Морщихин поднял на хозяина детски яные глаза.
      – Нет... но перед войной, как раз в Ленинграде, мне удалось самому, беглыми пальцами, пробежаться по этим бумагам... а что именно смутило вас, профессор? – В этом месте на Морщихина накатил даже несвойственный ему задор: он никогда и не гонялся за кладами такого рода, но этот слишком уж выпирал из земли, и грешно было бы теперь не стукнуть лопатой по кубышке. С мастерством заправского следователя, и не столько затем, чтобы отвлечь в сторону возможные подозрения Александра Яковлевича, сколько самому наметить канву дальнейшего исследованья, он спросил о чем-то незначащем, постороннем, кажется про общественный облик графини Паниной и ее филантропического заведенья. С видным облегчением Александр Яковлевич принялся описывать внешность и биографию этой либеральной петербургской дамы, вздумавшей искупать грехи предков посредством просветительной деятельности; причем честил он ее как мог, но называл не иначе как по-домашнему, Софьей Владимировной, тоже вполне сознательно отвлекая Морщихина на ложное подозренье.
      – Я читаю в ваших глазах сомнение в моральной чистоте моих деловых связей,– сказал между прочим Александр Яковлевич.– Но пусть вас не смущает, коллега, графский титул этой филантропической дамы. В ту пору мы не пренебрегали никакими легальными путями для пропаганды, и сам Владимир Ильич выступал там же в тысяча девятьсот шестом году под видом рабочего Карпова. Поэтому я и счел для себя возможным...
      – Очень интересно, очень. Вам бы непременно мемуары следовало накидать, такая у вас богатейшая жизнь!..– вторил ему Морщихин, сердясь, как на муху с особо раздражающим замысловатым полетом, и вдруг, изловчась, прихлопнул ее на вираже заключительным вопросом: – Кстати, как мне дважды сообщали сведущие люди, вы целый год проработали тогда в еще не разобранных полицейских архивах, пользуясь, как говорили раньше археологи, правом первой раскопки... Так вот, не случалось ли вам обратить внимание на одну там синюю прошнурованную папку с личной перепиской как раз того самого Чандвецкого... помеченную девятьсот четырнадцатым годом и за архивным номером не то 317-а, не то 371-6? – теперь уже нарочно старался он запутать хозяина, входя во вкус следовательской игры.– Помните, там еще верхний правый краешек обгорел слегка... видимо, при поджоге охранки в первые дни революции. Если не ошибаюсь, ведь вы тогда тоже в Петербурге находились?
      – Так, наездами, но...– неопределенно промычал Александр Яковлевич и вдруг понял, что самой острой уликой обвинения могло бы явиться именно то подозрительное обстоятельство, что он не посмел выгнать сейчас Морщихина за его развязный и оскорбительно-непонятный маневр.– И с какой же стороны, э... вас заинтересовал этот документ?
      – Да как вам сказать... пожалуй, и с внешней, и с внутренней,– той же неопределенностью, в наказание, подразнил его Морщихин.– Причем я имею в виду не стилистическую форму этой переписки, а скорее степень ее сохранности...
      В этом месте чрезвычайное беспокойство овладело хозяином, и прежде всего до такой степени неустойчиво-беглым сделался его взгляд, что становилось утомительно глядеть ему в лицо. Что-то заставило Александра Яковлевича остеречься от прямого вопроса о содержании помянутого документа, даже при беглом чтении способного вызвать столь повышенный интерес. Нет, он не помнил в ленинградских архивах никакой переписки Чандвецкого, да и не мог помнить по той простой причине, что такой папки вообще не существовало на свете. Считая себя вправе в разговоре с лжецом применять его же оружие, Морщихин придумал эту переписку на ходу, в качестве пробного щупа, без предварительной анестезии вставляемого в потемки чужой души... В свою очередь, Александр Яковлевич отчетливо понимал, что, случись в той переписке какие-либо криминальные в отношении него сведения, разговор этот, конечно, происходил бы в ином месте. Вообще все мало-мальски известные улики его юношеских прегрешений были им тщательно изучены, взвешены, обезврежены по возможности, в частности – одна там предательская тетрадка любовных стихов... но, с другой стороны, наличие блесны указывало на присутствие рыболова возле тишайшей московской заводи. На какую же добычу рассчитывал этот, в военном полушубке, для кого крутился, кого приманивал юркий кусочек железа со смертельным якорьком на конце?
      – Нет, мне неизвестна такая папка... Возможно, на архивное хранение она поступила позже двадцатых годов, когда я перестал заниматься своей книгой. И вообще в девятьсот тринадцатом мне было уже запрещено жительство в Петербурге, э... по пункту четвертому статьи шестнадцатой Положения об усиленной охране.
      – Нет, нет,– мягко настаивал Морщихин, не поддаваясь на столь убедительные цифровые отводы и приманки, – судя по инвентарной пометке, папка эта находилась там с самой начальной регистрации. И дело не в хронологии, а скорее... в характере поврежденья. Вот мне и хотелось спросить... была ли уже в ваше время... страничка, помнится, двадцать шестая, прямо относящаяся к деятельности Молодой России... залита поверх текста надежной, несмываемой штемпельной краской?
      И опять стрельнул он про это наугад, в приливе охотницкого озорства, так как вообще в той июньской спешке никаких безвозвратно подпорченных страничек он не обнаружил, хотя в свете перечисленных обстоятельств они легко могли бы – даже должны были оказаться в результате целого года усидчивой работы Александра Яковлевича. Единственно посчастливилось тогда Морщихину наткнуться на полицейскую копию письма некоей Квасковой ее ссыльному приятелю Вейнбауму в Енисейск с прямым указанием на существующее в Петербурге сообщество для совращения учащихся младенцев под названием Молодая Россия, все остальные сведения доставил ему своим рассказом и в еще большей степени поведением сам гостеприимный хозяин.
      – Ну, знаете ли... это столь давнее дело: имейте же снисхождение к дряхлеющей памяти старика! – прошептал Александр Яковлевич, сдаваясь и моля о пощаде.
      Так, значит, было у него на совести нечто, не нащупанное пока, но очень близкое к выдуманной истории со штемпельной краской, потому что разительные превращения произошли вдруг во внешности Александра Яковлевича, обычные при обыске, когда шарящие пальцы проходят в полусантиметре от тайничка. И если в любом старике всегда просвечивают смутные, как бы илом заплывшие черты его молодости, сейчас по лицу Александра Яковлевича можно было судить, какие физические изменения постигнут его на смертном ложе. Впалые щеки еще более ввалились, рот приоткрылся, и заострился нос, землистые сумерки залегли в глазницы, даже пальцы как бы осунулись. То был жесточайший, а в его возрасте и опасный для жизни приступ цепенящего страха, и неизвестно, чем обернулось бы все это, беспамятством только или похуже, если бы на помощь сыну не подоспела из-за двери маленькая, в старомодной наколке, со слегка косящим взглядом черная старушка. Она невозмутимо позвала своего сына к телефону, и, выйдя туда расслабленной походкой, Александр Яковлевич еще нашел в себе силы заняться долгой и бессвязной болтовней, тем более знаменательной для Морщихина, что телефонная линия была повреждена во всем районе.
      У Морщихина осталось впечатление, будто старая хозяйка сквозь него рассматривает что-то за окном.
      – Вы очень утомили Александра Яковлевича. Теперь сутки пролежит пластом: он очень устает последние дни. В наше время развелось много бестактных людей. Ходят и чего-нибудь просят, иногда только рекомендацию, но чаще всего денег. Так что отложим этот разговор до лучшей поры, пожалуйста...– без выражения и глядя в сторону теперь, произнесла она и поотошла от двери, уступая дорогу в прихожую.
      У ней хватило воли не проронить ни слова, пока, бормоча извинения и не попадая в рукава, гость натягивал свой полушубок; только звенели ключи, перебираемые ею, как четки. Впрочем, в ту минуту Морщихин не испытывал ни стыда за свое затянувшееся – да еще после такой ночи – вторжение, ни раскаянья в своей несколько странной благодарности за кофе с пирожком и уже за несомненно занимательную повесть о петербургском жандарме; он не испытывал их и позже. Покидая Благовещенский тупичок, Морщихин оглянулся на гостеприимные окна, прикинул в уме последствия состоявшейся беседы, валерьянку и горчичники, сокрушенно покачал головой и пожалел только о том, что по неопытности поддался соблазну дернуть таинственную ниточку несколько раньше срока, не дождавшись времени посвободнее, когда станет возможным без помех поискать еще кое-каких явно недостающих улик.
