– Простите, да кто же вам сказал, что наша эпоха стремится к снижению уровня, к девальвации, так сказать, искусства? – загорячился Морщихин.– Напротив, мы полагаем, что искусство освобожденной планеты превзойдет все известные образцы прошлого.
      – Вот тогда мы и продолжим наш разговор, хе-хе... после окончательного освобождения планеты,– с блеском неподкупности отразил Грацианский, прекращая дискуссию.– Итак, сколько я понимаю, вы собираетесь подарить миру нечто высокохудожественное?
      – Нет... но мне хочется воссоздать ряд развернутых эпизодов юношеского движения, построенных с протокольной точностью и на возможно большем количестве координат. Я предполагаю привлечь туда дневники, биографии, судебные хроники... даже с указанием, на полях разумеется, тогдашних цен на товары или газетных происшествий, формировавших в те годы общественные настроения.
      Грацианский поощрительно кивнул головой:
      – Понятно... И план уже одобрен руководителем вашей работы?
      – Да она и с самого начала была задумана как хрестоматийное пособие к истории партии. В частности, меня занимают некоторые мало освещенные эпизоды тех лет, до сих пор, как мне думается, чреватые для нас последствиями.
      – Как же, как же...– размеренно шелестел Грацианский, косясь на дверь, за которой слишком уж откровенно скрипнула половица: кто-то слушал их за порогом.– Ну, что же вам сказать?.. богатейший замысел! Правда, это не очень ново, э... и раньше пытались по обломкам производить реконструкцию, скажем, памятников архаической архитектуры, но еще никто не пробовал вызывать публично, на площади, призраков из эндорской курильницы, чтоб заново сыграли свой жестокий спектакль, э... в поучение потомкам! И все же в вашем замысле я вижу высокий прообраз будущей литературы, когда окончательно будет изгнан индивидуальный почерк автора, когда литературой станут заниматься все без исключения, взаимно поправляя и дополняя друг дружку, когда уравняются разновидности труда и наборщик за линотипом будет вносить творческие поправки в сочинения своих блистательных современников. О, не поймите мысль мою как выпад против направления нашей прекрасной передовой, жизнерадостной, бестеневой, так сказать, стерильной литературы. Лишь по врожденному революционному скептицизму мое поколение отвергало раньше безалкогольные жития святых... Но ведь именно такого рода опресноками и кормятся вначале все религии мира, пока их последователей не потянет со скуки на ветчину с горошком. В годы юношеского вольномыслия я тоже полагал, что великое искусство победившей эпохи должно открываться не гопаком в планетарном масштабе, а, с вашего позволения, допуская гипотетический образ, показом трагического героя, распятого, э... на кресте свойственных ему социальных и философских противоречий. Подвиг Прометея прямо пропорционален размеру его коршуна, не так ли? Не похвалюсь, чтобы взгляды мои на искусство разительно переменились с тех пор, но я стал понимать, что добыча большого золота всегда начинается с возведения бедных деревянных построек; драги прибывают потом! Впрочем, на наш-то с вами век хватит Данте, Достоевского и Бальзака, а там... Всякий избирает себе пищу по зубам, не так ли?
      – Простите, никак не могу уловить направления ваших мыслей,– все более сердясь, вставил Морщихин,– но, признаться, что-то в них мне не нравится... Откуда у вас эта... словесная пена крайнего раздражения?
      – Охотно объясню...– чем-то очень довольный, улыбнулся Грацианский.– С одной стороны, я не могу не одобрить вашего начинанья, но, с другой, э... мне никогда не были по сердцу эти историко-филологические эксгумации, эта кладбищенская любознательность к останкам; сперва к черновикам и биографиям,– а там и к альковным секретцам национальных героев. Сегодня проливают научный свет на семейные неурядицы Пушкина, смакуют письма Белинского, дневнички Добролюбова, выворачивают наизнанку интимную жизнь Толстого... завтра достают из склепа черепа Суворова и Мономаха, чтоб облепить их пластилином и полюбоваться на них в усах, волдырях и прочих паспортных приметах. Наполеон не зря журил своего живописца; «Я хочу видеть величие моего солдата, а ты мне показываешь бородавку на его носу». Земля стара, и, где ни копни, везде лежат мертвецы. Так вот, не делайте себе зла, не тревожьте мертвых... дайте им спать, мой молодой товарищ! Как человек образованный, вы помните, несомненно, плачевную повесть члена Конвента, депутата от Сены, Пошолла, когда, э.. полный ненависти к свергнутому режиму и порокам прошлого, он разбил гробницу Агнессы Сорель и за волосы выкинул череп одной из наиболее чудесных женщин Франции, оказавшей его родине такие услуги? Он горько поплатился за это... Да и зачем вам тащить туда, в страну немеркнущих зорь, наши бедные и гадкие, накопанные вами полуистлевшие кости?
      – Словом, вы за всепрощение? – нащурился Морщихин.
      – Наоборот, но я за большую историю...
      – ... и немножко против судебной медицины?
