественно новой, творческой интеллигенции, которая пока увы! – встречается только в городах.

      Рано или поздно это произойдет, я верю. Но может быть, стоит поспешить? Хотя бы для того, чтобы Ульяне Ивановне было кому передать свое мастерство и свои производственные секреты [С тех пор многое изменилось. И в первую очередь — отношение к народным мастерам, на которых в описываемое мной время смотрели несколько недоумевающе: как к ним относиться? Сложный процесс поисков, как известно, завершился статьей 17 новой Конституции СССР, определившей положение народных умельцев, художников, мастеров прикладного искусства перед лицом общества и закона. И хотя об этом никто не вспоминал, да вряд ли кто и вспомнит сейчас, все же одним из первых зачинателей возрождения национальных народных промыслов была эта самая У. И. Бабкина, своей жизнью, своим трудом определившая экономический и юридический статус существования творческой традиции народа, никак не укладывающейся в рамки артельной организации и пресловутого «плана». Прославленная каргопольская игрушечница умерла в 1976 г., получив признание не только на областных, но и на республиканских выставках народного прикладного искусства, заронив живую искру и интерес к «игрушечному делу» в сердца многих каргополов. Да и не только их...].

      На следующий день по возвращении из Щелья я пошел в музей к Евстафьеву. Он успел уже кончить побелку и теперь расставлял и ремонтировал чучела зверей в отделе природы, занимавшие весь правый угол зала. Встретил он меня как старого знакомого.

      – А-а, вернулись уже из Чурьеги? Неудачно? А я вас тут вспоминал. Порылся в книгах и кое-что интересное для вас нашел. Вот, посмотрите...

      Тяжело припадая на костыль, Владимир Федорович прошел в служебную комнату и вскоре вернулся, держа в руках какую-то тонкую книжицу.

      – Вот вам о ваших пещерах. Только ничего утешительного нет.

      Это был один из номеров «Известий общества изучения Олонецкой губернии» за 1914 год, как значилось на обложке. На первой же странице я прочел: «Из путешествий по Олонии. Пещеры (скрытники) и минеральные источники». «Это было, кажется, недавно... – начинал рассказ автор. – Летом в 1871 году, 3 – 8 августа, я подходил уже третий раз в жизни к д. Щелье, Троицкой волости, Каргопольского уезда, и, хотя время было не позднее, положил «непременное намерение» исследовать находящуюся при ней пещеру...» Ну-ка, дальше... Ага, до 1764 года деревня принадлежала Ошевенскому монастырю, и была в ней часовня. Верно. Уже тогда была известна легенда о собачке с колокольчиком. Так. И останавливался автор в том же доме, что и мы. Вход в пещеру... Так. Даже кресты, которые мы нашли, уже были. А над ними надпись: «Никита Максимов». Теперь ее нет, стерли. Вот, значит, как звали этого пещерного жителя! Ну нового нет ничего. Вот только о скрытниках немного сказано, что здесь их почти в каждой деревне можно найти. Подписана статья: «К. А. Докучаев-Басков».

      – Это наш каргопольский историк и краевед, слава забытая наша, – пояснил Евстафьев, когда я кончил читать. – У него о скрытниках целое исследование было. И вообще писал он о Каргополе много. Даже Ленин на него ссылался!

      – А где?

      – Вы знаете работу Владимира Ильича «Развитие капитализма в России»? Вот там. Докучаев написал исследование о беличьем промысле в нашем уезде. На эту работу и ссылался Ленин, даже цитировал. Сейчас принесу вам, покажу...

      Действительно, в упомянутой работе В. И. Ленина я нашел две страницы, где основатель первого в мире социалистического государства писал: «В высшей степени характерную и типичную капиталистическую мануфактуру представляет из себя беличий промысел в Каргопольском уезде Олонецкой губ., – описанный с таким знанием дела, с таким правдивым и бесхитростным воспроизведением всей жизни промыслового населения мастеровым-учителем в «Трудах куст, ком.» (вып. IV)».

      – «Мастеровой-учитель» – так Докучаев сначала подписывался, – объяснил Евстафьев. – Эту беличью «школу» он сам на себе испытал, с детства работал. А потом самоучкой экзамены на народного учителя сдал. Жизнь у него была – не приведи кому! Сначала он и подписываться боялся: и без того поедом ели, травили, проще... А мужик умный был. Да в нашем городе и не такого заклюют!

      – А когда он умер? Что он ещё написал? Остались ли его родственники здесь? Рукописи?

      Евстафьев мрачно махнул.

