– А ну, посторонись для папаши, сынок...– сказал оцепеневшему Сереже один рябой сапер, принимая из колодца на свои руки стылого старичка с зажатой в кулаке немецкой пилоткой.
      Его уложили рядом, надо полагать, с его же хозяйкой, и за неимением ничего другого под рукой набросили пригоршню снежка на их слишком уж запоминающиеся лица.
      Единственный из всех артиллерист Самохин нашел в себе мужество заглянуть в глубь колодца.
      – Тяжелая вам, братцы мои, досталась работа... Этак и рассудок не мудрено повредить. Преступление какое, а?., сухими-то глазами и смотреть больно!..– сочувственно произнес он, снимая шапку, и следом все остальные обнажили головы.– Сколько же их там?
      – Ничего, к ночи-то, бог даст, управимся, с утра хоронить зачнем,– невпопад, столь же негромко откликнулся старший, видимо, сапер.– Главное, товарищу-то нашему там, внизу, негде развернуться в теснотище... а ведь смерзлися они все.
      Тут Самохин достал пачку дорогих московских папиросок и сам, по одной, рассовал в солдатские рты. Стояло полное безветрие, спички хватило на всех.
      – С чего ж это им в разум-то такое пришло, жителей-то убивать... ради забавы, что ли? – непослушным языком осведомился Коля Лавцов.
      – Да ведь трудно сказать... не иначе, как для нашего устрашения. Мы, дескать, такое можем, на что у вас, советских, и духу не хватит. Да оно и впрямь жутковато вроде,– в степенном раздумье отвечал рябой солдат, кося глазом на лежавших.– А может, так, из любознательности, что получится. Посля чего напишут научное сочинение в шести томах. Они ведь дотошные...
      Сосед его лишь головой покачал, жадно втягивая пьяный дымок.
      – Заметьте, нижних-то живьем они туда совали. Только верхних из автомата покропили... заместо пробки, значит.
      – Чего ж они так, на патроны, поскупились, что ли... для всех-то? – спросил Сережа Вихров, весь дрожа.
      – Надо так понимать, ради экономии боеприпасов. Интереснейшие деятели... Ничего, придет свое время, поближе их пообследуем!
      Четвертый в ряду, некурящий и постарше, отер рукавом заросшее лицо.
      – Осподи, до чего ж это докатился шар земной! – И щурко посмотрел вверх на лазоревые, вроде с подпалинками теперь, небеса.
      В голосе его звучало бесстрастие мыслителя, созерцающего несовершенство человеческого общежития, и Сережа подумал, что вот именно эти, не искушенные книжной мудростью разнорабочие нового гуманизма имеют право судить земную цивилизацию с ее лигами наций,– или как они там называются? – с ее академиями, королевскими и прочими обществами почтеннейших наук, с ее лживыми библиями братства, с ее благообразными и лукавыми деятелями западного добролюбия, судить и вершить свой справедливый суд, и будь бог на свете, он благословил бы их на этот священный подвиг. Сережа подумал также, что эту сорванную с убийцы пилотку следовало бы швырнуть на алтарь современной культуры, и прикинул в уме, на какие еще подлецкие дела, с возрастаньем технической мощи, может пуститься размахавшееся злодейство, если своевременно, любой кровью не унять его. Мутился разум, и тошнота подступала к горлу, но он заставлял себя еще и еще глядеть и запоминать, как возвращались из-под земли, чтоб завтра снова уйти в землю же, эти мирные безоружные земледельцы... И вот оно росло, чувство гнева, в Сережиной душе, множилось, созревало в нем, то самое, чего нельзя достигнуть только киданием учебных гранат или затверживанием уроков по политграмоте.
      Вся прогулка заняла не больше двух часов, так что не слишком утомились, однако возвращались молча, нога глубже вдавливалась в снег, как бы от дополнительного груза. Успели без запоздания встать в шеренгу; вскоре подъехал командующий армией, оказавшийся в том же районе. После командирского рапорта он вместе с помощником из артиллерийского штаба облазил бронепоезд и обошел строй прибывшего пополнения, по отдельности вглядываясь в каждую пару глаз. В кратчайшей беседе затем он поздравил людей со вступлением в состав действующей армии, выразил удовлетворение их боевым видом и, надо думать, не только из педагогических целей похвалил за отменное состояние материальной части... Сережа ждал, что он поговорит и о страшном колодце в бывшем населенном пункте, но, значит, генералу не хотелось своими рассказами ослаблять и без того неизгладимые впечатления команды. Тут же сам он и вызвался познакомить пополнение с фронтовой обстановкой; приказав своей автомашине дожидаться его в дивизии, он перешел в будку машиниста, и они поехали туда, где пунктиром дымков обозначалась передовая. По его указанию был произведен успешный налет на мостишко, только что восстановленный немецкими саперами, при возвращении же сами попали под шестиствольный миномет: так состоялось боевое крещенье. На стоянку вернулись в сумерках: краски гасли, примораживало. Что-то с тяжким свистом пронеслось над головой; гул прокатился, и лесок дрогнул, роняя свое убранство...
      Ночь прошла без приключений, но и без сна. Утром над стоянкой покружил было вражеский разведчик, но бронепоезд уже выходил на выполненье первого боевого заданья. Начиналась его фронтовая жизнь. Он охранял станции при разгрузке воинских эшелонов, патрулировал перегоны особого стратегического значения, и даже при сравнительно ограниченных возможностях бронепоезда в современной войне одно появление его в нужную минутку,– самый лязг приближающейся тяжести с ее огневой щетиной удваивал боевой дух пехоты.
      В первую же неделю довелось дважды ходить в огневые налеты на передок – передний край обороны, бить по живой мишени и самим слышать осколочный стук по броне, щекотный, как по собственной коже. Труднее привыкали к воздушным атакам, к содроганьям от пятисоток, грозивших свалить все их железо под откос, но и это со временем вошло в привычку... и вот уже снарядные вмятины украсили поворотные башни, а пулеметным огнем посмыло боевые плакаты с бортов паровоза, как ни подклеивал из упорства Коля Лавцов драгоценные оставшиеся клочки. Уже не вернулась однажды из разведки автодрезина Смерть фашизму, и когда Морщихин под знаменем, в торжественном строю принимал посмертные ордена погибшим, Сережа впервые испытал озноб солдатской гордости за своих товарищей... На исходе второй недели шальным снарядом вышибло с тендера самохинскую сорокапятку, которую он по склонности к крепостной артиллерии снисходительно именовал комариной смертью, а через час после того прямое попадание стальной болванки порвало бортовую броню паровоза, и лоскут ее вдавило в пробоину. Бронепоезд отвели на ремонт, и тут как-то на досуге Сережа продолжил с Морщихиным прерванный в ночь отправки разговор.
      ...Произошло это поздно вечером, при возвращении из столовой. То был тихий, затерянный в снегах тыловой городок, почти не изведавший бомбежек из-за отсутствия в нем приманок для вражеской авиации, если не считать железнодорожных ремонтных мастерских, где и стоял в починке бронепоезд. Торопясь на ночную работу, Сережа собрался обогнать человека впереди и шагнул со стежки в целину; его окликнули по имени.
      – Это я, не беги, поспеешь,– простуженным голосом сказал Морщихин.– Давно мы с тобой не беседовали... Ну, как настроение, машинист?
      Город был знаменит вековыми раскидистыми осокорями, и такая мгла в тот вечер стояла под ними, что Сережа признал начальника скорее по голосу, чем по лицу или росту. Насколько это было возможно из-за сугробов, наметенных за две предыдущих вьюжных ночи, они пошли рядом.
      – Настроенье мое в самый раз, подходящее к переживаемому моменту, товарищ комиссар.
      – Что нового надумал насчет красоты?.. отрицаешь по-прежнему или великодушно примиряешься с нею понемножку?.. А может, оно и хорошо, что полыхают музеи и рушится всемирная старина вместе с поселившимися в ней клопами... так, что ли?
      Иронический оттенок в тоне начальника давал Сереже право неофициального обращения; он сознательно не воспользовался им.
      – Я имел время подумать, товарищ комиссар,– суховато, для того же мальчишеского блеска, отвечал Сережа,– и вполне согласен, что выкурить насекомых из щелей обойдется человечеству дешевле, чем строить все заново, на голом месте... однако же все равно полагаю, с вашего разрешения, что с изменением общественных целей неминуемо будет меняться и понятие о красоте. Когда-нибудь доберемся и до высших кривых, а пока я вижу ее в достижении нашей победы с наименьшей затратой усилий...