      Удар был глубок и точен,– Грацианский холодно посмотрел в колени своего гостя:
      – О, я не предполагал, товарищ... Морщихин, кажется?.. столь глубоких причин для вашего посещенья...– И тотчас поотступил, чтоб не заканчивать свидания размолвкой: именно теперь он не мог бы отпустить гостя, не выяснив до конца его таинственных намерений.– Нет, я не против истории и тоже за правду. Но есть еще наша, пролетарская правда! – назидательно прибавил он.
      Почему-то теперь любая мысль Грацианского вызывала в Морщихине яростную потребность возраженья.
      – Смею думать, Александр Яковлевич, что всякий эпитет ограничивает распространенность явленья и допускает существованье другого, а правда едина. Зародившись в самой гуще трудового народа, создателя и хранителя всех ценностей на земле, наша правда давно стала всечеловеческой правдой большинства. Уже теперь бессчетные, незримые пока армии стоят перед воротами земных городов, готовые взять их штурмом. Спросите их: «Кто вы?» Они ответят: «Человечество!» Поэтому пускай уж они, люди зла, отмежевываются эпитетами от всех тружеников на земле...
      Морщихин осекся, подметив, что и сам заразился невоздержным красноречием хозяина, который слушал его с тем большим удовольствием, что отпущенное на этот разговор время, в сущности, уходило на трёп впустую, а к главному, скользкому, пока и не приступали. Грацианскому становилось ясно, однако, что напоследок придется выдать простаку какой-нибудь незатейливый эпизодец из подвалов своих богатейших воспоминаний.
      Он развел руками, как бы сдаваясь:
      – Я умолкаю, вы почти убедили меня...– и подарил гостя одной из своих проверенных улыбок, где признание поражения сочеталось с завистью к молодому и простодушному победителю.– И готов к уплате любой контрибуции.
      Тогда с оттенком почтительной ненависти Морщихин в третий раз изложил свою просьбу. Несомненно, у Александра Яковлевича сохранились копии или выписки из ленинградских документов, собранных для его несостоявшейся книги; упоминание о ней вызвало досадливый, даже недобрый перекос в лице у хозяина. Морщихин мог бы вернуть оригиналы дня через два, тотчас после переписки, и взамен брал на себя обязательство, – в предисловии к своей диссертации выразить благодарность за предоставленный материал... Потекла длиннейшая по своему напряжению минута, после чего Грацианский сообщил в ответ, что действительно в молодости стоял одно время перед альтернативой: сообществом людей или деревьев заняться ему... но социологами и тогда было хоть пруд пруди, а разобраться в теоретическом лесном хозяйстве, засоренном буржуазными влияниями, было некому – так и не вышла его незаконченная книга в свет. Что же касается просимых материалов, то он, Грацианский, охотно подарил бы Морщихину весь свой архив вместе с черновыми набросками – «и не надо, не надо благодарить меня за это, коллега!» – если бы еще двадцать лет назад при переезде из Ленинграда в Москву не оставил весь тот, действительно весьма внушительный, короб бумаги на сохранение у родственницы. Исполнительная до маньякальности, окончившая знаменитые Бестужевские курсы и сама подвергавшаяся неоднократным и всесторонним ущемлениям от молодых царских сатрапов, дама эта, конечно, сбережет их в целости... впрочем, без особого ручательства. «Вы сами понимаете, что не только шедевры мебели, но и ценнейшие библиотеки, а тем более ничтожные рукописи, как моя, невольно становятся топливным резервом в наиболее острые, штурмовые эпохи общественного развития!..»
      – Очень жаль в таком случае...– не разжимая зубов, поулыбался Морщихин, хотя почему-то уже предвидел именно такое заключение.
      – Однако не огорчайтесь сверх меры, молодой коллега,– покровительственно утешил его хозяин, покосившись на часы при этом,– мне и самому не хотелось бы отпускать вас с пустыми руками... хотя время наше уже полностью истекло. Во всяком случае, архивы памяти моей целиком в вашем распоряжении. В частности, в связи с вашим внезапным приходом вспомнился мне один презабавнейший случай,– мое первое мальчишеское столкновение с охранкой. Происшествие это не окрашено высокой героикой, желательной для вашей диссертации, но оно раскроет перед вами некоторые пружинки тогдашнего быта и поможет уловить повседневный дух и, так сказать, молекулярное натяженье той эпохи, когда слагалось наше, старшего поколенья, боевое сознанье... Как, рискнете?
      – В моем безвыходном положении...– мысленно чертыхнувшись, пожал плечами Морщихин, и лишь неодолимое любопытство к столь загадочному человеческому явлению заставило его усидеть в кресле,– я буду крайне благодарен вам, профессор!
      На глазах потрясенного Морщихина хозяин пошел к приоткрытой неподвижной двери и запросто, как из магического шкафчика, взял из щели уже налитый, с сахаром и домашним пирожком стакан ароматного и питательного напитка. Поставив его перед гостем, он уселся на прежнее место, прижал к носу сомкнутые ладони, словно собирался нырять в таинственную зыбь призраков и воспоминаний, с ребячливым озорством вскинул бровь и вдруг заговорил то с понятным озлоблением к режиму, омрачившему его юность, то с безобидным юморком, с каким старики оглядываются на известные шалости невозвратных лет.