      На своих вечерних ассамблеях Иван Матвеич успел ввести Морщихина в курс нашумевшей лесной распри, и, таким образом, последний не сомневался, что при терпеливых раскопках в этом месте можно добыть ценнейшие материалы не только для своей диссертации, но и для обличения обличителя, обличавшего все кругом на протяжении целой четверти века.
      5
     
      Вызванное морщихинским визитом бедствие было удобнее всего сравнить с прямым попаданием фугаски. Трое суток затем Александр Яковлевич провалялся с грелками в ногах; лишь связанное с похоронными переживаниями резкое падение гемоглобина помешало ему лично проводить в последний путь Наташу Золотинскую. Впрочем, в мыслях своих он все равно до самых кладбищенских ворот не покидал ее бедные, воображаемые дроги с траурными султанами на клячах, что несравненно больше соответствовало его лирическим настроениям, чем современный коммунальный автобус для срочной доставки граждан на последнее местожительство: одно колесо здесь, другое там. При этом, без движения лежа на кушетке, Александр Яковлевич в возрастающей степени умилялся тому, что он, единственный и верный Наташин провожатый, всю дорогу тащился сзади, держа руку на задке этой неизбежной телеги, как и полагается ему, старомодному рыцарю невозвратимых лет... тащился минимум двенадцать верст пешком, пренебрегая всеми транспортными соблазнами столицы, одинокий старик, главное – с непокрытой головой, рискуя застудить среднее ухо, а то и вовсе стать калекой на всю жизнь, но зато отдавая долг бездыханному существу, раньше всех прочих оценившему его достоинства. Так, телом нежась под стеганым атласным одеялом, душою же бредя по зимней непогоде, угасающим взором глядел Александр Яковлевич на падавший за окном снег... и вот уже ему представлялось, будто и сам распростертый лежит в бескрайней пустыне, покинутый даже ближайшими из вертодоксов, и орлы сомнений кружат над ним, что было бы еще вполне терпимое дело, если бы одновременно с ними не кружили другие ; птицы, похуже, причем с самыми недвусмысленными намерениями.
      Дело в том, что еще задолго до Морщихина вообще участились признаки повышенного постороннего любопытства к тихому гнездышку в Благовещенском тупике: то стучался подозрительный, без вызова, водопроводчик, то спускалась за спичками новенькая домработница из верхнего якобы этажа, то вкрадчивый сверлящий , звук сочился вечерком с потолка. В цепи этих подозрительных явлений особо выделялось совсем уже зловещее посещение некоего лица, передавшего Александру Яковлевичу привет прямиком из мира замогильного, причем заявилось оно не через стенку и в полночь, как поступают нормальные привидения, а среди бела дня и в дверь. Чтобы не привлекать соседского внимания, пришлось принять посетителя, хоть и без кофе с пирожком, после чего болезненное состояние Александра Яковлевича настолько ухудшилось, что мать настояла на его визите к виднейшему столичному специалисту по гемоглобину. Так случилось, что по дороге к врачу он оказался в противоположном конце города – у Вихровых.
      Для такого визита у Александра Яковлевича скопились крайне веские причины. С запозданием дошли слухи о награждении Ивана Матвеича высоким орденом, хоть и без опубликования в газетах, видимо, по соображениям военного времени. Требовалось срочно выяснить, означает ли этот правительственный акт официальное признание вихровской линии в лесном вопросе с прямыми последствиями для Александра Яковлевича и его сподвижников, или же, как шептались, оно было вызвано важным в условиях войны лесохозяйственным предложением Вихрова, чем он также имел право поинтересоваться на правах былой дружбы. Кстати, за отсутствием новых фундаментальных трудов у Ивана Матвеича давно не появлялось в печати и разгромных статей о нем... впрочем, он и всегда отличался короткой памятью на личные обиды, а война вообще посдвинула на задний план всякие разногласия, научные в том числе. Нечего было дожидаться более благовидного предлога для примирения, тем более что оно не мешало Александру Яковлевичу расквитаться в свое время с Вихровым по совокупности... И прежде всего награждение представлялось отличным поводом в личной беседе выведать кое-что о Морщихине и его сомнительной диссертации.
      С бутылкой из домашнего погребка он ввалился к Вихровым в сумерки и застал бывшего приятеля у подоконника за разбором приветственных писем и телеграмм от учеников изо всех лесов страны и, что Ивана Матвеича в особенности радовало, даже с фронта. Лесная общественность с таким волнением следила за этапами знаменитой полемики, что всякая новость в кратчайший срок доходила до самых глухих углов. Депутат лесов сидел в Таискиной шали поверх толстой фуфайки енежских времен; недостаток тепла в нетопленной квартире с избытком возмещался жаром бесценных, потому что в такую пору, посланий.
      – Ну... победил, Иван! в этой длинной очереди поздравлений прими и мое, устное, напоследок,– еще в дверях, перстами касаясь порога, возгласил Александр Яковлевич, после чего стремительно, пока тот не пришел в себя, привлек к себе и поочередно приложился ухом к обеим его щекам, великодушно предоставляя себя для ответного лобзания.– Вот так, по-братски, по-братски... еще разок. Ведь это наша общая с тобой победа, ведь я полжизни своей отдал на то, чтобы ты стал еще лучше... так что и моя крохотная долька вложена в твой успех!
      Атака была столь напориста, что Иван Матвеич из деликатности тоже полуобнял поздравителя, и Грацианскому пришлось даже слегка поотпихнуть его, чтобы тот, чего доброго, не обмочил его слезой на радостях стариковского всепрощенья.
      – Вот, сижу в потемках... извини, у нас свет выключили во всем районе,– бормотал Иван Матвеич, тронутый поздравлением главного противника.– И не раздевайся, пожалуй, прохладно у меня.
      – Ничего, сейчас мы вольем в паши старые цистерны эти терпкие бордоские калории и растопим этот, как его, э... ну, старинный наш лед! – И вот уже самодеятельно разыскивал штопоришко в вихровском буфетике.– А кто виноват, кроме тебя, что – лед? Ну, имей же мужество ответить, глядя мне прямо в глаза... молчишь? Бог тебе судья, Иван... но стыдно, стыдно, братец, забывать прошлое, а я ее, как первое причастие, помню, нашу скуд-вую похлебку на Караванной, где от жиринки до жиринки шесть суток ходу... помнишь? Как здоровьишко-то, старина? Не бережешь ты себя... Эх, будь моя власть, отобрал бы у тебя чернила, братец,– не дослушав вихровский ответ о состоянии здоровья, продолжал он и во утоление странной потребности, не имея возможности прочесть, пробежался хоть пальцами по рукописям на столе.– Сестрица тоже здравствует? видно, в очередь ушла? Так, так... ну, рад, рад за тебя.
      – Лучше вот сюда садись, здесь от окна дует,– уводил его Иван Матвеич подальше от стола.– Это хорошо, что ты зашел… мне так давно хотелось убедить тебя в моей правоте не только фактом получения ордена, а самой логикой лесного дела.
      Чтобы времени не терять, он без промедления приступил было к изложению заповедей разумного лесопользования. Грацианский перебил его на полуслове.
      – Нет, не ждал, не ждал от тебя, Иван, что ты еще и мстить начнешь мне под старость,– журил Александр Яковлевич, самолично раздобывшись всем необходимым и разливая принесенное вино.– Собственно, я и раньше подозревал за тобой, что не любишь ты рубанка по живому мясу, сладенькое обожаешь, критику с сиропцем... но не мог же я замолчать твои роковые, хотя, не скрою, и вполне классические ереси. Не исправленные вовремя ошибки становятся частью души. И вот ты уже берешься за кинжал... жестоко, братец ты мой, не по правилам играешь!
      – Однако в чем же ты видишь... мой кинжал? – озадаченно спрашивал Иван Матвеич.
      – А как же... не ты ли ко мне этого диссертанта с пистолетной кобурой на боку подкатил? Да еще по поводу того, старого и уже расхлебанного дельца. Валерий поправил же эту давнюю мою, действительно неуклюжую, детскую шалость... Скажи, по крайней мере, приличный он человек, этот твой Морщихин?
      Иван Матвеич обстоятельно рассказал о своей попытке помочь молодому одаренному человеку с огромной, по его мнению, будущностью.
      – Видимо, произошло досадное недоразумение, Александр... Впрочем, он собирался зайти ко мне сегодня вечерком, и ты сможешь убедиться, какое это обаятельное, редкой душевности человеческое явление. Я просто жалею, что тебе не удастся узнать его ближе: со дня на день он ждет отправки на фронт. Он назначен комиссаром бронепоезда, таким образом.
      Лицо Александра Яковлевича заметно прояснилось; почему-то известие о скором отбытии на войну подействовало на него утешительнее, чем перечисление морщихинских достоинств.