      – Так... следовательно, опять геометрия?.. значит, напрямки? – дружески поддразнил Морщихин.
      – Никак нет.– И знакомая Морщихину пружинка зазвенела в мальчишеском голосе.– Красоту я понимаю как наиболее совершенную, то есть экономную, форму организации материи, а грацию – как способность произвести разумное движение с наименьшей затратой усилий.
      Но опять, как в тот раз, в музее перед Афродитой, Сереже не удалось потрясти своего наставника.
      – Видать, перекормил тебя Спенсером родитель твой. Очень уважаю этого одержимого, хоть несколько и покладистого в отношении личных неудобств старика... Кстати, как он там?.. я слышал, ты получил письмо от него?
      – Даже два, товарищ комиссар... второе через комсомольского секретаря,– с прежней игрой сообщил Сережа.– Все в порядке; Москва стоит на прежнем месте, в депо приступают к постройке второго бронепоезда... Кроме того, отец пишет, что работается ему, как никогда. Торопится, да и помех стало меньше...
      – Меньше налетов стало на Москву? – незначащим тоном спросил Морщихин.
      Тот сделал вид, что не расслышал.
      – Мне теперь влево, товарищ комиссар. Разрешите повернуть; я спешу в депо...
      Тогда Морщихин взял его под руку и повел по боковой улице, в другую сторону. Слово за слово он рассказал Сереже о своем посещении Грацианского, о скользкой беседе с ним и в заключение о совсем уж, казалось бы, неоправданном испуге своего собеседника.
      – Видишь ли, Сергей... не вдаваясь в существо вполне законной полемики в таком запутанном деле, как лес... мне не очень нравится и вообще непонятен самый характер ее,– начал он с частыми паузами, как бы приглашая и спутника к свободному обсуждению, но тот упрямо молчал.– Например; почему, сознавая свою несомненную правоту, все двадцать пять лет отмалчивался Иван Матвеич?., или кто давал право Грацианскому на острейшие политические обвинения, какие могут быть предъявлены лишь соответствующими статьями советских законов... да и то после обстоятельного расследования?., или почему Грацианский зачислил Вихрова в личные враги и какой ему смысл был валить своего, более сведущего в лесных делах товарища? Мне попалась одна его статья... она как снайперский выстрел из-за угла, с тем преимуществом, однако, что не оставляет дырки в жертве. И вот сегодня я подобрал сброшенную с вражеского самолета подлую прокламацию, где враг призывает предателей кидать сахар в бензобаки. Заметь, не яд, не кислоту, не взрывчатку, а самый безобидный, даже сладкий продукт... потому что таким способом можно вывести из строя махину в тысячу лошадиных сил. Люблю шахматные задачи и непременно займусь разгадкой этого дельца когда-нибудь на досуге... Но что сам ты думаешь о Грацианском?
      – Отпустите меня, товарищ комиссар,– весь дрожа, попросился Сережа.– Я опаздываю на работу... Тимофей Степаныч, мой начальник, разворчится теперь до утра.
      – Ничего, можешь сослаться па меня: это важнее... Так почему же, однако, ты молчишь?
      – Я довожусь родней Вихрову, а домыслы родственного лица не могут считаться достоверными показаньями. Итак, я ничего не знаю об этом человеке.
      – Я спрашиваю тебя, комсомолец, почему ты молчишь? – настаивал Морщихин, остановясь и положив ему руку на плечо.
      – Не могу, Павел Андреич...– задыхаясь и косясь на часы, мерцавшие, подобно звезде, под морщихинским рукавом, сказал Сережа.– Вы сами знаете, от меня же самого, по счастью, кто я... так что мне еще самому положено кровью заработать право на подобный разговор.
      – Все не можешь забыть своего столкновенья с Грацианским накануне отъезда? Видать, глубоко он тебя в тот раз поранил!
      – Таких вещей не забывают до могилы – чьей-нибудь из нас двоих, товарищ комиссар.
      Морщихин помолчал; лишь теперь начинал он понимать, какой силы яд, хоть и не уловимый никакими регистрирующими аппаратами, был узаконенным способом влит в этого мальчика, казалось бы уже не имевшего никаких связей со вчерашним днем.
      – Успокойся, Сережа. Да, я знаю, кто ты... и, кроме того, ты мне младший брат. Пойдем в укромный уголок, и ты доверишь брату свои мысли.
      – Но правда же, Павел Андреич, я и сам еще не додумал о нем до конца...– из последних сил сопротивлялся Сережа.
      – Вот мне как раз и интересны начала твоих мыслей. Когда явление нельзя положить на весы или прокалить в колбе, его изучают по его месту среди подобных или по воздействию на окружающую среду. Так были открыты галлий и нептун. Мне кажется, что я тоже накануне большого открытия, и ты мог бы помочь мне в этом. Давай руку, и пошли...
      Невдалеке зачернели станционные постройки с расцепленным составом на запасном пути. Собеседники поднялись было в клуб, но там происходила музыкальная репетиция. В соседнем вагоне, присев вкруг ящика, ребята лихо дулись вбуру, и Морщихин в тот вечер не обратил на них внимания, хотя азартные карточные игры были настрого запрещены его же приказом по бронепоезду. Наконец удалось устроиться на нарах в крайней теплушке, и тут, в полной темноте, не сводя глаз со светящегося циферблата морщихинских часов, Сережа поделился с комиссаром теми, как правило ускользающими от общественного внимания, житейскими в отношении Грацианского мелочами, о которых наслышался за много лет в семье. Он говорил, а сам непроизвольно следил за певцом в соседней теплушке, выводившим вполголоса под гармонь старинную, незнакомую ему, пророчески запомнившуюся песню:
      Знаю, ворон, твой обычай,
      Что сейчас от мертвых тел
      И с кровавою добычей
      К нам в деревню прилетел.
      Ты куда спешишь под вечер,
      Над моим кружишь крыльцом?
      И кому принес из сечи
      Руку белую с кольцом?
      Было странно, что Морщихина вовсе не трогает заключенная в этой песне гложущая тоска какой-то настигающей неизбежности. Изредка он прерывал своего собеседника вопросами, причем ясно становилось, что за истекшее время Морщихин, со своей стороны, также успел ознакомиться с некоторыми обстоятельствами, вовсе не известными Сереже. Если бы к этим показаниям приложить все то, что было известно о Грацианском Поле, могло получиться любопытнейшее обвинительное заключение, к несчастью – без единой вещественной улики.
     
      2
     
      Та же река донесла Полю вместе с ее госпитальным табором до покинутой прифронтовой деревушки. Ночные леса шумели кругом, и Поля не узнала своих Пустошей, по ту сторону которых протекло ее детство, струилась Енга, раскинулся разбойным лагерем старый мир ив одинокой неизвестности томилась мама. В начисто разоренном краю едва нашелся один, покинутый населением, пункт с двумя десятками неповрежденных строений; Полины подруги, помнившие осеннее отступление, утверждали, что эти промерзлые избенки несравнимо лучше шалашей, замаскированных еловыми ветками поверх плащ-палаток и разбитых на мокрой земле. Во исполнение приказа успели за двое суток выскрести полы, сколотить одноярусные нары, обтянуть закопченные стены простынями, даже навесить на окнах нарядные, крашенные риванолом занавески. По наблюдениям старшей медсестры Марьи Васильевны, в иных условиях становится лекарством и скромная походная красота.
      В полночь на следующие сутки прибыла первая партия раненых. Эшелон разгружался впотьмах, без единого окрика или стона, возможно, чтоб не привлекать внимания войны, дремавшей поблизости; до рассвета все были в поту и на ногах, а Полю сверх того мучили тошнота, сознание неопытности своей и жалость. Ее потрясла в ту ночь нередко ускользающая от летописцев изнанка подвига: запах запущенных ран, разнообразие человеческих страданий и героическое спокойствие хирургов, а прежде всего кроткая солдатская благодарность за самую мимоходную ласку. Тут открылось, что руки у Поли точней и бережней, чем у многих, и – лучше других умела она придать такое положение простреленному телу, чтоб можно было ненадолго забыть о нем; и всегда у ней находился в запасе забавный случай, свежая радионовость, слово участия, которым как бы принимала на себя частицу чужой боли. Ей быстро далось чувство старшинства перед этими заросшими бородищей чернорабочими войны, однако она так и не овладела до конца спасительным бесстрастием, к чему, казалось бы, невольно приучает белый халат. Но именно сочетание этих качеств и ускорило ее перевод в палату тяжелого профиля, на языке врачей, где лежали наиболее безнадежные и беспамятные.