      – Ну-с, батенька, это случилось на том историческом, интересующем вас перепаде, когда после столыпинской ночи лишь забрезжил медлительный и желанный рассвет большой революции,– размеренно начал Грацианский.– Наше поколение рано созрело под ударами царизма; мы, столичная молодежь, тоже посильно выступали против самодержавия, то есть, э... сходились на тайные сборища, выставляя дозорных у подъезда, читали рефераты, критиковали господина министра народного просвещения, даже поигрывали со шрифтом и более опасными предметцами, которые я ради закалки воли хранил под своей подушкой: дети!.. Лично я, хе-хе, помнится, даже изобрел разборную баррикаду, которую на извозчике можно было перевозить с места на место. Да с нас и нельзя было требовать большего: мы, отпрыски обеспеченных родителей, недалеко ушли от подростков-гимназистов, видевших в революции свободу курить на улицах, носить длинные волосы, появляться на недозволенных спектаклях и безнаказанно доставлять неприятности нелюбимым педагогам. Рабочие к нам не шли, да мы и сами побаивались их... хотя уже в тысяча девятьсот девятом мне довелось вести догматический бой с анархистами в Лесном, в парке Рожнова. Со мною был тогда и некий Валерий Крайнов, не слыхали?., тоже довольно неплохой боец. Вот в эту пору они и пытались захлопнуть меня в западню. Все началось с того, что как-то утром ко мне заявился непонятный человечек в новенькой, прямо из цейхгауза, шинельке, очень торопившийся ввиду предполагавшегося экстренного отъезда... нет, тот отправлялся, помнится, на родину. Вот видите, как все интересно получается... но только фамилия того была Гиганов!..
     
      2
     
      Если в увлекательнейшей повести Александра Яковлевича подправить ряд досадных неточностей, вполне извиняемых тридцатилетней давностью воспоминанья, длительным недостатком гемоглобина и душевным расслаблением от утраты близкого существа, то приведенный им эпизод выглядел так.
      В 1911 году семейство Грацианских рано вернулось с дачи на городскую квартиру вследствие участившихся сердечных припадков у отца. Домашний врач намекнул, что по состоянию дыхательных путей и юноше до наступления учебного года было бы небесполезно прокатиться с родителями на бискайское побережье. Близился конец лета, парижская поездка сулила новые впечатления... и вообще, если не изменяет память, в то утро стояла прелестная погода с таинственной влажной дымкой после ночного дождика. Во время завтрака Саша Грацианский находился в почти отличном настроенье, если бы не скука предстоящего безделья в пустоватом летнем городе. Он кушал свой омлет с ветчиной, искоса просматривая свежие газеты и самое интересное в них – дневник вчерашних происшествий. Там с непритязательной живостью было рассказано о самоубийстве приезжего коммерсанта, о престарелой графине, разрезанной дворником-любовником на составные части в целях присвоения ее фамильных бриллиантов, и еще, как небезызвестный великан Фосс проглотил в привокзальном буфете четыре дюжины расстегаев с мясной начинкой и скрылся в неизвестном направлении. Словом, несмотря на глухой сезон, столичная жизнь, как всегда, била ключом. Тут-то горничная и доложила молодому барину, что с черного хода к нему просится поговорить незнакомый, запуганный, но довольно симпатичный солдатик.
      По привычке не отказывать в мелочах этой миловидной девушке за ее постоянную отзывчивость и ковыряя в зубах, Саша прошел на кухню. При его появлении с табуретки вскочил длинный, костистого сложения и в солдатской шинели малый лет тридцати пяти, назвавшийся Михайлой Гигановым, рядовым 146-го Каспийского, стоявшего под Петербургом, пехотного полка. Ссылаясь на скорый отъезд в деревню, он убедительно просил у господина студента срочного, с глазу на глаз, разговора на одну интересующую его тему. На Сашин вопрос, что за срочное дело такое, Гиганов отвечал со вздохом, что дело все то же самое, горе народное... Было что-то нечистое в неопрятной коже его лица, в косоватых, с порочными обводами, воровских глазах, в его словно наклеенных на плоское темя, не положенных по званию и напомаженных до блеска волосах с начесом на низкий лоб: все в нем предостерегало
      Сашу. Но старинный Сашин дружок, Павлик Слезнев, обещался прийти лишь к обеду, чтоб совместно составить план вечерних развлечений. Единственно со скуки и не подавая руки, Саша велел Гиганову проследовать за собой.
      Впрочем, нет... значит, ночной дождик продолжался, потому что Саша распахнул оконную раму настежь, чтоб избавиться от противного запаха намокшей казенной амуниции, а Гиганов еще пытался воспротивиться этому из боязни лишних ушей, но Саша настоял на своем: окно выходило на улицу через недоступный постороннему палисадник с высокой чугунной оградой. Но, видимо, тот затянувшийся дождик был уже на исходе, потому что, когда Саша распахивал окно, ему как раз запомнился кленок за окном, с изредка, от последних капель, подрагивавшей листвой и чем-то бесконечно похожий на молодое торжествующее животное, которое, отряхиваясь, выходит из своей первой по сотворении купели. С молодых лет Саша отличался образным мышлением.