      – Это очень хорошо, очень...– думая о своем, сказал он.– Это очень приятно, что Москва и наше святое прогрессивное освободительное дело в таких надежных руках. Что ж, выпьем тогда за всех уезжающих в бой за эти, э... за передовые идеи века!
      Стоило посмотреть, как нетерпеливо, в один прием, опустошил свой стакан этот воздержный человек, даже за здоровье собственной матери поднимавший только бокал с лимонадом. Он вообще мало походил на себя в тот раз,– какой-то приниженный я общипанный; удручающее беспокойство, подобно запаху болезни, излучалось из него. Упоминание о Москве тронуло Ивана Матвеича: по склонности горячих и честных людей наделять всех своими мыслями, он решил, что и Грацианского тяготят думы о предстоящем подмосковном поединке.
      – Не узнаю тебя... да ты здоров ли, Александр? – И, отхлебнув из стакана, простил ему все, за двадцать с лишком лет причиненные огорченья.
      – Видишь ли, брат,– признался Александр Яковлевич, быстро хмелея от непривычки к спиртным напиткам,– на днях я опустил в могилу одно великодушное сердце... и вот от меня осталась только половина. Правда, мы с ней всю жизнь прожили порознь, не надоедая друг другу, но самое существование этой великой любви доставляло мне как бы отпущение грехов. Тебе, безгрешному, этого не понять... Шагом я проводил ее бедный прах, э... до последнего жилища и, только бросив горсть мерзлой глины туда, в могильную бездну, понял вдруг, как я одинок теперь. Да, брат, все меньше нас становится на свете... плотней бы надо нам, оставшимся! Ты непременно приходи ко мне... каждый раз возьми и приходи.
      – Если тебя участь Москвы тревожит,– ладил свое Иван Матвеич,– то не бойся: ее не сдадут. Существуют такие святыни, которые и в мыслях нельзя отдавать на подержанье в нечистые руки... И заодно уж вспомни историю: сколько времени всегда уходило у нас, русских, чтоб размахнуться, но били потом наповал и без промаха. Правда, где я ни брожу пешком по городу, я не видел улыбающихся лиц, но мне не попадалось и плачущих. Эх, кабы ногу мне в исправности да сердчишко не пошаливало!..– Он отвел руку Александра Яковлевича, снова потянувшуюся к стакану.– Не пей, погоди, эта штука сильна... сестра обещала колбаски принести из очереди.
      – Ничего, сойдет и без колбасы. Так, значит, на бронепоезде он едет? Это очень хорошо...– чуть размягченным голосом повторил Александр Яковлевич и отпил еще глоток, чтоб закрепить свои непрочные надежды.– Да, чуть главного-то и не забыл... Тут недельки полторы назад познакомился я с одним умнейшим человеком... между прочим, крайне лестно отзывался о твоей персоне. Представь, по твоим знаниям, опыту и глубине научных идей он считает тебя первейшим лесоводом мира. Грешен, каюсь: даже воззавидовал тебе... Но не задирай носа: при нынешнем упадке капиталистической культуры у них там, на Западе, крупных лесников по пальцам перечтешь.
      – Он что же... приезжий, оттуда, значит?
      – Из Австралии. Любопытнейшие вещи рассказывает: оказывается, приемы-то лесопользования у них не лучше наших дореволюционных. Вообрази, просто кольцуют топором гигантские рощи так называемого малинового эвкалипта, чтоб вызвать рост травы для животноводства. Мог бы ты себе представить такой варварский способ перегонки леса в мясо и шерсть?
      – По опыту моему я многое могу представить, Александр,– сказал Иван Матвеич,– только не врет ли твой австралиец? Малиновоцветный эвкалипт как раз сравнительно небольшого роста.
      – Не придирайся... он, видимо, имел в виду не высоту дерева, а размер обреченных территорий,– поправился Александр Яковлевич.– Кроме того, э... он не совсем лесовод. Долгое время работал в Международном совете по координации мирового хозяйства, а в Москву прибыл по вопросам хозяйственного снабжения наших фронтов. Вообще большой наш дружище: хлещет водку, обожает щи и балалайку, сочинения твои знает наперечет, э... почти все. Уверяет, что ученый твоего ранга приобрел бы у них т а м великую славу и благополучие, не говоря уж о надлежащем покое для работы...
      – Ну, а ты ему что?
      – Я ему усердно доказывал, что советский человек обожает повседневную критику с песочком и даже не может без нее...
      – Так...– нахмурился Иван Матвеич.– А он что?
      – Э, у них порода хлипкая: смеется... Периодическое, в несколько баллов, сотрясение моего рабочего стола, говорит, вызывало бы у меня вредную для плодотворного мышления рябь в глазах. Между прочим, выражал страстное желание встретиться с тобой в непринужденной обстановке. Я дал ему согласие за тебя.
      – Напрасно. Мои мысли в моих книгах. Мне нечего добавить к ним.
      Александр Яковлевич поморщился на неожиданное препятствие: по его расчетам, длительная подготовка неудачами должна была расположить Ивана Матвеича к большей сговорчивости и широте взглядов.
      – Не понимаю, лес перестал интересовать тебя или... собираешься, под орденок, отойти в сторонку от леса?
      – Напротив, именно лес меня не отпускает, но...– И туманно, чтоб не обидеть гостя из дружественной державы, намекнул на опасный опыт троянских коней и данайских приношений.
      – Извини, но это же грубо, Иван,– солидно возмутился Александр Яковлевич.– Если тебя смущает незнание языка, так и быть, беру на себя роль переводчика. В крайнем-то случае встречу можно было бы устроить и у меня... Когда еще вторично подвернется такая оказия: получить обстоятельную информацию об австралийских лесах, а вдвоем-то мы его наизнанку вывернем!
      Иван Матвеич даже не потрудился возразить и, торопясь объясниться до прихода Морщихина, забубнил свое – о путях получения наивысшего дохода с леса без разорения самого источника. Александр Яковлевич слушал его с нервным тиком в лице и глядел на все падавший, уже третьи сутки падавший снег за окном; иные хлопья приникали к самому стеклу, словно силясь рассмотреть что-то в потемках комнаты. Хмель проходил, и одного страстно хотелось Грацианскому в ту минуту – совершенного покоя, за которым исчезнет все это – унизительное ощущенье стареющего, постоянно как бы отравленного тела... исчезнут идеи, производящие бесполезное круженье вещества, и в первую очередь уничтожится его рабское обязательство во что бы то ни стало выманить этого лесного маньяка на свиданье с австралийцем. Наконец Александр Яковлевич рассердился не на шутку, когда хозяин с дурной патетикой вопросил его, в какой же иной тулуп, кроме зелени, потомки станут кутать свою продрогшую и опаленную планету.
      – Слушай, Иван: все это, что ты так надоедливо твердишь, азбука простаков... и не в лесе тут дело, голова. Эх, и выложил бы я тебе свои думы начистоту, да...– И оглянулся на шум из кухни.
      – Там сестра вернулась. Ничего, ты говори... она и услышит, не поймет. Таким образом.
      – Вот всегда меня поражала в тебе глубокомысленная провинциальная пытливость ума, Иван... например, почему бы это зимой тепла не хватает, в то время как летом оно тратится с избытком. А ты оглянись-ка: библейские времена настают!.. уж солнца не видать, все летит. Горы сорвались с тысячелетних стоянок, моря вздымаются от лон своих. Теперь единственное средство уцелеть – либо намертво зарыться в землю, либо двигаться в ногу со всею лапшой, до самого конца. А ты лезешь ей навстречу, неприлично размахивая руками... Да черт с ним, с лесом твоим, в такую пору...
      – Позволь, это какой конец ты имеешь в виду? – с ледком в голосе переспросил Иван Матвеич.
      – Ну, этот, дозволенный... не лови. Переход одного в другое по диалектике развития,– и глаза зло блеснули в сумерках.– Потомки-то ведь тоже захотят искать и мыслить... или ты собираешься завещать им свой тулуп без права перешивки?
      Иван Матвеич не сразу уловил содержание сказанного, но торжествующая двусмысленность вопроса обожгла его. Он указал, тогда Грацианскому, что не страшится за будущее и наследников своих: человечество никогда не сможет отказаться от Архимедова винта или менделеевской таблицы, а тем более от суровых социальных благодеяний, избавляющих его от нищеты и регулярного пролития крови, от плачевной участи большинства, которое капитализм убивает, если не удается растлить, и еще что-то в том же роде.
      – Признаться, такие твои мысли в новинку мне, Александр Яковлевич... не узнаю тебя,– сказал в заключенье Иван Матвеич.– Но ведь ты же сам писал в один из моих погромов, что только в могилу можно дезертировать из истории.