      Сам Струнников привел ее туда, вместе с ней постоял в приножье у каждого и объяснил Полину обязанность всемерно тащить их из черной ямы, пока не будут в состоянии стучать костяшками домино; стариковское волнение, наверно воспоминание о погибшем сыне, заставило его прибавить, что этим людям еще предстоит после победы достраивать материальную базу коммунизма. Поля с жаром взялась за работу, и первое время Марья Васильевна не могла нахвалиться ею. Суровая до сухости и с властным характером хозяйки, эта женщина привязалась к Поле за ее опрятность и выносливость и еще за цвет волос, схожий овал лица, безоблачность Полина взгляда. Из свидетельских показаний при расследовании одного несчастного случая выяснилось впоследствии, что эта женщина часто тосковала по единственной дочке как раз Полина возраста, погибшей в роды незадолго перед войной, что заочно Марья Васильевна винила какую-то акушерку якобы за медицинский недосмотр, что в армию пошла добровольно и вынесла из огня добрый десяток солдат, пока не попала на более спокойную работу в струнниковский госпиталь; к слову, и сама еще прихрамывала после ранения.
      Благодаря дремучей толще Пустошей, стоявших непроходным заслоном, не было, пожалуй, более безопасного места во всей войне. Лишь изредка из глубоких тылов через голову начинала бить корпусная немецкая артиллерия с незамедлительным откликом нашей стороны, да однажды за все время случился воздушный поединок. Четыре самолета, сцепленные невидимой ниткой, кружили в рябеньком таком небе, сверкали плоскостями... и весь госпиталь с крылец или из окон следил за ходом боя, пока один, с черным крестом, не обратился в бегство, а другой, наш, прочертил дымом падающую кривую, обычную при летальном исходе... Пока стояло затишье, Марья Васильевна делилась с Полей первичными навыками профессии, в расчете сделать из нее образцовую медицинскую сестру того уровня, когда и это второстепенное, казалось бы, ремесло становится высоким искусством. Теперь Поля с чистой совестью ела честный советский хлеб, положенный ей по четвертому расписанию; болезнь сомнения прошла почти бесследно, но крохотная щербинка, как от кори, навсегда осталась на душе. Так узнала она наконец блаженную, без сновидений, усталость, самую необходимую приправу к счастью, и благородную радость мастера при виде неуверенной улыбки, с какой, по ее приметам, начинается солдатское выздоровление... но это длилось недолго.
      Марья Васильевна сразу заметила перемену в Полином поведенье: не то чтоб поостыла, а вдруг пропала в девушке веселость, за которую словно солнечный луч встречали ее в палатах. Чем больше гнева за людские муки копилось в Поле, тем сильней тянуло отдать себя всю на их преодоление; чем больше читала про девушек-снайперов, пилотов, сандружинниц, ходивших с пехотой в атаку, тем глубже убеждалась, что тысячью материнских уловок великая река снова укрыла ее в тихой заводи... В то же время странное чутье, происходившее от близости территории их совместного детства, подсказывало Поле, что совсем недалеко находился и Родион – стоило лишь позвать на зорьке, чтоб он услышал ее голос! То была бескорыстная тяга разделить с ним опасность, потому что, казалось, никто другой на свете и не мог так нуждаться в ее помощи. Один и тот же образ неотступно преследовал ее: с раскинутыми руками, как и Бобрынин в июльском Барином виденье, лежит он на снегу с гаснущими мыслями и лицом в меркнущую высь. Поля никогда не простила бы себе промедленья.
      Тайком от всех и в нарушение правил Поля послала куда следует рапорт с просьбой о переводе ее в любом качестве поближе к передовой; она ссылалась на свою, еще не оцененную способность сделать для отчизны нечто большее, чем только бегать в аптеку, мыть раненых, скоблить полы в операционной. «Мной и теперь довольны, спросите хоть у самой Марьи Васильевны,– жаловалась она, пытаясь достучаться в чье-то сердце,– но ведь комсомолке положено расти с каждым днем, а я сколько ни просижу здесь, все равно даже кожных швов не сумею наложить». И дальше: «...не того боюсь, что в расцвете жизни перестанет биться мой пульс, а в жилах застынет молодая кровь,– боюсь, не попрекнули бы меня со временем, если не народ – так совесть моя, что сделала слишком мало в сравнении с тем, что могла». Через несколько дней сам Струнников при обходе госпиталя строго побранил ее за обращение через голову прямого начальства, и Поля поняла, что ее послание дошло по назначению. Разговор произошел возле койки одного, самого благополучного в ее палате артиллерийского офицера Дементьева, которому Поля помогала в ту минуту коротать медленное больничное время.
      Дементьева сняли с поезда в обмороке и с опасным кровотечением, когда он досрочно возвращался в часть из глубокого тыла, не закончив леченья. Ближе всех к подслеповатому окошку, он сосредоточенно слушал, как скребется вьюга в стекло,– самый тихий в Полиной палате и злой на задержку в его воинской деятельности, происшедшую не по его вине. Поля уже знала, что чем легче раненье, тем капризней больной. У этого не было ни жалоб, ни прихотей, кроме одной: ночью и без свидетелей Поля доставала из-под его изголовья мятый конверт и вполголоса, почти наизусть, при свете трофейной стеариновой горелки читала полустершиеся карандашные строки. Письмо было от его покойной ныне жены, с курорта, написанное накануне объявления войны, за час до падения на санаторий тяжелой германской бомбы. Женщина красиво описывала, как чудесно почему-то искрилось небо в тот день, и как после скарлатины поправился на воздухе их малыш, и какие планы у нее самой по окончании консерватории, и еще сотни подробностей и милых интонаций, из которых слагается музыка женской болтовни; между страничек вложены были цветочные лепестки, уже обесцвеченные солдатским потом. Офицер выслушивал письмо с закрытыми глазами и лишь однажды мечтательно проговорился Поле, что же он наделает теперь с фашистским райхом, если ему дадут хоть завалящую пушчонку или только ржавый дробовик, пускай даже обломок сапожного ножа!.. А Поля подумала тогда, каких страшных врагов создает себе своими преступленьями этот старый мир.
      Тут-то, неслышный как всегда, и нагрянул со своей свитой Струнников. Он спросил Дементьева, почему не спит, и тот объяснил, что ночью у него это как-то не получается.
      – Чувствуете себя как? – и потянулся было за письмом, чтобы узнать причину такого непозволительного блеска и ожесточения в глазах у больного.
      – В общем, после того как влили в меня семьсот пятьдесят граммов девичьей крови, выкручиваюсь помаленьку, товарищ врач,– сдержанно пошутил Дементьев, но письма не отдал.– Только голова пока неважная, да и ноги... а мне еще много придется ходить. Извините, товарищ военврач первого ранга, но в артиллерии мы достигли несравненно лучших успехов, чем вы в медицине.
      Струнников добродушно погладил усы:
      – Вот нам и приходится совместно расплачиваться за ваше пренебрежение к медицинской науке... всё торопитесь, товарищ капитан. Да и вы тоже, Вихрова. Слышал, собираетесь оставить нас без своей авторитетной помощи и консультации?
      – Скорей в дело хочется...– виновато прошептала Поля.
      – Вы и так в деле! Впрочем, все мы бездельники в сравнении с тем, что от нас требуется. Ничего, скоро-скоро нам работки поприбавится...– Старик отечески потрепал Полю по плечу, дал команду почаще проветривать помещение и ушел в сопровождении шелестящей свиты.
      У него были причины для таких предсказаний: всю ту ночь тихонько дребезжали стекла от не слишком отдаленной канонады. Вследствие крупной войсковой передвижки на северном участке фронта к обеду следующего дня стали прибывать очередные партии раненых. Теперь тяжелыми по профилю числилось уже большинство палат, но к Поле новеньких поступило лишь двое, зато в таком состоянии, что нельзя стало отлучиться ни на минуту. В сущности, первый из них был уже убитый: осколок вошел ему в брюшную полость вместе с лоскутом шинели. Из полкового медсанбата его доставили в состоянии глубокого шока и со значительным запозданием сверх шестичасового срока, в течение которого еще возможна надежда на спасение, и когда бурный септический процесс уже начался. Приданная в помощь Поле санитарка Лия рассказала в слезах, будто в операционной лишь заглянули в него и тотчас зашили, как она выразилась, чтоб не расстраиваться. За все три дня так и не узнали ни части его, ни фамилии, ни национальности... но каждый вечер серая зимняя бледность в его лице сменялась неукротимым закатным заревом, инерция боя вскидывала его на локтях, а с запухших губ попеременно срывалось то непонятное восклицание асса, каким иные кавказцы подстегивают себя в лезгинке, то страстное и сиплое «пирод, пирод!», словно подымал товарищей в атаку. Тогда Лия суеверно оглядывалась в темный угол, откуда на умирающего все катились раскаленные вражеские танки, и, маленькая, слабого сложения, не могла ни успокоить, ни даже согнуть его каталептически откинутую назад руку с воображаемой связкой гранат.