      Лениво вникая в печальную повесть Гиганова, он глядел наружу, вдыхал водяную пыль уже по-осеннему горьковатого утра и думал, что деревья больше людей достойны дружбы, потому что не лгут в довольстве, не жалуются в несчастье... только богатейшей душой надо обладать, чтоб наполнять собою постоянное молчание такого приятельства. Вслед за тем Саша услышал сбоку как бы всхлипыванье и с удивленьем взглянул на посетителя, увидел слезливый укор в наставленном на него гигановском глазу и весь залился краской. Он почувствовал свои обязательства перед этим забитым, подневольным существом, потому и некрасивым, что униженье и нужда никому еще не придавали особой привлекательности. Как и другие члены его юной, тогда уже оформившейся ученической организации, Саша знал о народной жизни понаслышке, лично на заводах и в казармах не бывал, а меньшую братию предпочитал уважать заочно, чтобы грубым прикосновением действительности не повредить в себе кроткий, поэтичный образ России. Впервые Саша видел наяву то самое горе народное, сидевшее на стуле в трех шагах от него с расплющенной папироской и терзавшее его совесть всякими такими словами.
      Гиганов начал с общих жалоб на каторжные тяготы солдатской службы, причем в особенности горячился на какого-то офицера с прибалтийской фамилией, своего ротного командира, при котором состоял в денщиках. Он собрался даже приспустить штаны, чтобы показать Саше поясницу со следами многочисленных обид и притеснений, а юноша не допустил его до этого – не из опасения оскорбить недоверием горе народное, а из боязни, что придется чем-то платить за погляденье, и еще из чувства физической гадливости. Однако совершенно естественно было поинтересоваться у Гиганова, что заставило его нести свои слезы через весь город в сравнительно богатый, внешне ничем не отмеченный дом на Сергиевскую. Ребром ладони приглаживая колечко волос на лбу, посетитель отвечал, будто не раз слышал про студентову отзывчивость от ихнего дворника, земляка ему по костромской деревне, и тогда Саше стало немножко жарко и щекотно, потому что ему и в самом деле дважды довелось говорить с тем дородным бородачом о причинах крестьянской нищеты и о некоторых радикальных якобы способах избавления от нее; для установления конспиративной связи и чтоб помалкивал, он украдкой сунул дворнику полтинничек из карманных денег, и, значит, семя Сашиной правды крепко запало в его дремучую душу. Однако на сей раз Саше было страшновато отзываться на подобную разновидность горя – с военным оттенком, так как оно могло завлечь, затянуть в омут и отравить удовольствие бискайской поездки.
      Саша так прямо и отрезал тогда горю народному, что вследствие ограниченности круга его знакомств лишь студенческою да профессорско-духовною средою он помочь Гиганову затрудняется, а горячо рекомендует ему обратиться с рапортом к военному министру, в случае же неудачи – прямо в Государственную думу для придания рассказанным фактам всероссийской гласности, после чего правда уж наверняка восторжествует.
      «Это куды, куды обратиться?» – вытянув шею, быстро переспросил Гиганов.
      «Я говорю: прямо по начальству...» – поостерегся Саша.
      «Э, долга песня: какая в начальстве правда! – разочарованно махнул тот рукой.– В начальстве правды нет, в ём один ливер... Ну, что ж тогда, ничего мне тогда не остается, кроме как веревочку на шею альбо в ледяную пролубь головой».
      Конечно, как интеллигентный человек, Саша никак не мог допустить, чтоб человеческая жизнь ни за грош пропала в проруби.
      «Напрасно вы отказываетесь от борьбы, надо сильнее любить жизнь, Гиганов,– строго сказал юноша и терпеливо пояснил ему в доступной форме неповторимую прелесть бытия.– И совсем уже неразумно пускаться на такой шаг перед самым избавлением... Вы же сказали, что в деревню едете?»
      «А к чему нам жизнь, раз удобствия в ней нету и никто на наше народное горе не откликается?» – с каким-то остервенением уперся на своем Гиганов.
      С одной стороны, Саше и льстило, что чужая полновесная судьба как бы лежит в его ладони, а с другой – чуточку неправдоподобно получалось, что взрослые, штыками и ружьями владеющие солдаты прибегают к защите безусого первокурсника из Лесного института. Он сам же и возразил себе на это, что простой народ, обладая детскою душою, всегда нуждался в людях большого ума и сердца для воплощения своих затаенных мечтаний... и потом, не с колыбели же начинали бунтовать все известные вожаки вроде Гарибальди, Пугачева там или Уота Тайлера... были же и они детьми, пока какой-то ничтожный, даже смешной повод не вытолкнул легонько на подвиг, а там уж сама волна народная понесла их на гребне в сверкающие, так сказать, анналы истории. Смутный голос давно уже позывал Сашу на что-нибудь такое, не слишком опасное, а временами он был бы не прочь даже и возглавить нечто в этом роде, если бы только до поры до времени фамилии своей не называть. Надо оговориться, что и в ту пору Александр Яковлевич вовсе не страдал излишней наивностью... но вдруг он представил себя в медном виде, на пьедестале ближайшего тысячелетия, в чем-нибудь нищем и простреленном, развевающемся по ветру истории, размягчился, доверился и покричал Аксюше принести чайку, чтоб собраться с мыслями, пока горе народное займется угощеньем.