      – В нищете умер, перед первой войной. Сын у него был, так тот в Среднюю Азию уехал. Говорят, тоже умер. А здесь... Предлагал я Докучаеву памятник поставить, улицу его именем назвать – все впустую! Если о нем рассказывать, дня не хватит. Тут кое-что из его работ есть. А если заинтересуетесь, сходите к Параше Коротаевой, к Прасковье Михайловне. Она девчонкой у него бывала, да и сейчас в его доме с внучкой живет. Может, что интересное узнаете, мне расскажете...

      Так начался поиск, захвативший все дни, что я провел тогда в Каргополе.

      После дорог, лесов, путешествий, встреч и разговоров было приятно рыться в пожелтевших страницах старых журналов, читать о городе, в котором сейчас живешь, по крохам восстанавливать судьбу человека, прошедшего до тебя по тем же тропинкам. Каждая новая статья, заметка, дополняемые рассказами Евстафьева со слов стариков, выписывали, как камешки мозаики, образ исследователя, краеведа, историка, публициста, каким был Докучаев. Возможно, особую роль играл и его слог – очень эмоциональный, напряженный, сохранявший особенности устной речи.

      В одном из своих писем Г. Флобер утверждал, что писатель в работе должен совершенно отказаться от своего «я», отрешиться от себя, не пуская в произведение ничего личного. Само по себе это положение достаточно спорно. Но я был рад, что Докучаев ему не следовал. Вся жизнь, все перипетии трагической и изломанной судьбы этого каргопола отразились в его статьях и исследованиях. И, выходя из музея, бродя по вечернему Каргополю, я жил эти дни словно раздвоенной жизнью, «просматривая» за теперешним городом тот, старый, докучаевский...

      В какой? В этот под старыми березами дом или в тот, где сохранились высокие ворота и длинная, с маленькими оконцами пристройка, привели впервые мальчика Карпа, чтобы отдать его в ученье? Пыль, вонь, пушинки, набивающиеся в легкие, побои и колотушки, мелькающие в руках беличьи шкурки, поклоны хозяину – все то, о чем он напишет через десяток лет, что навсегда останется в памяти мальчика из бедной крестьянской семьи. Отец умер рано. Мать – ещё раньше. Но отец научил сына читать. И вот ученик в беличьей мастерской украдкой, урывками набрасывается на книги. Все равно что, лишь бы читать: лубочные картинки, о Бове и Еруслане, о Троянской войне, об аглицком милорде, путешествия Коробейникова...

      А в этом доме, где разместился продовольственный магазин, была полицейская управа. Сюда приходил уже больной старик, чтобы унижаться перед чиновниками, отстаивать свое право работать в городских архивах, на что было разрешение самого министра внутренних дел. Не давали! Но это потом – сначала самоучка держал экзамен, много экзаменов, чтобы стать учителем. От мальчика на побегушках, от ученика в беличьей мастерской – до народного учителя. Возле Кенозера ещё стоит маленькая школа, где в 70-х годах прошлого века учил детей грамоте и любви к родине Докучаев. Это было счастье, доставшееся нелегкой ценой. Двойное счастье – учителю позволили разбирать архивы! Помог случай. Через Каргополь проезжал олонецкий епископ, и Докучаев был ему представлен. Юноша смог расположить к себе духовного пастыря умом и начитанностью, и тот в виде исключения благосклонно разрешил молодому учителю заниматься в архивах каргопольских церквей и монастырей, делать выписки и писать их историю. Итак, впереди как будто была открыта дорога: есть где жить, любимое дело, перспектива...

      Жизнь постаралась как можно скорее напомнить о себе: первый исторический труд провинциального учителя был присвоен инспектором училищ. Суд отказал Докучаеву в иске, а инспектор лишил его места. Все. Не пиши. Не жалуйся. Знай свой шесток!

      ...Берега Онеги усыпаны мелкой известняковой щебенкой. Под старыми липами возле белых соборных стен выбивается из камня множество чистых и светлых родничков. Плачет берег. Его заваливают мусором, древесной щепой, опилками, заливают помоями, но струйки пробиваются выше, ниже, бегут к реке, тихо звенят. Так, наверное, и этот человек, которого я разыскивал, с крушением надежд, с болезнью и смертью жены, а потом дочери, бился в тисках этого тихого городка, отказавшего ему в самом необходимом – в уважении, поддержке, возможности работать. «Писатель!» – показывали на него мальчишки. «Склочник, писака!» – кричали ему вслед сытые отцы города, когда Докучаев проходил по улице.

      «Писатель – значит сплетник: о нас рассказывать будет, весь сор наружу вынесет!» – таков был приговор «общества» этому подвижнику от науки и литературы.


К титульной странице
Вперед
Назад