      – Ну чего, чего вы так глядите на него, Дементьев? Нехорошо, я комиссару на вас пожалуюсь,– в отчаянье шептала Поля.– Ну, плохо товарищу. И здесь отдохнуть никак не может от войны... да отвернитесь же, закройтесь одеялом, спите... ведь ночь.
      Тот отвечал не сразу, с пугающей ласковостью и сухим блеском в зрачках:
      – Никак того нельзя, обожаемый товарищ... и никто от зрелища этого отворачиваться не смеет. Коснись меня, я бы на пленку это самое дело снял да всех на земле под страхом лютой порки глядеть заставил.– Видимо, он рассчитывал на то естественное, единственно спасительное для мира возмущение порядком вещей, что возникает при виде людской муки во всем живом, за исключением заведомой скотины.– Так что иди по своим делам, не мешай мне заряжаться, Поленька!..
      Место наискосок у печки, в те же дни занял еще один постоялец, моложе всех в струнниковском госпитале. При приемке, наклонясь над его носилками, Поля подумала сперва, что сам Родион, не дождавшись ее, пожаловал сюда с передовой: тот же крутой разбег бровей, тот же упрямый и безусый рот... даже не посмела сама стереть с его лица грязь пополам с испариной страданья. При каждом вздохе явственней клокочущий всхлип раздавался у раненого где-то под правой лопаткой, и госпитальным девушкам казалось, никакими оркестрами, никакими пушками нельзя было заглушить этот рваный, сиплый звук. Пока подшивали легкое и плевру, чтоб закрыть доступ воздуха снизу, через пробоину, Поля несколько раз прибегала в сени – послушать, припав ухом к двери операционного помещения. Впервые ей не хватило выдержки! кроме пробитой грудной клетки, у паренька обнаружили глубокое осколочное повреждение бедра, оказавшееся не менее опасным. Полтора часа спустя раненого внесли в Полину палату, чистого и в забытьи. К рассвету он открыл глаза, и Поля окончательно удостоверилась, что это не Родион: у Родиона были карие, а у этого совсем синие, но не такие синие, как, скажем, цветущий лен в полдень на Енге, а под цвет снега в морозных сумерках. Нет, это был не Родион, а другой, незнакомый, Володя Анкудинов, связной партизанского отряда. Залп шестиствольного миномета настиг его при переходе линии фронта с секретными бумагами, которых по доставке в госпиталь при нем уже не оказалось.
      Утром, с дозволенья Струнникова, Володю полчаса и с глазу на глаз расспрашивал прибывший из партизанского штаба офицер. Днем его состояние настолько улучшилось, что стало возможно положить гипс на разбитое бедро; радость, что он у своих, а не в плену, помогала пареньку сносить боль. У него даже нашлось мужество пошутить, что, пожалуй, теперь он не сможет иногда сплясать барыню у себя в клубе; с убежденностью заправского врача Поля объяснила ему значение врачебной гимнастики: конечно, первое время ему придется ограничиться легкими западными танцами, во всяком случае без излишеств вприсядку... Но она и в самом деле верила, что когда-нибудь впоследствии, в Лошкареве на гулянье, встретит Володю с его любимой девушкой и, разумеется, он не узнает своей сиделки, а Поля шепнет Родиону, что и этот лейтенант тоже лежал у нее и она его выходила... Нет, это был не Родион, но вроде младшего Родионова братца!
      Двое суток она высидела возле, не смыкая глаз, а когда, по прошествии пяти часов крепчайшего сна в духоте крестьянских полатей и не раздеваясь, Поля снова явилась на дежурство, она застала в палате потемки, довольно обычные при частых авариях на электростанции. Нахохлившись от холода, что ли, в своем углу, Лия неподвижно глядела в беспокойное пламя коптилки. Вполне возможно, что именно от этой безостановочной, маетной раскачки огня над рыжим нагоревшим фитилем и происходило ощущение тревоги и особой, как бы шероховатой, рашпильной тишины, сопровождающей крупные несчастья. Володя находился в забытьи после морфия, а место кавказца, как Поля заметила позже, уже занимал кто-то другой, такой же беспамятный. Поля шепотом осведомилась у Лии, не стряслось ли чего в ее отсутствие, но та не ответила, только махнула рукой и выбежала, зажав рот концом косынки. Больше расспрашивать было некого, Дементьев лежал на боку, прижав колени к подбородку и с головой под одеялом, хоть и не спал... Да и некогда стало спрашивать: Володя проснулся через три минуты после вступления Поли на дежурство и приблизительно за полчаса до наступления ночи, пожалуй, самой адской в Полиных воспоминаниях, включая все случившееся с нею на протяженье того месяца.
      Володя глядел прямо на Полю, но не видел ее, потому что смотрел на что-то другое, более важное внутри себя. Вдруг он произнес коснеющим языком, что журавли летят, и Поля подумала, что это – продолженье сна. Однако спустя несчитанное количество минут он вполне разумно пожаловался, что ему горячо в бедре, под гипсом. Полная наихудших догадок об оставшемся в ране осколке, она чиркнула спичку; и правда, черная стылая лужица поблескивала на полу под Володиным лежаком, увеличиваясь за счет размеренной, как маятник, капели. Поля ринулась наружу за помощью, и ей повезло: там, у третьей по порядку избы толпились женщины в белых халатах, помнится, четверо... но, возможно также, что их было и шесть.
      – Девочки, Володя умирает!..– сходу закричала Поля и прибавила, чтоб скорей искали Сергея Арсеньича, потому что в пятой палате умирает Володя Анкудинов и надо немедля резать гипс, чтобы остановить кровотечение, и еще что-то кричала об осколке, который сдвинулся в бедре.
      В те четыре дня все население госпиталя привязалось к Володе за суровое, недетское достоинство, с каким он уходил из жизни. Но никто не отозвался на Полин зов – оттого ли, что не сразу до них дошло, о ком идет речь, или случилось что-то не менее грозное. Почему-то все они стояли там не на тропке, а в глубоком снегу и совсем налегке, несмотря на усиливавшийся к почи мороз, и говорили наперебой, умоляя кого-то прийти в себя и ничего не совершать пока над собою. И в центре, у наклонившейся ветлы, Поля увидела Марью Васильевну, с откинутой назад головой и с выраженьем скорее безумия в лице, чем даже самого последнего отчаяния. А едва поняли, о чем кричала Поля, двое торопливо, под руки повели Марью Васильевну в дом, другие же побежали за Сергеем Арсеньичем, но его, как на грех, не оказалось нигде, и на это ушла уйма времени, а когда вернулись, задыхаясь от бега, у Володиной койки находились все те, кого искали, кроме самого Струнникова, выехавшего накануне в штаб армии.
      – Да не шумите же вы, несчастные...– еще в сенях шепнула Лия входившим.
      Было и без того тихо. Володя Анкудинов по-прежнему полусидел в подушках, глубокие складки зрелости пролегли у переносья и в углах рта. Никто ничего не делал, все возможное и напрасное было уже применено. Галька, сестра из перевязочной, еще держала шприц, и другие тоже что-то держали, сверкающее и розоватое, а Сергей Арсеньич с засученными рукавами протирал очки полою забрызганного халата. И Поля вместе со всеми испытала то же чувство, что бывает у провожающих на ночной пристани при отходе большого корабля.
      Старший хирург надел очки, едва умирающий приоткрыл глаза. Вслушиваясь во что-то и не торопясь, словно знал свое время, Володя пристальным взглядом обвел стоявших перед ним людей. Сейчас он был старше и, значит, сильней их всех, в том числе и Дементьева, отвернувшегося к стенке с одеялом па голове,– такое ясное сознание происходящего читалось в Володиной лице. Потом движение пробежало по его губам: похоже, искал в памяти прощальное, выскользнувшее слово, полагающееся старшему в такую минуту. Поля клялась впоследствии новым своим подружкам, будто отчетливо разобрала его последнюю фразу: «Спасибо вам всем... от имени родины...», право на которую дает лишь высота совершенного подвига.