      «Не вижу, однако, чем я могу помочь вам, Гиганов...– блудливо, сдаваясь и стыдясь, простонал Саша.– Объясните же мне ваши намерения».
      Тут-то Гиганов и раскрылся начистоту. Воровским голосом и глядя куда-то поверх Сашина плеча, он сказал, что для острастки всех прочих врагов народных хотел бы он удружить ротному извергу перед отъездом, то есть совершить на него небольшое, но солидное покушение, причем исполнение казни брал на себя, так что господину студенту и мараться о грязное дело не придется, пускай только выдаст малость динамитцу из своих запасов... в крайнем случае под его, Михаилы Гиганова, личную расписку, что ничего такого он от студента Грацианского никогда не принимал.
      Холодные мурашки открытия пробежали по Сашиной спине. Он молчал; за окном проехала извозчичья пролетка с гулким, по мокроте, щелканьем подков... он все молчал. Гость терпеливо дожидался согласия своей жертвы с собачьей преданностью во взоре, и лишь теперь бросилось Саше в глаза, что не только ухо у него было особливого шпионского устройства, но даже и глаз какой-то трубчатый, вроде как с присосками, прислушивающийся. Саша опустил глаза, стараясь подавить сердцебиенье; значит, настолько физически и нравственно подрос он, что и за ним охотились... И вдруг ощутил в кончиках пальцев острый ответный зуд, сродни тому, что при отрастанье коготков заставляет до крови царапаться еще несмышленого зверка!
      «Но как же вы успеете привести свой приговор в исполнение, если в деревню уезжаете на днях? – вполголоса, с самым детским видом, дождавшись Аксюшина ухода, спросил Саша.– Надо же какой-то план составить, варьянты, возможные улики заранее отвести. Это же не в баню сходить, это же террористический акт, Гиганов».
      «Про то уж вы не сумлевайтесь, в лучшем виде управимся,– тоже неявственно как-то и рассекая воздух ладонью, отозвался Гиганов. – У них там певичка одна имеется... вот как они вечерочком, посля переклички, в блудуарчик к ней направятся, тут бы мы из подворотенки и шарахнули их, подлецов. Было бы чем!»
      Саша сокрушенно качал головой.
      «Вдобавок...– искусно, опасаясь всполошить негодяя, сопротивлялся Саша,– в настоящее время у меня просто нет под рукой... ну, того, что вы просите. В домашнем буфете, как вы понимаете, такого товара не держат, в аптеках им тоже не торгуют. И вообще подобные вещи я не берусь решать без своих товарищей...»
      Можно было понять из намека, что он не вправе единолично распоряжаться имуществом организации.
      «Главное, мне ведь горстки-другой хватило бы... чтоб мозгами пораскинул, сукин сын, насчет нашего горюшка народного»,– взад-вперед раскачиваясь, маялся Гиганов.
      «Я понимаю вас, Гиганов, но никак не могу разделить ваше нетерпение...– тешился Саша и вдруг как бы сжалился, артистически ведя свою линию на большую игру: – Впрочем, если вы не трус, если ваше решение окончательное и не является следствием минутного раздраженья, то, э... советую на недельку-две отложить свой отъезд. И приходите-ка к нам в эту среду, близ восьми. Как раз соберутся кое-кто из наших... тогда и обсудим замышленное вами мероприятие во всех подробностях».
      Ради конспирации Саша выпутил Гиганова через черный ход и не раньше, чем удостоверился в отсутствии слежки, причем на прощанье взял с горя народного клятву о состоявшемся сговоре в роте не болтать. Замыслом своим он также ни с кем не поделился, даже со Слезневым, чтоб не сорвать себе удовольствия острой и вполне, ему тогда казалось, безопасной забавы. В среду собирались праздновать шестидесятилетие отца с участием близких друзей и сослуживцев; собственно, юбилейная дата приходилась на ближайшее, через неделю воскресенье, но решили перенести поближе из-за назначенного отбытия за границу. Естественно, Саша не преминул угостить задуманным спектаклем и кое-кого из приятелей, в особенности же, ради высшего удальства – покойную Наташу Золотинскую: к той поре и относился самый разгар его романа с нею. Собственно, вначале-то Саша собирался всего лишь разыграть Гиганова, отпустив его с головкой сыра, завернутого в газетный лист Биржёвки... или же, еще лучше, напоив домертва, кротко позвонить в охранное отделение с просьбой забрать бездыханного служаку, рухнувшего при исполнении служебных обязанностей. Однако в разбеге дела Сашино фанфаронство приняло еще более легкомысленный оттенок.
      По профессии своей не являясь мыслителем и предвидя богатый улов, Гиганов на званый вечер приперся пораньше и ради все той же конспирации был предварительно посажен в стенной шкаф с зимней одежей, на манер заправского мадридского быка, который после некоторых Сашиных манипуляций и в переносном смысле, разумеется, должен был испустить дух на глазах собравшейся публики. Время от времени обреченная тварь, задыхавшаяся под хорьковой шубой старшего Грацианского, прикладывалась ухом к замочной скважине с предусмотрительно вставленным ключом, но могла расслышать лишь оживленные, молодые и несколько погуще голоса пополам с упоительным звоном бокалов да разгадывать барский харч по гастрономическим благовониям, проникавшим сюда, в гнусную нафталиновую тьму. По прошествии двух с небольшим часов Гиганов окончательно вспотел и не то чтобы соскучился, а просто в душу ему стало закрадываться сомнение, не забыли ли его здесь или, что еще хуже, не разошлись ли под шумок студентовы гости для совершения чего-нибудь недозволенного над священной особой государя императора... как вдруг все там затихло, предупрежденное о выдающемся аттракционе, приблизились шаги, клин света рассек потемки, и Саша Грацианский сухим пощелкиванием пальцев пригласил Гиганова на арену.