      – Э, история! – сквозь зубы огрызнулся тот.– Гаданье на красных чернилах девятнадцатого века, мечта о стерильном мире... Думаешь, блокадные ленинградские щи из гербария становятся сытней, если их гуманистическим мечтаньем подсластить! О, история – слишком медлительный натуралистический рассказчик с дурного вкуса длиннотами и грубо подчеркнутыми эффектами. Я предпочел бы прочесть все это потом, в учебнике начальной школы, на трех страничках с приложением подобающей картинки, скажем о взятии Зимнего дворца!..– Вдруг до бледности испугавшись наступившего молчанья, он с видимым отчаяньем стиснул руку Ивана Матвеича.– Если можешь, прости мне этот, не слишком чистоплотный прием, Иван, но я не мог иначе... у меня не было иного способа проверить, о чем может думать подобный тебе, выдающийся и претерпевший такие побои человек, когда враг у ворот столицы. И ты сам не можешь понять, какой силы ответ заключался в спокойном молчании твоем... и вот почему мы непременно, непременно победим в этой схватке миров, Иван. Несомненно, там у них ты был бы великий человек, но ты... ты отказался даже хвалу принять, э... из этих нечистых уст: слава тебе! Как же я рад за чистоту твою, за твою преданность нашему знамени, Иван! И не серчай: со времен Иова высшая верность мерилась ценой беспощадных испытаний. Зато отныне я твой друг вдвойне... Знаешь, ты ко мне непременно на Новый год приходи, и мы наедине, без помехи, подведем разные там итоги.
      – Ты выпей-ка воды, Александр... таким образом! – предложил Иван Матвеич, налил ему из графина и стал спускать маскировочные шторки.
      – Да, да, я просто пьян, прости... и потом круглый день болит в затылке. Что там за штука помещается, кроме гипофиза? Вот и я тоже не помню... Нет, нет, света не зажигай пока, так лучше... Кстати, ты не позволишь ли ему, по крайней мере, хоть журналы тебе занести мимоходом? Отлично изданы... и с крайне лестными отзывами о твоих работах. Собственно, он и сам довольно сносно изъясняется по-русски. Правду сказать, не хотелось бы, чтобы он невыгодно для нашей страны истолковал твой отказ...
      – Постой, ты про кого?
      – Все про этого, про австралийца. Чудак, ведь ты же не слишком избалован похвалой, и это могло бы влить в тебя, э... ну, дополнительные силы.
      От свиданья Иван Матвеич отказался наотрез и, в объясненье отказа, не очень удачно сострил про муравья, который если и доставляет удовольствие тле, то всегда в расчете на получение чего-то взамен.
      – Ты так думаешь? – как бы прозрев, вскинулся Александр Яковлевич.– А мне, брат, это и в голову не приходило, но... в таком случае я наведу о нем справки кое-где. Однако что же ты о себе-то молчишь?.. сестра как?
      – Сестра, как я уже сообщал давеча, ничего себе, прихварывает помаленьку. Вот и она, ты уж сам ее расспроси.
      Таиска как раз внесла тарелку со спасительной свеклой, но перекинуться с нею словцом в забвение прежних взаимных неудовольствий Александру Яковлевичу не удалось. Движения ее были неточны, ответы невпопад,– вскорости она ушла, торопясь поштопать бельишко в дорогу своему любимцу. Легкий на помине, Сережа появился через десяток минут, и с ним другой такой же, весь в снегу и разрумянившийся от быстрой ходьбы юноша, не Морщихин. Сережа представил его отцу как своего будущего напарника на бронепоезде, Колю Лавцова.
      Вряд ли Сережа мог запомнить Грацианского с той ночи, когда в пятилетнем возрасте его на руках внесли в этот дом, но по смущению отца, по бутылке с полусотлевшим заграничным ярлыком, означавшей, сверх всего прочего, чрезвычайность свидания, по холодному любопытству этого человека к своей особе, по десятку других безошибочных признаков он сразу угадал в нем своего застарелого врага и довольно ловко обошелся без рукопожатия, а ограничился дальним полупоклоном.
      Выяснилось, что Морщихин не придет: в отмену прежних планов выход бронепоезда назначался завтра на рассвете. Сережа с напутственного митинга отпросился проститься с родней.
     
      6
     
      – Павел Андреич шлет горячие приветы... он как раз собрание ведет. И ты не хлопочи, тетя Таиса: столько нам всего выдали в дорогу, что только на тендере и увезти. Словом, мы буквально на минутку заскочили...– говорил Сережа, причем поталкивал приятеля в бок.– Ну, Николай, ты все на живого, настоящего профессора хотел посмотреть... вот он перед тобой в натуральную величину и в самой гуще, так сказать, своей роскошной обстановки!
      Лавцов сконфуженно переминался с ноги на ногу, то с упреком поглядывая на Сережу, то на профессора в фуфайке, и неловкое молчание длилось, пока Иван Матвеич не усадил ребят рядком у стола. Оба тотчас, как по команде, закурили тощие папироски, предварительно продув и постучав мундштуками о пепельницу, враз и в ту же сторону пыхнули дымком, как близнецы, похожие друг на друга. Роднила их не столько танкистская форма, а скорей та застенчивая, неискусная самостоятельность, что выдает старанье неоперившихся юнцов не осрамиться перед старшими при первом же взлете... Александр Яковлевич и сам чувствовал, что теперь ему надлежало бы удалиться, не стеснять стариков в отношении неминуемых объятий и смешных советов, как посредством обыкновенной осмотрительности избегнуть несчастий войны. Но он так часто в кулуарах, кому следует, на ушко рассказывал о происхождении этого мальчика в доказательство вихровских связей с враждебной средой, что какая-то темная любознательность заставляла его сидеть, слушать и украдкой изучать Сережу с его товарищем, потому что в бой за передовые идеи века они уходили вместе с Морщихиным, и, следовательно, разделяли его судьбу.
      Как часто бывает при разлуке, говорить вдруг стало не о чем; затянувшуюся паузу прервала Таиска.
      – Гляжу я на вас, детки... молоденькие совсем, а уж к табачку солдатскому прикоснулися,– вздыхала она, то разгоняя ладонью дым перед собою, то смахивая со скатерти несуществующие крошки.– Так вот помаленьку и засосет она вас, войнища-то.
      – Не брани их, сестра... они солдаты теперь. Может, завтра им и в огонь...– очень волнуясь, вступился за них Иван Матвеич.– И это правильно, ребятки: пора и вам впрягаться в наш старый, священный плуг. Ведь мы не вчерашние, мы древние: мы еще костерок пещерный и рев мамонта помним и вьюгу ледниковую. Может быть, пятьсот веков подряд человек, его первая несовершенная модель, рвал руками сырое мясо, голой тварью скитался, пока, выбравшись на солнышко, не увидел своей наготы. И еще тысячелетия ушли на обзаведенье, причем, нечего скромничать, неплохой себе одежи нажил, даже с медными пуговицами... да однажды оглянулся на себя при новом солнышке и снова заслал себя мало сказать в наготе, а вдобавок в кровище по локоть… да не в звериной кровище-то, а в собственной своей, братской, таким образом. Все ею пропиталось, даже песня и книги, кирпич его храмов, сокровища его галерей... Да тут еще всякие эпидемии, эрозия почв, истощение лесов, нехватка пищи, рост и усложнение потребностей, приход в цивилизацию новых пробуждающихся рас... И все это при упорном сопротивлении природы, возрастающем по мере нашего углубления в микромиры, где она и хранит свои главные шифры и тайны. Тут и здоровому-то мозгу впору едва управиться, а его еще точит спирохета социальной алчности, превращая мыслительную ткань в разведочный студень для микробов самых подлых страстей. Значит, либо в братскую могилу валиться пора человечеству, либо искать новую тропу... а то иной раз немножко и совестно становится перед скотами, которых мы едим. Вот поэтому-то, как оно ни смешно, и стоит почаще призадуматься, почему все же тепла-то не хватает зимой, ежели летом впустую тратится. Детские сомнения всегда представлялись кое-кому наивными, а в них-то и созревали семена величайших бурь, когда-либо потрясавших человечество. На его счастье, есть такая тропа; единственная. Вот отчего иной заводишко наш кажется мне пирамид бессмертней: то были гробницы людских порывов, а эти – самой радости священная колыбель... таким образом. Поэтому и любо мне глядеть в ваши лица, машинисты счастья и защитники жизни, труженики.– Вдруг Иван Матвеич виновато оглядел свою скучающую аудиторию и смолк.– Хватит, зарапортовался. Ну-ка, наливай нам разгонную, сестра!..