      Это случилось на исходе девятого часа, и сразу потом начался небывалый на том участке фронта артиллерийский шквал, чудом перехлестнувший через Пневку, где расположился струнниковский госпиталь. Две встречные бури рванулись с обеих сторон, раздирая воздух; в самой Пневке случайным снарядом разнесло едва налаженный в те сутки и уже сломавшийся к вечеру осветительный движок. Ночь прошла без минутки сна. Утром Поля с усталой, недоверчивой улыбкой выслушала сообщение о захлебнувшейся немецкой атаке; она на всю жизнь сохранила убеждение, что никакая там ее атака, а просто вся война салютовала отважному партизанскому воину, не успевшему совершить самых значительных своих мирных подвигов, ради которых ненадолго приходил на этот свет.
     
      3
     
      Преступленье Марьи Васильевны состояло в том, что она второпях, без предварительной пробы на совместимость, влила кровь не той группы раненому кавказцу, находившемуся в тяжелом шоковом состоянии. По рапорту Струнникова, вернувшегося рано утром, следствие началось немедленно, и потом все покатилось так быстро, что Поля даже не успела повидаться с Марьей Васильевной перед отъездом. Уже к вечеру в Пневку прибыл на вездеходе молодой, весьма речистый и отчетливый капитан, назвавшийся дивизионным юристом. После краткой беседы с администрацией госпиталя, причем комиссара крайне удивило, что расспросы его в первую очередь касались не поведения виновной, а морального облика санитарки Вихровой, приезжий юрист выразил пожелание лично повидаться с Полей. Сохранить этот вызов в секрете от подруг не удалось; она отправилась на допрос, полная самых недобрых домыслов, часть из них относилась непосредственно к ее отцу.
      Несмотря на отличные, высказанные вслух отзывы комиссара и уверенья капитана, что самой ей ничто не грозит, Поля подавленно молчала. Вдобавок ее знобило от пережитых волнений, если не от сильнейшей, лишь теперь сказавшейся простуды. Разговор происходил в присутствии нескольких свидетелей при свете желтого, с солью, бензинового огня над сплющенной артиллерийской гильзой, осветительной новинкой того периода войны. Вкратце записывая Полины показания, капитан все интересовался, когда именно произошло несчастье, до или после выхода электростанции из строя; видимо, он допускал, что в потемках и суматохе легче было спутать ярлыки банок и цифры в истории болезни. Уточнение указанных обстоятельств также заняло некоторое время.
      – Ничего не бойся, Поля: видишь, как хорошо все говорят о тебе...– еще раз успокоил ее капитан.– Однако, как я понял, у тебя нет надлежащего медицинского образования?
      – Но все равно, это случилось до моего возвращения в палату, когда я еще спала как убитая. Что касается Марьи Васильевны, это была очень знающая... и вообще хорошая женщина,– твердила Поля и вдруг содрогнулась, что упомянула о ней уже в прошедшем времени.– Я поручилась бы за нее, как за собственную мать!
      – Так, понятно... но не торопись,– кивнул капитан.– Кстати, твоя мать находится тоже где-то здесь... поблизости?
      – Нет, она осталась по ту сторону, в Пашутинском лесничестве,– меняясь в лице, призналась Поля.
      – У немцев, значит? Так-так, очень хорошо.
      – Чего ж тут хорошего, раз такое получилось? – вспыхнула Поля, готовая и заступиться, даже разделить вину этих двух, почти одинаково близких ей, отсутствующих женщин.– Ну, ладно, мне можно идти... или повезете куда-нибудь?
      – Я настоятельно прошу тебя успокоиться, Поля,– сказал капитан, слегка касаясь ее руки.– Против тебя нет решительно никаких обвинений...
      Дальнейшие беглые вопросы относились к самой Марье Васильевне, в частности – не замечалось ли скрытности в ее характере, и тут оказалось, что действительно подследственная очень искусно скрывала свой застарелый порок сердца из боязни быть отчисленной в тыл. Затем капитан передал пожелание старшего следователя познакомиться с Полей лично, однако не тут, на месте, а у себя, в помещении военной прокуратуры, находившейся километрах в двадцати от Пневки. Чуть изменившись в лице, Поля послушно спросила, надо ли ей брать с собою и вещи, но тот разъяснил, что нужды в этом нет, так как, если только не расхворается, через сутки она уже вернется на место службы. Одеваясь, Поля просила остающихся приглядеть за Дементьевым, чтоб вторично раньше срока не сбежал на передовую: она-то хорошо знала, что он не дотерпит до окончательного выздоровления. Все переглянулись, а Струнников смущенно подошел и поцеловал Полю в лоб, и она едва не разревелась в ответ на неожиданную при таких обстоятельствах ласку.
      ...Зная приблизительно расположение деревень, Поля немножко удивилась, что после выезда из Пневки машина свернула совсем в другую сторону, но теперь ей не полагалось расспрашивать. Впрочем, провожатый проявлял такую предупредительность, даже набросил меховое одеяло ей на ноги, что под конец пути Поля прониклась к нему доверием и сама принялась рассказывать про госпитальные встречи, больше всего про Володю Анкудинова, которому так хотелось – но не удалось посмотреть хваленое московское метро и поесть мороженое в серебряной бумажке.
      – А всего обидней,– заключила Поля, снова возвращаясь к Марье Васильевне,– все это случилось на другой день после объявленной нам благодарности командования. Комиссар так расстроился, что стрелять начал...
      – В кого же он стрелять начал?– без прежнего интереса спросил капитан.
      – А ни в кого, просто разочка три в пол выпустил, когда ему про Марью Васильевну доложили. Видно, чтоб разрядиться...
      Промороженная звездная светлынь стояла в ту ночь, но Поля не узнала знакомого села. Огромный вий в тулупе и с винтовкой топтался у крыльца обширной, па богатую руку ставленной избы. Покинув спутницу в проходной каморке с полевым телефоном на лавке, капитан, не раздеваясь, прошел дальше, в горницу, откуда через полуоткрытую дверь Поля услышала озабоченное, сказанное между делом – «пусть войдет», после чего провожатый исчез, ободрительно коснувшись Полина плеча на прощанье.
      Не было ничего запоминающегося там, в жарко натопленной, без окон комнате, кроме загадочной и во всю степу сатиновой занавески, из-под которой виднелся краешек карты. На совершенно пустом столе лежала тоненькая папочка, видимо личное Полино дело, заставлявшее предполагать, что эти двое военных весь вечер только и дожидались Поли: значит, случаю в Пневке уделялось особое внимание... У обоих имелось по две шпалы на петлицах, но она сразу догадалась, что старший из них будет не тот, приветливый и с подстриженными усиками, за столом, а другой, что курил в сторонке, с высоким лбом и пристальным, из-под срезанных век немигающим взглядом: такой вряд ли проявит снисхождение к прежним заслугам Марьи Васильевны. Поля назвалась, как положено по уставу, и устремила пристальный взгляд на горстку заточенных цветных карандашей в укороченной гильзе на столе.
      Для начала младший осведомился, успела ли поужинать перед отъездом, не озябла ли, не хочет ли чайку с дороги. Поля отвечала, что не такое тут место, да и настроение не такое, чтоб забавляться пустяками.
      – Тебе видней, садись тогда, Аполлинария Ивановна... Ну, как живется, воюется как?.. ты ведь, помнится, доброволица?
      Поля сочла, что на зряшный, ради ознакомления вопрос о ее добровольности можно и не отвечать.
      – Чего ж, живем, как на даче,– и пожала плечами. – Вчера вот только попугали немножко, а вообще неплохо живем.
      – Это верно, тут у нас безмятежное житье пока,– взглянув на товарища, согласился тот, младший.– Мы сперва думали, ты тихоня, а ты вон какая... востренькая. Снимай беретик-то, садись, не на допросе... вот так. Теперь передохни немножко и докладывай.
      – Я уж передохнула... про что докладывать-то? – облизнув губы, для уточнения спросила Поля.
      – А нам все интересно, затем и сидим тут.
      Поля глубоко вздохнула, словно в ледяную воду шла, и вдруг оробела: еще никогда чужая судьба не зависела от нее в такой степени.
      – Хорошо, я начну с того, что...– горячо заговорила она,– несмотря, что ей уж сорок лет с лишком, Марья Васильевна является верной дочерью нашей любимой родины. Во всем она проявляла себя на работе как вполне передовой человек, охотно делилась опытом с нами, младшим персоналом... и не только мы, девчата, но и раненые, хоть кого спросите, всегда о ней отзывались с самой сердечной благодарностью.
      Майор за столом нетерпеливо постучал карандашом:
      – Погоди, а чего ты волнуешься?.. Все пальцы ломаешь! И про Марью Васильевну ты в другом месте доложишь, ты нам лучше про себя расскажи. Да не строчи, как из пулемета, а попроще, живым языком... вот как с подругами разговариваешь.