      Облизывая губы, с прижатыми к телу длинными руками и пожмуриваясь, тот вышел в коридор, подозрительно оглянулся на подтолкнувшего его Сашу, но в ту же минуту оказался уже на людях, в столовой Грацианских, и со звуком досады замер при виде западни. Представшее ему сборище слишком уж не походило на преступное сообщество. Обещанной молодежи почти не было, если не считать двух девчонок да полулысого студента в пенсне,– привстав и через головы старших они воззрились на Гиганова, как на некое полосатое диво... За нарядным, во всю длину просторного зала, столом сидело человек двадцать пять пожилых гостей, духовная и прочая знать Санкт-Петербурга, в сюртуках, ведомственных мундирах и шелковых рясах, все больше с окладистыми, но, впрочем, и других покроев бородами или же, напротив, с бритыми вислыми римско-католическими подбородками. Справа от хозяина, резвыми перстами обдирая кожу с привозного, продолговатого фрукта, добродушным фальцетом заливался довольно изможденного вида архиерей, и в тон ему, сотрясая цветы в хрустале перед собою, вторил заплывший жиром толстяк в чесучовом пиджаке, тот самый мистикотеолог Аквилонов, и обоим им что-то стремилась доказать крупная дама в богатейшем, несмотря на еще теплую погоду, меховом убранстве. В следующее мгновенье все эти сытые, праздные люди с брезгливым удивлением уставились на стоявшую перед ними в полном замешательстве личность в долгополой шинели, в том числе и Аквилонов, который с риском лопнуть по швам от напряжения тоже полуобернулся, вытирая усищи крахмальной салфеткой. И хотя все они – как и государственный строй их, году не просуществовали бы без Гиганова, никто не заступался за него, потому что он и действительно был холуй, полицейское ухо, доносная ночная тварь, подонок нации... да он и сам знал это,– столь беспокойно и приниженно вертел он в пальцах свою подложную бескозырку с синим околышем. В довершение бед путь к бегству заступал сам долговолосый барчук с таким побледневшим, даже слегка осунувшимся от охотничьего волнения лицом, с таким высокомерием нравственной чистоты во взгляде, как будто он-то, гладкий и холеный, прежде всех имел право судить Гиганова за его мерзости.
      «Дозвольте, ваше благородие... я уж лучше уйду от греха,– смирным голосом и в полной тишине попросился Гиганов.– Отпустите на волю, барин!»
      «Нет, уж тут позвольте, господин Гиганов, еще одну минуточку...– почти в каталептическом спазме отчеканил Саша, качая палец перед самым его лицом.– Вот вы только что хвастались, господин Аквилонов, нашим политическим благополучием, и мне захотелось показать вам один из способов, каким оно от века обеспечивалось в нашей богоспасаемой империи. Позвольте представить вам некоего Гиганова, пришедшего попросить у меня динамитцу на своего ротного командира. Всем небезынтересно будет узнать, что, по наведенным мною через одного приятеля справкам, солдата с такой фамилией в указанной роте не значится, и следовательно... Так вот, любезный, расскажи-ка нам по возможности в связной форме, кто и зачем подослал тебя сюда, и мы за то угостим тебя чарочкой».
      «Ах-ах, срам какой...– по-женски бормотал архиерей, возвращая на тарелку надкушенный фрукт.– Уж пощадили бы вы, юноша, наше тихое неопечаленное беседословие...»
      Но Саша не слышал ни приказания отца немедленно прекратить скандал, ни резкого, как бич, возгласа Наташи, ни глухих, на ухо, увещаний подоспевшего Слезнева. Что-то с пеной срывалось с Сашиных губ, нечто более яростное, чем только месть или озлобление к пытавшемуся укусить его животному,– это было мстительное превосходство трусливой силы и, с одной стороны, конвульсивная разрядка обиженного барчука, а с другой – уже и потребность насладиться униженьем низшего создания. Неизвестно, каким припадком закончилась бы эта сцена, если бы, приблизясь, маленькая черная женщина, мать, не положила сыну на лоб властную, в перстнях, руку, и Саша сразу задохнулся, обвял, подчинился и затих.
      «Вам на редкость повезло, Гиганов: ступайте отсюда...– утомленно проговорил он и вдруг снова вспыхнул, правда, едва в треть прежнего запала.– Идите и передайте вашему ротмистру, полковнику... или как его там?.. чтобы впредь не засылал дураков, а отправлялся бы сам, сам отправлялся бы, если приспичит ему потолковать, э... на интересующую его тему. Нечего, нечего ему сидеть белоручкой в золоченом кабинете. Работать надо, тунеядцы... то-то!» И вдруг, совершенно неожиданно для себя взмахнув салфеткой, самым кончиком ее хлестнул Гиганова по щеке...