      Он встал и потянулся с рюмкой к ребятам, которые переглядывались, робея и не смея принять на себя честь только что выслушанного тоста.
      – Крепка, проклятая...– сказал Коля Лавцов, выпив и погладив место, отведенное природой под усы.
      – Не по заслугам пока балуешь ты нас, отец,– откликнулся побасовитей и Сережа.
      Наверно, вслед за тем все и разошлись бы по своим делам, если бы неожиданно из своего угла не подал голоса Александр Яковлевич.
      – От души присоединяюсь к тебе, Иван. Стареем... вот уж и слеза умиленья прошибает. Что же, в их годы и мы с тобой были игральными картами большой истории, но... бронепоезд, брат, это не кухмистерская на Караванной, где мы за скудной похлебкой, под угрозой царских казематов обменивались запретными мечтами о светлом будущем России. Это даже не военный самолет, при всем риске владеющий свободным маневром в трех измереньях: бронепоезд действует на прямой, с него не удерешь с чужим паспортом, не спрыгнешь с парашютом...– Видимо, мысль о Морщихине не покидала его весь тот вечер; вдруг поняв, что слишком откровенно смакует свою нечистую надежду, он сбивчиво пробормотал что-то о героях, из чьих жизней слагается бессмертие эпохи.
      – Какие там герои... сидим на чистой квартире вот, винцом прогреваемся,– усмехнулся Коля Лавцов, возвращая рюмку на стол.– Но раз московский комсомол обещался родине постоять за столицу и прочее такое,– значит, надо слово выполнять.
      – Кроме того, Александр, я решительно возразил бы против сравнения нашего народа с колодой карт...– начал было Иван Матвеич.
      – Позволь уж мне, отец...– еле сдерживаясь, перебил Сережа.– Это не случайная, по-моему, оговорка относится прежде всего к нам обоим... и я попытаюсь справиться один. Нет, гражданин Грацианский, в борьбе двух миров мы не игральные карты, далеко нет. Собою я располгаю сам... но вот по ряду суровых непредвиденных обстоятельств нам пришлось попятиться до Москвы: плохое дело. Дальше отступать некуда, там будущее... Вместе с тем враги не смогли взять столицу с ходу, а мы не сумели пока отпихнуть их назад. Следовательно, образовалось временное равновесие, которое можно нарушить и песчинкой... так, правильно я говорю, Николай? Вот эту песчинку, жизнь свою, я, помощник машиниста, комсомолец Сергей Вихров, вполне сознательно и кидаю на весы.
      – Эх, жалко, Павел Андреич не слышит!..– восхищенно поддержал Коля Лавцов.– Давай дальше, Серега, обеспечивай!
      – И во-вторых,– продолжал тот с мальчишеским захлестом, происходившим от давнего стремления сразиться когда-нибудь с Грацианским,– во-вторых, говорю я, война для нас не игра, и народ не может рассматривать свою кровь как азартную ставку на возможную удачу... потому что во всякой игре допускается двойственный исход. Война для нас – самый тяжкий, вредный для здоровья, а порою и жизнеопасный труд, искупаемый благородной целью защиты человечества. Значит, это труд наверняка. Я понятно говорю, гражданин Грацианский?
      – Ты здесь моложе всех и потому... умерь свой учительный тон, Сережа,– вставил Иван Матвеич.
      Сережа пристально посмотрел на отца:
      – Прости... я достаточно разумен, чтоб не поучать пожилого и, видимо, заслуженного человека, раз он сидит у тебя... но, как было тут тонко подмечено, бронепоезда ходят только по прямой, и, возможно, я не дождусь случая высказаться на равных с ним основаниях!
      В этом месте сам Александр Яковлевич заступился за Сережу:
      – Не мешай ему, Иван... юноша дельные вещи говорит. Но, боже, как стрелки-то на часах истории бегут!.. Давно ли Таисия Матвеевна снимала с маленького путешественника мокрый полушубок в этом самом кресле, и вот уже...– Он заметил наконец просительные знаки, которые подавал ему Иван Матвеич из-за Сережиной спины.– Но, прошу вас, развивайте вашу, э... интереснейшую мысль о войне, молодой человек.
      Сережа замялся, встревоженный странным, из-под приспущенных век блеском в глазах противника.
      – Я хотел сказать, что если у прежних общественных движений не хватало духу довести дело справедливости до конца, то у нас его, пожалуй, хватит... Словом, война для нас не игра, не авантюра, как для врагов наших, а великое народное задание, успех которого прежде всего зависит от бескорыстия современников.
      Он имел в виду душевную чистоту, и противник немедля ухватился за его оговорку.
      – Бескорыстие?..– рассудительно повторил Александр Яковлевич.– На мой взгляд, понятие это более применимо к животному или механизму, чем к разумному существу. Бескорыстны гроза, корова, велосипед... впрочем, объяснитесь, как вы сами понимаете это слово?
      Несколько мгновений Сережа, потупясь, глядел в пол перед собою.
      – Ну... готовность совершить нечто для ближнего без всякой личной выгоды.
      Александр Яковлевич улыбнулся:
      – Тогда, пожалуй, наиболее бескорыстное, что мы совершаем для ближнего,– это храп по ночам... Нет, я вовсе не хочу принизить ваше благородное намеренье, юноша,– поторопился он, заметив нетерпеливое Сережино движенье.– Но любое осмысленное действие предполагает цель, достижение которой сулит нам хотя бы моральное удовлетворение, э... пропорциональное количеству затраченных усилий, то есть выгоду. Вряд ли вы имели в виду лишь денежное вознаграждение... Но разве признательность народа – ничто для вас? Да, наконец, этика наша и не исключает личных побуждений при подвиге... Ну-ка, покопайтесь у себя внутри, юноша, вполне ли бескорыстно, к примеру, вы бросаете на весы единственное свое сокровище, э... свою песчинку?
      Он глядел так пристально, словно вдавливал свою мысль в молодого человека.
      – То есть вы хотите сказать, что я иду на фронт ради личной славы, орденов или военного пайка? – чуть дрогнув, усмехнулся Сережа, с ненавистью глядя в совсем спокойное, если бы не подергивание века над глазом, лицо противника.
      – Нет, я полагаю, вы делаете это ради того же, что имею в виду и я и о чем вы думаете в настоящую минуту! – с намеком ударил Александр Яковлевич.
      Разумеется, вопрос имел дополнительной целью возбудить любознательность Коли Лавцова к тайне Сережина происхожденья... а дальше, дескать, само пойдет! Но Коля Лавцов не сразу разгадал смысл скользкого намека и потому вовремя не пришел дружку на помощь, лишь понукал его взглядом, чтоб бил хлестче, раз уже началось... Сережа молчал, в самом молчании его можно было прочесть утвердительный ответ.
      – Я очень польщен,– кивнул он наконец, побледнев,– что после обстоятельного разбора отцовской биографии вы принимаетесь и за мою собственную... хотя, в сущности, она начнется лишь завтра. Хорошо, я отвечу вам на это! – И вдруг схватил листок бумаги со стола.
      – Пора нам назад, Серега, а то Павел Андреич серчать станет...– освобождая дорогу на случай отступленья, помог с тыла Лавцов.– Пошли, что ли?
      – Нет, постой... рано еще спасать меня,– бормотал Сережа, накидывая на бумаге контуры непонятного пока чертежа.– Я ему сейчас... сейчас по существу отвечу.
      Карандаш сломался, и Сережа не заметил, кто подал ему другой, зато каждой клеткой тела чувствовал он присутствие Грацианского, тоже приподнявшегося с места и следившего за ним из-за плеча. На листке возник схематический, в продольном разрезе, профиль явно пассажирского паровоза, в частности – то потаенное и тесное пространство в нем, что образуется между днищем дымовой коробки и лафетом бегунковой тележки, изображение получалось настолько точным, что можно было опознать и марку машины.
      – Это собачий ящик у нас называется,– пояснил Лавцов, обращаясь ко всем.– Заело парня, вторую неделю про тот случай забыть не может...– И пока Сережа заканчивал рисунок, рассказал про недавний случай с одним паровозом, воротившимся в депо из ночного пробега.
      По его словам, ничего в том особо завлекательного не было. А просто, дело житейское, уже на смотровой канаве, с факелом ревизуя снизу паровоз, машинист заметил там торчавшие из мрака новые сапоги. Вслед за тем, на потеху деповских ребят, из-под паровоза вылез чумазый, всем чертям родня, безбилетный заспавшийся мужчина лет сорока пяти в брезентовом плаще, несмотря на двадцатиградусный мороз. Чудак оказался спекулянтом, регулярно провозившим картошку па московский базар. Мешок у него отобрали и после проверки документов отпустили без последствий, если не считать двух назидательных ударов по шее для острастки на будущее.