      – Что ж, можно тогда и про себя...– упавшим голосом согласилась Поля.
      Она принялась было рассказывать теми же словами, как при своем вступленье в комсомол, но осеклась, испугавшись общеизвестных теперь, отягчающих подробностей в своей жалкой биографии. И хотя никогда их не скрывала, вдруг вообразила, что из-за них-то, а не только по великодушию своему ей придется разделить преступление Марьи Васильевны и принять на себя часть чужой вины.
      – Все подряд рассказывать или только самое главное? – растерянно шепнула она.
      – Со временем не стесняйся... хоть на час! – дружественно улыбнувшись, подсказал старший.
      – Хорошо,– и, для смелости пощупав комсомольский билет в нагрудном кармашке, принялась докладывать о себе дрожащими от робости губами и, для вящей точности, по возможности казенным языком.– Я родилась в столице нашей родины Москве, но только уже ничего про то не помню, так как всю сознательную жизнь провела сперва в Пашутинском лесничестве, с мамой, а потом в городе Лошкареве, в семье одного тамошнего заслуженного ветеринара, Павла Арефьича... не слыхали? Улица Калинина, двадцать два, за углом во дворике... Он собственным трудом пробился из беднейших крестьян в крупные специалисты по рогатому скоту. Мама моя действительно происходила из помещичьей усадьбы, но только ее подкинули туда в детском возрасте, когда она еще не понимала, как в настоящее время... ну, наших передовых идей и вообще классового расслоенья.– Поля вопросительно перевела глаза с одного майора на другого, но те слушали ее, не прерывая и не подымая глаз.– Что же касается моего отца, то он является профессором по лесному делу. Он вообще довольно известный, потому что его всю жизнь крепко ругали... в разных газетах.
      – За дело ругали-то? – мельком вставил тот, что постарше.
      – Нет,– убежденно ответила Поля.– Он очень такой добросовестный и, главное, мыслей не умеет скрывать. И он хорошие мысли-то пишет... по своей отрасли, конечно, что лес надо беречь, поскольку он не только является зеленым другом для человечества...
      Она не досказала: младшего стуком вызвали на телефон, и тот вышел ненадолго, наглухо притворив дверь.
      – Как же так его беречь?.. не рубить его, что ли, забором каменным от народа отгородить? – почему-то добивался точного ответа все тот же, старший.
      – Зачем же? – усмехнулась Поля на его непонятливость.– А просто с умом его тратить. Вот у нас, когда на Пустошах лес валили, я сама видела: бревно вывезут, а два на месте гниют. Если вчера о будущем не думали, то уж нам-то этого никак нельзя. Отцу моему, как и мне, Вихров фамилия– тоже не слыхали? Сколько лет его костерят, а он и виду не показывает. Он вообще работяга у меня.
      – Небось и тебе обидно за отца-то?., в том смысле, я хочу сказать, что ему от своих же терпеть приходится.
      Именно на этот вопрос он добивался ответа с особой настойчивостью, но Поля промолчала. Тогда он спросил неожиданно, что слышно об Елене Ивановне из Пашутина, и Поля удивилась вопросу, так как, во-первых, Енга была занята и, кроме того, нигде в анкетах имени матери Поля не указывала. Осведомленность майора она отнесла за счет учрежденья, куда ее привезли; здесь вернулся младший.
      – Красивые ваши места на Енге,– сказал он, войдя.– Соскучилась по ним поди?
      – Еще бы! – польщенно улыбнулась Поля.– Я их все наперечет знаю, с завязанными глазами не потеряюсь... можно сказать, мне там каждая травка с голоса откликается.
      – Что и говорить, местищи заповедные,– подтвердил старший.– Странно, однако, сколько я перед войной ни бродил с ружьишком по вашим местам, а ведь не помню Пашутинского-то лесхоза. Как же я мог его прозевать? – Колеблясь, он взглянул на завешенную карту, но потом расстелил на столе другую, масштабом помельче.– Ну-ка, покажи мне, девочка, где оно тут.
      С зардевшимися от удовольствия щеками Поля подошла к карте с его стороны.
      – Вот, если от Пневки срезать этот угол, сквозь самую цапыгу, тут сперва Судовики будут,– заговорила Поля, смело ведя карандаш сквозь путаницу непонятных ей гребенчатых линий,– а потом вот в этом месте полушубовскую гарь миновать...
      – Как же, знаю Полушубово, не раз молоко там пивал! Поля задумалась.
      – Но можно и короче, лесным проселком на старый тракт выбраться, к самому Шиханову Яму. Тоже красивое село, только слава плохая. Тут, совсем рядом где-то, должен находиться куриный совхоз, где директором Алексей Петрович. Нету, видно, карта старая... перед самой войной его открыли. А с Шиханова Яма налево сворачивайте, у часовенки, где при царизме купца зарезали, и тогда всего двенадцать километров до Пашутина останется, вот! – И острым карандашом с точностью до метра показала то место, где находилась теперь ее мама.
      Переглядываясь и придерживая загибавшийся угол карты, оба майора следили за маршрутом из-под Полина плеча. Один спросил между прочим, откуда Поля так хорошо знает местность, и та пояснила, что последние три года работала вожатой пионерских отрядов в этом районе.
      – Я ведь, кроме того, немножко массовик...– со смущенной гордостью сказала Поля.– Водила ребят в дальние экскурсии, собирала с ними лекарственные травы... эфиро-масличные в том числе, показывала им разрезы почв...
      – ...небось созвездия тоже,– подсказал старший.
      – Созвездия – это ночью, а ночью дети спят,– резонно отвечала та.
      Все помолчали, карта сама свернулась в ролик.
      – Что ж, товарищ Осьминов, пора ей открыть наши секреты...– сказал младший майор и еще раз с пронзительным вниманием окинул Полю с головы до пят.– Так вот, прочли мы твое заявление, Аполлинария Ивановна, где ты просишь служебного задания посложней... и очень оно нам понравилось, твое письмо. Правда, в слове известия мягкий знак у тебя ни к чему, но... все равно понравилось. Опять же доводы твои крайне убедительны, и приятно узнать, что мы в тебе не ошиблись. Тут мы с майором Осьминовым и придумали тебе возможность навестить родные места...
      – Но ведь там же немцы теперь! – поразилась было Поля, и вдруг в почтительном молчанье этих бывалых людей прочла все наперед, и дыханье в ней задержалось, а сердце стало твердое и маленькое, как, наверно, у молодого стрижа, когда с разлету учится кидаться в облачные развалы неба.
      – Ты извини нас, Поля, за наши предварительные неуклюжие хитрости,– продолжал старший, через стол взяв ее за руку.– Очень скоро поймешь, что они для твоей пользы. Так вот, как же ты посмотришь на то, чтобы прогуляться по намеченному тобой маршруту?., только у часовенки, где зарезанного купца нашли, влево не сворачивать, а прямиком бы на Лошкарев... а?
      Не говоря уже о несомненной важности порученья, ей представлялся случай проверить себя и наконец-то самой раскрыть содержание скупых строк о чужих подвигах в сводках Информбюро, где время от времени метеорно сверкали имена ее отважных современников. Кое-что из таких газетных вырезок она хранила в нагрудном кармашке вместе с фотографией матери и письмами Родиона.
      – Я отправлюсь туда с кем-нибудь... вдвоем? – спросила Поля не из малодушия, а чтоб накопить силы на окончательное согласие.
      – Нет, ты пойдешь одна и ночью. Ближе к месту мы подкинем тебя на самолете. Волков ты вряд ли встретишь, разбежались, но уж немцев... и самых опасных при этом, никак не миновать. Дело срочное: правду сказать, слишком многое зависит от успеха твоего похода.– Он помолчал, как бы подчеркивая значение сказанного. – В случае отказа тебе просто придется забыть наш разговор...
      Самые глаза Полины выразили ответ: о, если бы ей в жизни только и было суждено телом остановить пулю, летящую в сторону родины, то и для этого стоило рождаться на свет!
      – Ой, что вы...– вспыхнула Поля.– Конечно, я выгляжу моложе своих лет, но вы не думайте, я совсем не трусиха... даже покойников бояться перестала. И знаете,– вся загораясь, наспех придумала она,– мне уж приходилось в одном спектакле дочку миллионера играть... у меня и сережки золотые имеются: отец маме на свадьбу подарил. Такие кудри себе взобью, любой фашист закачается. А если еще маникюр сделать да губы накрасить...