      Тот дико взглянул на обидчика и сам отвел было длинную, как цеп, руку за спину, но сдержался и лишь крякнул при этом.
      «Э-эх, и не стыдно тебе, барин?.. рази ж я за себя одного старался! – в одышке, с оползшим ртом вымолвил Гиганов.– А ты подумал... подумал ты, пошто я извиваюсь перед тобою, ровно перееханный... извиняюсь за выражение, червяк?»
      И он ушел, втянув голову в плечи, действительно похожий на гадкое сутулое насекомое, выползшее из щели по хозяйскому недосмотру.
      Вслед за тем все постарались запить, зашутить, засмеять этот досадный случай: конечно, не в меру впечатлительный мальчик чуточку перешалил, но в конце концов то было их внутреннее классовое недоразуменье. Только Слезнев при прощанье попенял Саше на чрезмерную игривость поведенья и назвал ницшеанцем, да утром, при очередном свидании, Наташа с болью намекнула, что вчерашний его поступок отзывает скорей низостью, чем храбростью; по ее непримиримому убежденью, любое прикосновенье к гаду сквернит, кроме как через выстрел. Впрочем, Саша и сам немножко каялся, но не оттого, что состоявшийся спектакль не удался в полной мере, а потому, что розыгрыш Гиганова мог повлечь за собою ответную шутку со стороны охранного отделения... с тем большими основаниями для страхов, что Молодая Россия уже существовала и даже был принят написанный Слезневым устав с точнейшей разработкой целей и тактики организации. Вся надежда была на то, что Гиганов постесняется сообщить начальству о своем провале. И, верно, до самого отъезда Грацианских на курорт никаких отголосков на рассказанное происшествие не последовало, а это было добрым знаком, что оно благополучно сойдет Саше с рук.
      Он провел чудесные полмесяца на бискайском взморье; новые впечатления вытеснили пакостное петербургское воспоминанье, а купанья на мелкой волне в сочетании с руанскими утками подкрепили его здоровье, благодаря чему к началу занятий он вернулся в Петербург с таким накоплением гемоглобина, что не грех было малость и порастратить его. Родители задержались под Висбаденом в ожидании приема у тамошнего медицинского светила, и, таким образом, огромная квартира на Сергиевской всецело поступала под холостые удовольствия Саши и Слезнева. К слову, после скандального обнаружения Молодой России Саша Грацианский дружбу свою с последним тщательно скрывал от Вихрова и Валерия, но не мог целиком отказаться от своих пестрых знакомств, доставлявших ему наиболее острые из житейских ощущений.
     
      3
     
      Свое столкновение с охранкой, как следствие гигановского розыгрыша, Александр Яковлевич датировал первым сентября, ошибочно сближая его с одним историческим актом уже всероссийской значимости. На деле ж оно произошло двумя неделями раньше, почти тотчас после возвращения из-за границы, потому что в сентябре уже последовала вторая половина приключения, недосказанная Морщихину не только по недостатку времени... Именно в этот промежуток вследствие непростительной небрежности совсем уж распустившейся Аксюши из профессорской квартиры украли бабушкину скунсовую ротонду, барометр-анероид – подарок профессору от слушателей духовной академии, и малоподержанное цинковое корыто. На пятые, после кражи, сутки студента Грацианского вызвали в полицейский участок для опознания разысканных ценностей. Однако вместо ожидаемых формальностей обрюзглый пристав принялся ласкательно допрашивать молодого человека о здоровье родителей, известных ему лично, и в заключение сообщил, игриво и как бы невзначай, что в соседнем помещении Сашу дожидается офицер, имеющий потолковать с ним на одну интересующую тему; при этом, по своей долголетней приязни к семейству Грацианских, пристав дважды назвал студента просто Шуриком. Кроме того, паспортисты вокруг раздражающе скрипели перьями и болела голова после вчерашней, со Слезневым, холостяцкой пирушки, так что на ту, главную, встречу Саша вошел в состоянии тишайшего бешенства, что и окрасило его поведенье в излишне пылкие тона.
      За дверью обнаружилось тесноватое и душное из-за августовской жары, с глухими, ободранными стенами, подсобное помещение, приспособленное для вразумления пьяных и допроса громил. Несмотря на портрет царя в орленой раме и открытое во внутренний дворик окно, нестерпимо пахло здесь натруженными ногами и тем еще впитавшимся махорочно-арестантским настоем, по какому издали узнавались казенные места прежней империи. За непокрытым столом с резными вензелями и другими следами ночных канцелярских вдохновений сидел плотный, зловеще известный в ту пору среди петербургской молодежи подполковник в офицерском кителе с серебряными погонами; бросался в глаза преискусный зачес от правого уха к левому и другие приметы потухших страстей, посглаженные ухищреньями мужской косметики. Саша невольно сравнил его с римским цезарем, побывавшим в перетряске, и верно, первое впечатление вполне совпадало с тем, что Саша еще раньше слышал про этого некогда блестящего гвардейского офицера, вынужденного заканчивать свою карьеру в жандармском корпусе; фамилия его была Чандвецкий. Помнится, его выгнали из привилегированного полка за неплатеж карточного долга, так как вступление в игру без наличных было истолковано как намерение обогатиться за счет партнеров. В результате того памятного скандала в высших петербургских кругах за неудачливым игроком утвердилось ироническое прозвище Герман, в то время как на деле его звали Эдуардом Васильевичем.