      - Прошу внимания...– заговорил Сережа и стал объяснять весь путь спекулянта от рельсов до тайника.– Он прополз со своим неуклюжим грузом вот здесь, между колесными скатами, в метель и во время минутной остановки поезда на полустанке, рискуя навсегда распроститься с новыми сапогами. Двести с лишком километров затем он пролежал в трясовице, на ледяном сквозняке, не смея шевельнуться, чтобы не обжечься о трубы пресс-масленки над его головой. Прибавьте к этому зной от перегретых цилиндров, грохот больших колес на рельсовых стыках, дребезг маленьких передних бегунков... и вы легко сможете представить, во что ему обошелся его товар. Тот же самый труд, свершенный во имя более почтенной цели, был бы вправе называться подвигом... он же принял на себя все эти усилия и опасности ради наживы.
      – Видно, добротного здоровья гражданин! – подивился Иван Матвеич.
      – Да он бы и доставил до базара свой товар, кабы спьяну не заснул там, чудило экое...–• со смешком заключил Лавцов.
      Тем временем Александр Яковлевич воротился на свое место.
      – Что же, нам остается поблагодарить уважаемого Сергея Ивановича за дельный совет не возить картошку под паровозами,– плоско, от непонятного раздражения, пошутил он.
      Тут уж не вытерпел и сам Иван Матвеич.
      – Сколько я понял, мой Сергей Иваныч другое собирался тебе сказать, а именно...– жестко и так, чтоб ни слова не пропало, вмешался он,– что, если бы люди вместо достижения личной выгоды или бессмысленного причинения зла ближнему обратили бы свои усилья на более достойные цели, они давно достигли бы поголовного благоденствия на земле. Так ли я понял тебя, Сережа?
      – Почти так...– кивнул Сережа, разрывая в клочки свой чертежик.– Вот я и хотел спросить, в свою очередь, какую личную корысть преследовал господин Грацианский, перед самым боем напоминая мне, что я сын раскулаченного в двадцать девятом году... и что мне надо еще заработать, кровью омыть мое новое имя.
      Только теперь скрытая игра окончательно прояснилась для Коли Лавцова, и, как только прояснилась, он с недобрым выраженьем в лице двинулся на встревоженного Александра Яковлевича, который стал отъезжать со стулом назад, делая при этом как бы плавательные движения руками. Ничем нельзя стало предотвратить назревшее происшествие, тем более что по характеру обстоятельств именно этот посторонний молодой человек имел право быть судьей в разгоревшемся споре.
      – Эге, вон ты куда махнул...– усмехнулся Лавцов, с брезгливым любопытством оглядывая Александра Яковлевича с головы до пят.– Тоже орел... мяса тухлого ищешь? Но нет, мы тебе этого парня на питание не отдадим.
      – Воздержись, Николай!..– умоляюще крикнул Сережа.
      – Погоди, я профессорским тонкостям в поведении не обучен... теперь уж я за тебя поговорю, – продолжал Лавцов, разминая плечо и держа Александра Яковлевича в состоянии, близком к обмороку.– А мне-то невдомек, чего это он старается, вроде как молоточком постукивает? А это он клинышек в наш бронепоезд заколачивает... в самую нашу троицу, в самую что ни есть ходовую его часть!..– И юноша уже колебался перед искушением рассчитаться с господином за его коварную подножку, но – оттого ли, что находился в военной форме, или по соображениям возрастной разницы – ничего такого себе не позволил, а только покачал головой и отвернулся со вздохом.– Пора нам идти, Серега, а то я что-нибудь такое некультурное совершу. Опять же вроде отсюда слышу, как Павел Андреич гневается на нас с тобой!
      Кое-как Таиске удалось задержать отъезжающих молодых людей на четверть часа, но все были под впечатлением чуть было не разразившегося скандала; общий разговор не налаживался. Стали прощаться, и Лавцов со значением поблагодарил хозяев за интересно и с пользой проведенное время. Все, кроме Александра Яковлевича, вышли в прихожую, чтобы без стеснения обняться напоследок и произнести надлежащие при проводах слова. Вскоре за тем успевший оправиться, он тоже стал собираться в дорогу, и тут Иван Матвеич снова проявил чрезмерную, столько раз вредившую ему деликатность. В конце концов Грацианский был уж тем одним сильнее, что всегда готов был применить низкое оружие доноса и клеветы, от которого гадливо отвернулся бы Иван Матвеич; он не за себя теперь, а за Сережу опасался.
      – Разволновались ребятки,– сказал он, стараясь сгладить впечатление от происшедшего.– Надо понять и их... вся подмосковная страда ложится на их молодые плечи, таким образом!
      – Все волнуемся... однако никому не следует делать поспешные личные выводы из отвлеченного спора.
      – Но согласись же, не следовало и тебе, Александр, подобные вещи солдату под руку говорить... да и еще в момент, когда именно отдельные песчинки решают исход схватки.
      – Не слишком ли много чести? – ворчливо поежился тот.– Оба мы с ним достаточно незначительные особи, чтоб повлиять на ход большой истории. Кому-кому, а тебе, советскому-то профессору, полагалось бы это понимать...
      В свою очередь, Иван Матвеич с резкостью привел ему разительный пример 1835 года, когда такая незначительная особь, как гусеница дубового заболонника, убила тридцать тысяч дубов в Венсенском лесу. Можно было возразить, что не в единственном числе действовал упомянутый заболонник, но, с другой стороны, Александр Яковлевич и сам сознавал свою множественность. Неожиданно он смягчился, поворчал, простил.
      – Ничего, я не сержусь... Дети всегда бросались грудью на шипы истории, не осведомленные о подобных попытках в прошлом. Они думают, что Наполеон – это пирожное, а Галифе – кавалерийские штаны... но тебе-то, Иван, следовало бы вступиться за своего старого, проверенного друга. Ладно, ничего... кстати, насчет австралийца подумай и, во всяком случае, навести под Новый год.
      Ему пришло в голову, что напрасно понадеялся на вихровскую сговорчивость: выгодней было под любым предлогом затащить Вихрова к себе, в случае его прихода уведомив австралийца по телефону и придав этой встрече оттенок случайности. Порванную бомбежкой связь в Благовещенском тупике восстановили уже к концу следующих суток.
      ...В тот вечер брат и сестра, как всегда, высидели положенное время перед сном в беседе о вещах, понятных обоим с полуслова.
      – Вот мы и опять одинокие с тобой, сестра, как в Пашутине. Будто и не было ничего. И расходу меньше, таким образом.
      – Война любит молоденьких... Чего он прибегал-то к тебе?
      – Так... Нет, не гожусь я для великих битв, Таисия.
      – Есть кому и без тебя нынче за лес-то драться, Иваша.
      – Верно, подросли... К весне, как сгонят немца с Енги, поедем-ка мы на бывалошние наши места, сперва на побывку, а там... Слышу, зовет меня старик: соскучился!
      – Там хорошо, дожить бы только, Иваша!– и вдруг заплакала так по-детски безнадежно, что у брата перевернулось на душе.– Казни ты меня, Иваша... побоялась я даве при Сереженьке-то виниться... Ведь я все карточки наши пайковые невесть где посеяла...
      Известие грозило значительными последствиями.
      – Может, украли у тебя? – спросил он, чтоб облегчить вину сестры.
      – Чего ж людей зря марать: сама. В тряпицу было завернуто... и талончик на дрова там же находился. Всю улицу на коленках изрыла, не видать на снегу-то!..
      Горю ее не было конца: на короткое время ответственность за жизнь брата заслонила перед ней даже разлуку с Сережей. Тогда Иван Матвеич усадил сестру и принялся разъяснять ей некоторые спорные проблемы питания, со ссылками па излишнюю калорийность принимаемой горожанами пищи, на гигиеническое значение воздержания, в особенности – древнерусских постов, позволявших иным подвижникам с помощью заплесневелого сухаря и горстки ключевой воды в сутки достигать титанического подъема духа и даже чрезмерного порой долголетия.
      Он говорил, пока Таиска не заснула. Оба не предполагали в ту ночь, что косвенным образом утрата продовольственных карточек повлечет в конце месяца кое-какие новые любопытнейшие открытия.