      Поле казалось, что только в таком облике и безопасно ей вступить в тот грешный и смертельно опасный мир, и ее слушали, не перебивая, а старший стал закуривать почему-то дрожащей рукой и поверх спички все глядел на Полю, и чем веселей она расходилась, тем грустней и строже и старее становилось его лицо.
      – Сережки, пожалуй, можешь и взять с собой, это хорошо, а вот насчет кудрей – дело лишнее,– раздельно и жестко сказал тот, которого звали Осьминов, потому что пришло время предупредить Полю о возможных случайностях ее прогулки по родным местам.– Видишь ли, Поленька, у них там, в старом мире, много имеется всяких господ, которые обожают опрятных и маленьких русских девочек. Знай, что все мы, сколько нас есть на этой земле... все будем следить за каждым твоим шагом, но заступиться за тебя там станет некому, так что и губ красить не надо... да, не надо.
      Он взглянул на Полю в упор, глазами досказывая то, чего по ее чистоте не смел произнести вслух, и Поля выдержала его взгляд. Потом они вскользь обсудили некоторые технические подробности замышленного предприятия, но истинную причину своей посылки в длинный и опасный путь она узнала лишь накануне похода.
      – Но что же подумают обо мне в госпитале, раз я не вернусь в срок? – всполошилась Поля в конце разговора.
      – Чем хуже подумают, тем лучше. И вообще когда-нибудь разъяснится все хорошее и до поры – секретное на свете,– сказал Осьминов, приглашая ее к первой жертве, за которой вскоре последовали другие.
      Никто не видел, как ее провели спать в полузанесенную, на окраине, избушку, откуда она вышла несколько дней спустя, так и не вспомнив названья села.
     
      4
     
      Незначительный по числу жителей и объему промышленности город Лошкарев в последние годы перед войной стал железнодорожным узлом и перекрестком улучшенных шоссейных дорог. Овладение им вывело бы наши части во фланг основной северозападной группировки противника, так что с потерей Лошкарева для немцев рушился весь смысл сопротивленья на этом клочке русской земли. Готовясь к декабрьскому удару под Москвой, советское командование производило окончательную расстановку сил и уточняло сведения о противнике – его обороне и характере войсковых перевозок, о размещении штабов и складов, о принадлежности армейских соединений к роду оружия, без чего самая победоносная армия попадает в положение ослепленного богатыря.
      В эти напряженные дни перестала откликаться на вызовы оперативная группа из надежных местных патриотов, оставленная в Лошкареве при осеннем отступлении. Причины их молчанья были неизвестны, но вряд ли провал из-за предательства, скорее – гибель радиста вместе с запеленгованной в работе рацией. Последнее сообщение оттуда гласило о прибытии в городок двух крупных штабов неустановленной нумерации, а сутками позже летная разведка донесла об усиленном сосредоточении вражеских танков за Шихановым Ямом, на северной окраине Пустошей. Положение требовало усиленного надзора за Лошкаревским районом и, в первую очередь, срочной посылки вернейшего человека в немецкий тыл для восстановления прерванной связи.
      Выбор пал на Полю как раз потому, что она вовсе не нуждалась в так называемой легенде, то есть придуманной версии для объяснения своего присутствия на оккупированной территории. Если пренебречь наличием у ней комсомольского билета, представлялась вполне естественной эта перебежка глупой девчонки, дочки разоренной русской дворянки и затравленного долговременными советскими нападками профессора. В этом смысле смешные, дутого золотца и с эмалькой серьги, самый металл их, наличием которого капитализм мерит достоинство и благонадежность человека, тоже работали в Полину пользу. Выигрышной стороной было и то, что направлялась она в ту самую местность, где была известна история ее матери, так что любой из енежских старожилов мог подтвердить вышеуказанные обстоятельства. И даже добровольное поступление Поли в прифронтовой госпиталь выглядело в этом свете как уловка, облегчавшая ее переход в лагерь врага.
      Поле предоставили несколько деньков вжиться в этот скверный, но спасительный вариант своей биографии. И как только убедила себя, что действительно бежит под мамино крылышко из голодной, разбитой, осажденной Москвы, и как только разжалобила себя своими несчастиями,– задание сразу показалось ей гораздо легче и проще. В этом случае достаточно правдоподобно выглядела бы и такая, именно по-ребячьему безрассудная затея, как забежать на денек в Лошкарев – навестить свою улицу, заглянуть в окна школы, мимоходом погладить три деревца, самолично посаженные ею в парке Молодости. А тогда уж ей волей-неволей придется запомнить, что говорят жители на регистрациях или в керосиновых очередях, и где, как правило, останавливаются штабные машины, и откуда чаще всего выходят чванные немецкие господа в нарядной генеральской форме. В награду за это не исключалась возможность, что обратная дорога случится как раз через Пашутино... и тогда она непременно увидит маму на Попадюхином крыльце, но, конечно, и виду не подаст, даже отвернется, благодарная за то одно, что мама ее, пусть одинокая и похудевшая, но живая, живая!
      Сперва все это несколько перепуталось у Поли в голове, однако под конец скрепилось нитями самой естественной логики, срослось, словно так оно и было на деле. Будто уже пришла и, дрожащая с перепугу, упала в мамины колени, и та сперва накричала на дочку шепотом за такую отчаянную шалость, а затем, приспустив занавески на окнах, напоила ее, застылую, чаем: и никогда Поля не дремала так сладко, пригревшись с мороза и усталости, пока мама не сказала над ней голосом Осьминова}
      – Ну, пора нам, Аполлинария Ивановна... вставай!
      В избе стояли сумерки. Зябко потягиваясь, Поля присела на лавке. Оказалось, она спала одетая, за столом, положив голову на затекшие, калачиком сложенные руки. Есть не хотелось, только пить... хотя тоже не очень. Все было готово. Осьминов, уже в шинели, положил перед нею условленный узелок с бельишком и хлебом, закутанным внутри. От личного имущества у Поли теперь оставались лишь нарядные пестрые рукавички маминой вязки да еще один, в кулаке, единственно за его пустячность утаенный от Осьминова и действительно совсем безобидный предметик, не серьги. При последнем совещании пришлось отказаться от этого вещественного аргумента, способного вызвать подозрение своей необычностью.
      – Немного же у тебя осталось, девушка, после ограбления большевиками твоих наследственных феодальных латифундий,– засмеялся Осьминов в ожидании, пока Поля переобувалась из валенок в стоптанные, зато с новыми калошками полуботинки.– Смотри, чтоб ног не терли, есть еще время переменить... Как настроенье?
      – Настроенье-то мое, может, и неплохое, а вот...– Она закусила губу, сердясь на себя, что так долго не может оправиться от неприятного озноба в лопатках.– Письмо мое перешлете Родиону только в том случае, если не вернусь. Там у меня слова разные такие... а то смешно получится.
      – Понятно, понятно,– с уважением откликнулся Осьминов.– Главное, не думай ни о чем, твоя линия ясная. Ты со страху к матери бежишь... и потом, как минуешь Судовики, с большака уж не сворачивай. Оно конечно, лес-то – и друг человечества, да незрячий: не вывел бы тебя сослепу на десятый кордон. Словом, в оба гляди, чтоб на тот проклятый немецкий бункер не напороться... Пошли, пора!
      За всю дорогу не обмолвились ни словом. Мужчины сидели позади, двое. Машина двинулась в направлении на Пневку, но за полкилометра поворотила на проселок, и госпиталь с Дементьевым остался слева, за леском. Быстро темнело. Последнее, что Поля разглядела в зарябившей внезапно мгле, было незнакомое озерко со вмерзшей лодкой во льду, потом снежинки залепили смотровое стекло. В забытьи Поля не заметила, как подъехали к непонятной речке... неужели же это и была ее милая Склань? Черная и злая, как с похмелья, она одна там шумела в снежных подмытых берегах. Дальше машина почему-то не пошла, хотя Осьминов сразу нашарил брод. Разведчик в маскировочном халате без спросу взял Полю на руки, чтобы не залилось в калоши.
      – Смотрите, я ведь тяжелая,– предупредила Поля, хотя что-то другое хотела сказать.
      – Ничего, отдыхайте пока,– отвечал солдат, неся ее бережно и покойно, как в люльке.
      – Тишина-то какая! – шепнула Поля из благодарности и чтобы еще раз услышать родной голос напоследок.
      – Это верно, немцы у нас смирные. Под Москвой крепко стучат, а тут у нас, промежду прочим, наоборот. Последнее время даже некоторая тиховатость за ними наблюдается...