     
      7
     
      Ребята вернулись в клуб к самому концу митинга. Тесноватый спортивный зал был набит до отказа; все депо побывало здесь, на проводах своего коллективного детища, и когда одним подступал срок возвращаться в смену, их места тотчас же занимали толпившиеся у дверей. За столом президиума под кумачовым напутственным лозунгом с ноябрьского парада сидели важные, несколько разомлевшие от жары путейские, артиллерийские и танковые начальники, также гости из местного коммунистического батальона, уходившего в Подмосковье днем позже, а с краю, во втором ряду, издали узнавался по усам старший машинист Титов. Пока проталкивались сторонкой на трибуну, он погрозил ребятам отеческим перстом, но Коля Лавцов тотчас разъяснил ему жестами, что при всем желании они не могли быстрее выполнить свое предприятие. За недостатком места пришлось пристроиться на сдвинутых в угол спортивных аппаратах, сплошь облепленных подростками.
      – А ну, грачи, окажите уважение старикам,– солидно бросил Коля Лавцов, и те с почтительной завистью потеснились для героев дня, чьи портреты красовались рядом в стенной газете.
      Вслед за выступлением представителя из Московского комитета партии Морщихин стал отвечать на поданные записки; все они были на ту же тему – о международной политике. Уверенность в победе позволяла оратору говорить о текущих событиях как о прошлом, словно читал страничку истории, написанную век спустя. Смысл его речи состоял в том, что вот старому миру понадобилось еще раз испытать идейную и материальную зрелость своего противника. Для этой цели нужно было подыскать надежный и воинственный организм, который не жаль было бы поставить под опасные кулаки советского исполина. В Европе нашлась такая страна, Германия, потрясенная прежними военными неудачами и убежденная своей буржуазией, что внутренние экономические затруднения легче всего разрешать за счет соседей, через утоление националистической алчности. Старому миру не составило труда рядом поблажек и коварных отступлений раздуть неумную дерзость подвернувшегося горлана до маньякальной мечты о мировой империи. Таким образом, по мнению Морщихина, начатая в том году война представляла собой, может быть, последнюю разведку боем, последнюю перед той решительной схваткой, о которой поминается в старом революционном гимне. «И все же,– говорил он,– простые люди всегда верили, что удастся отдалить это бесполезное кровопролитие, что когда-нибудь наглядные преимущества социалистического строя обеспечат бескровный переход народов на сторону вечного мира!»
      Люстра под потолком горела вполнакала, но бросалось в глаза что-то существенно новое в этих будничных сумерках, в спокойном затишье зала, в готовности этих граждан отныне и до победы сделать войну единственным делом жизни. Враг уже утратил для них ту мнимую цепенящую грозность, какую всегда внушали небывалое злодейство или еще не описанное чудовище; за полгода советские люди повидали его и мертвым, и с поднятыми руками, и плачущим навзрыд. Морщихин обладал редким даром убеждения, но не потому так жарко откликались простые люди на его призыв к бескорыстному подвигу, а потому, что от коллективного их успеха зависела и личная гражданская награда каждого из них: «Так вот как решается вопрос!» – вспомнил Сережа свой незаконченный спор о социалистическом бескорыстии.
      В связи с этим впечатленьем он и передал Морщихину, по дороге в депо, подробности своей стычки с Грацианским. Тот никак не откликнулся на рассказ, только черпанул мимоходом горстку снега с заборчика и стиснул в голой, без варежки, ладони. Метель кончилась, последние искорки порхали в воздухе и приятно после духоты митинга покалывали лицо.
      Четверо шли посередине улицы, прямо по целине.
      – Эх, не стал я давеча позорить тебя, Серега! – посмеялся Коля Лавцов.– Нет, не хлебнул ты еще паровозной копоти, все тебе в диковину. Подумаешь, страсть какая: пассажир в собачьем ящике! Да я, когда беспризорничал, почитай пол-России этим манером искатал. Купе как купе, только шестого класса, весь мокрый лежишь от теплыни... одна беда: окошка не положено на местность полюбоваться! Мне и похлестче доводилось повидать. Па третьей, что ли, ездке, как выдержал я экзамен на помощника, не упомню, паро-воздушный насос у меня забарахлил. Вылез я на площадку паровоза с левого крыла стукнуть ручником, глянул вниз, и дух во мне остановился: сидит у меня цыган на метельнике... ну, знаешь, такая предохранительная решетка впереди! Не старый еще, так годов сорока, в шляпе и, промежду прочим, серьга в ухе...
      – Куда же он пятками-то упирался? – при всей своей бывалости во всяких приключениях усомнился машинист Титов.
      – В том-то и дело: видать, корысть его поддёрживала... и, главное, еще с жеребеночком, черт! Ноги ему спутлял, пристроил на коленях, да и катит себе без билета...
      – Как же ты серьгу-то под шляпой разглядел? – подозревая розыгрыш, покосился и Сережа.
      – А я с него головной-то убор палочкой сверху сковырнул... посмотреть, что за удалец такой. Конечно, сражаться ему со мной в таком положении затруднительно, но, помнится, очень он меня всякими такими словами обкладывал, честное комсомольское!
      Было поздно, все спало вокруг, но вот луна перебежала в промыве облаков, синяя светлынь ненадолго разлилась над приземистыми постройками окраины, и все разом, каждый по-своему, подумали о хрупкости человеческих жилищ, несорозмерной безумию современной войны.
      – А это верно, иной раз бесшабашные попадаются,– подтвердил машинист Титов, и Сережа понял, что при всей его внушительности душа в Титове, может быть, втрое моложе и наивней, чем в нем самом.– Со мной случилось... вскоре после того, как началась эта самая тысяча и одна ночь, война, одним словом. Шел я как-то с полным весом из-под Риги... местность кругом разоренная, да зато хоть ночка глухая: женских-то слез да головешек, по крайности, не видать. Впотьмах шли... Тут мой малый, вот вроде Лавцова, и видит в своем окошке, будто ноги чужие сверху, с нашей будки свесились. Он ко мне: «Обратите внимание, говорит, Тимофей Степаныч: посторонние ноги в сапогах». И голос дрожит, потому как с непривычки еще, не обкатался. Удостоверился я, правда: в сапогах ноги. «Спроси, отвечаю, что за экстренная личность такая, куда и за каким делом направляется». Ну, высунулся мой паренек, велит слезать, поскольку тому, как недолжностному лицу, ездить на будке не положено, а тот заместо ответа посылает его полностью на все эти самые буквы. «Тимофей Степаныч,– докладывает он мне тогда,– личность ведет себя крайне вызывающе. Как теперь поступать будем?» Обсудили мы это дело да хорошо, под рукой нашлась, ноги ему проволокой к стойке и примотали, а уж на станции милиция оказала нам содействие... при мне же начерно и допрашивали его, что за гусь. Больным сказался, а какой там больной; при нем деньги крупные, тысячи четыре, и воинских удостоверений разных тридцать восемь штук. Он убитых наших офицеров на поле боя обирал... и полушубочек на нем тоже краденый, с дырочкой на животе... Потом, по расследовании, очень такой интересный господин оказался.
      – Не понимаю, – после паузы спросил Сережа,– чего же он после первого оклика не сбежал?
      – А кто его знает,– сказал машинист Титов,– может, надоело ему от судьбицы-то бегать... вот и огрызнулся: застращать ее хотел.
      Титовская догадка показалась неубедительной, и все посмотрели на Морщихина в ожидании его решающего слова. С полминуты он молчал, что можно было приписать и усталости после митинга.
      – Видишь ли, Сережа,– заговорил он вдруг,– слыхал я, будто в некоторых опасных профессиях неизбежно наступает период сбоя, что ли... словом, когда резьба снашивается и гайки не держат. Допускаю, что из постоянного страха перед будущим может зародиться и потребность вызвать его на схватку, искушение подразнить, ускорить его наступленье, преждевременно преодолеть еще не существующую опасность, чтобы обеспечить хоть крохотную передышку впереди... Говорят, чем-то подобным заболевают равнинные люди в горных высотах; тянет их в пропасти! – Он помолчал и вдруг, что в особенности поразило Сережу, без всякой внешней связи с предыдущим спросил, чем же закончилась его дискуссия с Грацианским.
      ...Они достигли территории депо. Наступившее после снегопада девственное затишье скрадывало все звуки ночи. Потом воздух шевельнулся, и послышался прерывистый раскат, как если бы передвигали нечто громоздкое и далекое, однако гораздо ближе, чем все они представляли себе час назад. То был пробившийся в Москву фронтовой отголосок артиллерийской канонады, напоминанье о войне... и тотчас же что-то новое появилось в отношениях между этими людьми. Комиссар отправился на телефон в партком, машинист же повел помощников к бронепоезду, белевшему в снежной маскировке на путях.