      Сквозь кустарник, на лесном выпасе, зачернел самолет. Все было готово и здесь. Простились деловым рукопожатьем, как равные. Осьминов сам застегнул на Поле парашютные лямки и подсадил в кабинку. Трескучий ветер хлестнул по лицу. Это был
      вообще первый Полин полет, но не было ни мыслей, ни страхов, кроме одного: как бы не заблудился летчик по такой темноте! И еще: «Ну, что бы ты сказал, знаменитый вояка Родион, если б мог полюбоваться на меня сейчас?» Все шло гладко пока, хотя давно уже неприятельская территория находилась внизу. Сперва было немножко чудно и непривычно Поле, что для нее одной летит этот военный самолет, но попозже прошло и это. Поля слегка удивилась, что ни разочка не пальнули по ним, потому что ночь выпала без единого выстрела или ракеты, будто и не война совсем, а просто зимняя ночь... Летчик убавил обороты мотора, машина накренилась в вираже... после чего не самый ли воздух вырвал Полю наружу, и она пошла напропалую вниз, в колючую свистящую безразличную неизвестность.
      Очень пугала начальная минута после приземленья... но все оказалось проще, чем рисовалось в страхе. Некоторое время вылежала в снегу, как пришлось, пока не затихнул шум над головой. Нигде ничто не болело. Она огляделась, по памяти сверяя местность с заученным чертежом. То было наиболее глухое место, почти в центре Пустошей: самолет сократил ей дорогу вдвое. Впереди угадывалась длинная, тонувшая в непроглядной синеве и с уклоном влево лесная поляна. Судя по чахлым березкам, вокруг простиралось болотце, отправная точка маршрута. Вторым ориентиром должны были служить две остожины сена невдалеке; на месте оказалась лишь одна. Но если только на пригорке вправо обнаружится старая гарь,– значит, летчик скинул пассажирку с точностью, с какой попадают в яблоко мишени. Выполнив все предписанное заранее, Поля поползла вверх по снежной целине и облегченно перевела дух: маслянисто-черная на ощупь, горелая лесина преградила ей дорогу. Следовательно, где-то позади оставался стык двух немецких частей, о чем предупреждал Осьминов. Отсюда начиналась Полина прогулка по родным местам!
      И, словно предвидя состояние девчонки, посланной на святое и опасное дело, вся тамошняя природа заторопилась ей навстречу. Она понавесила снежную муть по всей Енге, выслала тугой, с морозцем ветерок и волчью поземку; она подкинула под ноги Поле полуприметную колею крестьянских саней, украдкой от завоевателей приезжавших сюда за сеном, и настрого наказала лесу не сбивать ее с дороги. И старый бор обнял Полю за плечи и повел кратчайшим путем на подвиг... Местность круто поднималась, с каждым шагом дородней становилась полуторавековая сосна, и Поля соответственно уменьшалась до размеров былинки, вовсе не приметной на могучей волне.
      Час спустя добрая русская вьюга понеслась над Пустошами, слепя немецкие дозоры, забивая смотровые щели блиндажей. Но было тихо внизу, только прозябшие деревья терлись друг о дружку да скулили щенячьими голосами. Хоть и в гору, идти было легко, потому что снега оказалось меньше с подветренной стороны, да Поле и пройти-то оставалось всего шесть километров до Судовиков, откуда лесная наезженная дорога прямиком выводила на тракт. Постепенно не то чтобы безразличие обреченности, а именно властная уверенность в благополучном исходе дела охватила Полю: в конце концов, не на смерть же посылал ее Осьминов. И когда юркий цепенящий снопик электрического света пронизал снегопад, задержался на ближайшем пеньке, взбежал на дерево до развилки сучьев и шарящим зигзагом снова стал приближаться к Поле, когда пулеметная очередь вслед за тем прокатилась по лесу, и показалось, не одна, а несколько осветительных ракет повисли в высоте,– она испугалась не подстерегавшей ее гибели, а что в самом начале пути спутала карту и забыла осьминовские наставления. Чуть раскосившимся взглядом она следила за красивыми, радиально разбегавшимися вкруг нее тенями и мучительно искала, где именно произошла ошибка. А ей-то казалось, что сделала значительно больше пяти километров и, следовательно, обошла немецкий дозорный пункт, по данным разведки находившийся лишь на третьем. Если бы накренившаяся сосна не прикрыла Полину тень на сугробе, а другая не приняла бы на себя часть пулеметного огня, повесть о лошкаревском походе сократилась бы наполовину.
      При точечных вспышках, как в плохом кино, за деревьями проступал зубчатый, уходивший в глубь просеки частокол с деревянной вышкой на углу и другими ухищреньями, воздвигнутый инженерией страха. Немецкая пальба разгоралась: вслед за пулеметом в другом конце просеки залаяли железные собаки погрозней, охранявшие злосчастный форпост великой Германии на востоке. Можно было легко представить себе человека у огневой амбразуры, который, не целясь, расстреливал свое ночное виденье и никак не мог попасть, и – как ему было жутко здесь, в гигантском, непричесанном русском лесу, и какие унывные вдовьи голоса, словно при погребенье, слышались ему в переплеске ветвей и свисте верхового ветра, и каким настороженным, на границе безумья чутьем угадал он присутствие постороннего существа, которое невдалеке и внешне почти безучастно пережидало его истерику, как пережидают под деревом мимолетную грозу.
      Наверное, некто чином постарше ударом кулака в бледное распустившееся лицо прекратил эту бессмысленную растрату военного добра: все погасло внезапно, как и началось. Пришлось выстоять самую длинную в Полиной жизни минуту, пока не успокоится нервный солдат, пока не пройдет охватившая тело липкая слабость; помогла горстка снега, спущенная за ворот... Когда глаза снова попривыкли к наступившей темноте, Поля попыталась пересечь просеку на достаточном расстоянье от блокпоста, но всюду ее встречала до отчаянья плотная стена подорванных и наискось уложенных деревьев. Память растерянно предлагала подслушанные в госпитале обрывки военных знаний: как лопаткой отрывать укрытие под огнем и лежа на боку или – не кидать гранат в танк ближе десяти метров, чтоб не поразить себя осколками... но все это не годилось в данном случае, как, бывает, не подберешь подходящего лоскутка на заплату. А тем временем вся армия лошкаревского фронта с бессонными командирами, с затихшими пушками ждала вестей от Поли Вихровой. Так она впервые ощутила ответственность, выпадающую на долю разведчицы дальних тылов.
      Уже весь лес кругом в десятки голосов подсказывал ей что-то, и один из них показался Поле разумнее других. В самом деле, никакой лесной завал не мог же тянуться от полюса до полюса, и, конечно, где-нибудь должен был отыскаться проход на другую сторону земного шара. И если только это был тот десятый кордон, о котором предупреждал Осьминов, то она уже бывала здесь год назад, на зимних каникулах и вместе с мамой, когда при валке леса захлестнуло обходчикова сына, и вызванная на помощь Елена Ивановна правила лошадью сама, и никогда Поля не видела мать такой красивой и строгой... причем они тоже заплутали немножко по вечерней зорьке, пока петушиное пенье не вывело их прямо на Судовики. Следовательно, где-то вблизи притаилась сторожка обходчика Павла Омельяныча и сарай позади, с таким душистым на морозе сеном... так что нечего трусить раньше срока: в случае нужды здешние люди найдут способ укрыть фельдшерицыну дочку!.. И опять, будто в плечико толкнули, Поля пошла вправо, совсем уж наугад, и действительно шагов через двести объявилась бывшая вырубка, очень знакомая на первый взгляд и тоже как будто признавшая Полю: снег был теплый, домашний, не жегся нисколько, пока переползала ее наискосок. Однако никакого жилья там не было, даже плетня, которые, по ее наблюденьям, не горят на войне, и это означало вторую Полину ошибку, значительно похуже. Временами все померкало кругом, озаряясь взамен таинственным светом изнутри, и тогда чудилась тоже как бы полянка, но только летняя и поросшая осинничком, хотя Поля-то знала, что быть ему здесь неоткуда. На деле же она находилась возле северо-восточного, наиболее глухого края Пустошей. Громадные стволы подпирали шумное белесое небо... и такими странными показались Поле отцовские рассуждения о редеющих русских лесах. Она так устала, что не оставалось сил и расплакаться, вдобавок потеряла калошку, пока ползла, и распорола коленку о спрятанный под снегом сучок. В малодушье крайнего отчаянья она кое-как перебралась через канаву и сразу оказалась на добротной, наезженной дороге. Поземка неслась вдоль нее, и по рубчатому, на ощупь явственному следу можно было понять, что накануне здесь прошли танки.


К титульной странице
Вперед
Назад