      Им пришлось пройти по сугробистой тропке вдоль всего состава. Заканчивались последние приготовления к отправке, никто не спал в ту ночь, и одни колдовали у зенитных пулеметов, другие проверяли поворотные механизмы башен. Знобящим холодом веяло от необжитых вагонов и бронированных платформ, но по мере заселения людьми все больше человеческим теплом прогревалась озябшая на морозе сталь. Конец бронепоезда загибался за мастерские, и ребята улучили минутку заскочить в прицепленный с хвоста вагон-клуб – деповский подарок отъезжающим. Он помещался в обыкновенном, со снятыми перегородками пассажирском вагоне; несколько человек в полупотемках, при свече, осваивали несложный инвентарь солдатских развлечений.
      – А, машинисты!.. дверь закрывайте, а то электричество наше погасите,– приветствовал Сережу артиллерист Самохин, прикрывая ладонью свечу на столе.– Чего не везете, чего у вас там не ладится?
      Сережа пошутил в тон ему, что сейчас, дескать, колеса наточим поострей и поедем, и все засмеялись, кроме двух, стучавших по столу плашками домино... Спускаясь с подножки, поотставший от своего товарища Сережа едва не опрокинул командира, проходившего вместе с Морщихиным.
      – Почему ты не на месте, товарищ Вихров? – сухо спросил Морщихин.– Был или не был приказ вашей бригаде не отлучаться с паровоза? Плохо начинаешь свою службу.
      – Виноват, товарищ комиссар,– вытягиваясь, с мальчишеской благодарностью за проявленную к нему строгость отвечал Сережа и пустился догонять ускользнувшего по темноте дружка.
      ...На рассвете подняли пар. Синяя мгла еще держалась в тени строений и в складках наметенного снега. Рабочие, в чем были, вышли из цехов проводить товарищей. Донеслось рокотанье самолета, и все озабоченно посмотрели на размытые утренние дымы Москвы: по счастью, это был свой. Представитель от штаба округа поздравил команду с зачислением в бронедивизион, ответное ура слилось с криком паровоза; голос его был совсем не страшен и не очень хорош, но не песни же ему предстояло на фронте распевать!
      Бронепоезд стал медленно отходить, и Сережа на всю жизнь запомнил мелькнувшее в толпе лицо отца, кинооператора на железной бочке и, наконец, сутулую фигуру экзаменатора своего, старого Маркелыча. Старик бежал по целине вдоль пути, поминутно оступаясь, взмахивая левой рукой, а правую вытянув в направлении уходящего состава, точно за буфер ухватиться хотел, словно молодость свою боевую догонял.
   
      ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ
     
      1
     
      Подобно большинству своих сверстников, Сережа был воспитан в презрении ко всякой моральной нечистоте, извлекающей барыш из несчастий ближнего; комсомольскую доблесть он полагал в готовности безраздельно отдать себя социалистической родине. Кроме того, он в совершенстве освоил врученное ему оружие и правильно понимал долг бойца как искусство наносить – и самому безжалобно принимать неотвратимые удары... словом, казалось бы, владел всем необходимым для скорой победы. Но оттого ли, что старый мир пока не замечал его, не отнимал лично у Сережи ни жизни, ни здоровья, ни детей, ни радостей, ни труда его, оттого ли, что о низостях фашизма знал главным образом из газет да понаслышке, а комсомол и добрая женщина Таиска тщательно оберегали его от всего скверного, способного отемнить ему светлую веру в жизнь, он и не обладал пока тем самозабвенным, сверх устава, воинским вдохновеньем, чем в конечном итоге начиняются снаряды и заправляются бензобаки в большой современной войне.
      Верилось почему-то, что до фронта доберутся не раньше недели и он еще успеет если не закалиться, то подкопить в себе это главное. Однако, двигаясь рокадными дорогами на юг и несмотря на частые задержки в пути, они прибыли на место в середине следующего дня. Уже слегка порозовевшие рельсы привели бронепоезд в невзрачный, но волшебно-промороженный лесок, всего в полукилометре от разбитой станции с горелыми постройками по сторонам. Люди высыпали наружу и кучками топтались на снегу, греясь и знакомясь с еще непривычной фронтовой обстановкой. Отбитая всего неделю назад, местность носила отпечаток жестокой схватки, но, видно, для того, чтоб не пугались желанные гости до срока, все кругом – и обугленные стропила, и накренившиеся столбы с мочалками порванных проводов, и самые деревья, исхлестанные артиллерийской бурей,– все это было принаряжено сейчас с возможным великолепием солнечного заката и хорошо установившейся зимы. Вместо ожидаемого грохота боя Сережа заставал тут хрупкую хвойную тишину, нарушаемую лишь частой отдышкой паровоза.
      Сразу забегали пехотные связисты, и вскоре из телефонных переговоров выяснилось, что попозже, к вечерку, сам командующий армией навестит бронепоезд. Надо думать, если не по прямому совету, то, во всяком случае, с ведома высокого начальства, ограниченному количеству желающих было разрешено посетить соседний населенный пункт, целых полтора месяца пробывший в руках неприятеля. Пятеро желающих отправились по нарядной, такой пушистой от инея просеке, очень довольные случаем поразмяться, побеседовать с жителями и утолить естественное любопытство к тем загадочным следам, что остаются на берегу от чужого, только что отхлынувшего моря; по просьбе машиниста Титова Сережа захватил с собой бутылку в расчете прикупить для него молока на деревне.
      Идти было недолго и после долгой качки на паровозе удивительно приятно. Тешили переливы предзакатных красок на рассыпчатом снегу, бодрил обжигающий розовый воздух с непонятным фиалковым запахом... да тут еще на редкость уютный овражек попался по дороге, и, едва в него спустились, Коля Лавцов в приливе неуместного озорства спихнул с тропки своего приятеля, с головой зарывшегося в снег. Сережа не успел ответить тем же: пока выбрался, отряхнулся, догнал, остальные уже успели подняться на бугор. Перед ними открылась бескрайняя среднерусская равнина, вся сверкавшая той же пасхально-праздничной глазурью. И опять, кроме черных артиллерийских промоин в снегу да расколотого пополам элеватора вдалеке, не было там никаких напоминаний о войне. Лишь время от времени беззвучные кружевца вспыхивали на черте горизонта и плыли, обозначая местоположение таинственной передовой.
      – Вот она, матушка... ой, сильна! – сказал со вздохом артиллерист Самохин, имея в виду свою Россию, и потом уже молча все пятеро из протоптанной по пояс траншейки любовались на эту немеркнущую, как бы чуть простреленную красоту.
      Оттуда было рукой подать до соседнего, когда-то богатейшего села, живописно раскинутого на взгорье. Собственно, теперь оно лишь подразумевалось, но еще можно было сверху угадать по развалинам, где находилась каменная колхозная конеферма и где плясали девушки на первомайских гулянках. В дальнем конце села, у колодца с уцелевшим журавлем, суетились какие-то солдаты, не больше взвода. Видимо, они разбирали сруб на топливо, что представлялось странным при наличии обильных запасов лесного бурелома поблизости, и аккуратно складывали в рядок продолговатые чурки; уже тогда резнуло глаз Сереже, что сруба при этом не убавлялось... Было бы бессовестно теперь не подойти, не потолковать для взаимного поднятия духа, не угостить земляков московским табачком. Без сговора пятеро отправились напрямки сквозь кустарничек и, спустясь, двинулись по главной улочке села, которую родина тоже заблаговременно припорошила легким снежком, чтобы не омрачать встречи друзей.
      Никто не ответил на приветствие приезжих, но объяснялось это не зазнайством хмурых бывалых людей перед веселыми, с иголочки одетыми новичками, а скорее спешкой и характером их работы.
      Иные были в одних гимнастерках, да и те слегка дымились паром на морозе, потому что колодец был глубок, а приказ гласил закончить дело дотемна. Саперы доставали из-под земли расстрелянных местных жителей, поскиданных в сруб неприятелем при отходе; судя по известной сноровке, они трудились там не первый час и в том напряженном, нечеловеческом молчанье, с каким, верно, разряжают мины замедленного действия. На протяжении скольких-то, но многих, не сосчитанных Сережей шагов, голова к голове и все немножко на бочок лежала их страшная находка, старые и малые, все теперь на одно лицо, родня по могиле. Только со стиснутыми зубами и с обнаженной головой можно было смотреть на это помрачительное зрелище... потрясали в нем даже не причудливые, прихваченные морозом позы мертвецов, порой сцепившихся в закоченелом объятье, так что приходилось разнимать, не эти раскрытые в предсмертном удивленье глаза матерей или нагота малюток, покрытых лиловатым пушком инея и с какой-то старческой мудростью в прямых прорезях губ, а именно суровое, деловитое спокойствие этих рядовых советских солдат, в котором они до поры сберегали свою ярость, как в ножнах.


К титульной странице
Вперед
Назад