      По словам того же всеведущего Аквилонова, офицер этот после скандала собирался якобы завершить круг своего жития старцем в Оптиной пустыни, так как с юности, кроме картежной игры, интересовался проблемами духовно-этического содержания, но ради горячо любимой жены остался в миру, лишь сменил ведомство и страстишку: по слухам, увлекся левкоями. В охранке он ведал, между прочим, и юношеским движеньем, но вследствие возраставшей изворотливости революционной молодежи допускал промахи, тормозившие его продвижение по службе. Оттого ли, что рос баловнем, постоянно чувствуя за спиной влиятельные связи отца, Саша в тот раз испытывал скорее любопытство, чем страх, перед этим незадачливым чиновником.
      В начавшейся затем беседе Чандвецкий применил старинные приемы полицейского обольщения, имея в виду приручить пылкого, пока необъезженного мальчика.
      «Не могу скрыть виноватого смущенья, господин Грацианский, что обеспокоил вас без достаточных мотивов,– с японской улыбкой приступил он.– Меня тешит лишь крохотная надежда, что это не отвлекло вас хоть и от усиленных, но... покамест не учебных занятий?»
      «К сожалению, должен разочаровать вас,– раскусив намек и с вызывающим бесстрашием отвечал Саша.– Ваше любезное, через дворника, приглашенье оторвало меня от хорошей книжки, и я сомневаюсь, чтобы разговор в подобном месте возместил мне утраченные пользу и удовольствие».
      Непонятно, как добился этого Чандвецкий, но только Саша знал, кто перед ним сидит, задолго до того, как тот раскрыл карты.
      «Прошу терпенья,– улыбнулся подполковник, поигрывая серебряными аксельбантами,– в обязанности хирурга и не входит доставлять удовольствие пациентам. Кроме того, вы же сами, хоть и в не очень любезной форме, приглашали меня зайти, чтоб потолковать на интересующую тему... и, прошу верить, я смог бы выбрать свободную минутку, как равно – и позвать вас к себе, в более приличную обстановку, если бы не опасался бросить тень на вас в глазах ваших друзей. К несчастью, нам никак не удается снискать симпатии у молодежи! – Он со вздохом окинул взором мерзкие, с потеками, захватанные пальцами обои, оперся было локтями о стол и потом тщательно стряхнул что-то невидимое, липучее с рукава, а Саша тем временем убедился, что ему известно все о гигановском скандале.– Мне также хотелось бы внушить вам, господин Грацианский, что не я изобрел покушение на офицера Каспийского полка: верьте слову, подобные предприятия мы обставляем потоньше. Дело в том, что Гиганов, над которым вы так славно позабавились, собирается держать экзамен на чин... и черт его угораздил придумать себе, так сказать, дипломную работу без обязательного в таких случаях согласования с начальством. Что ж, я не краснею... Об этом в обществе не принято говорить, как и о городской подземной канализации, однако это имеется во всех благоустроенных государствах. По долгу службы, я давно слежу за Гигановым и вполне схожусь с вами в оценке его умственных способностей... но это усердный и многосемейный труженик, который защищает вас и вашу семью от крупнейших, смею вас уверить, неприятностей. Собак убивают, но не бьют, милостивый государь. Разумеется, он заслуживает дисциплинарного взыскания за самовольство... и мы непременно сделали бы это, если бы он довольно метко не нащупал неблагополучный очажок в квартире профессора с Сергиевской, самая должность которого всегда служила нам гарантией его политической благонадежности. Профессиональное чутье – это тоже талант, только в мелкой купюре... вы не находите?»
      «Я все же предпочел бы дочитывать свою книжку,– вспылил Саша, слегка покраснев и начиная волноваться за Молодую Россию.– Ну... продолжайте».
      «Ничего, сейчас вам будет немножко поинтереснее»,– пообещал Чандвецкий.
      С тем же выражением крайней скуки в лице он нагнулся, взял стоявший у него в ногах узелок и бережно на глазах потрясенного студента достал из него двухфунтовую жестяную коробку из-под боткинского чая. Это был весь запас Сашина динамита, добытый путем неимоверных усилий, преступная святыня его тайного сообщества, скреплявшая полтора десятка незрелых л отчаянных юнцов. Постель свою Саша прибирал сам, так что неизвестно, кто и при каких обстоятельствах похитил из-под его подушки эту неопровержимую улику. Ноги его налились свинцом, и нечто похожее на пасхальный звон поплыло в ушах.
      «Как видите, ему нельзя отказать в собачьем чутье, этому Гиганову... не правда ли? – с укором, уставясь в Сашино переносье, спросил подполковник.– Надеюсь, узнаете?»
      «Давайте, господин Чандвецкий, кончим наше бессмысленное фехтованье,– идя напропалую, бледными губами бросил Саша.– Это что, арест?»
      «Пока только желание предупредить сына очень почтенного человека, чьи лекции я прочитываю на досуге с неизменным наслаждением. Не благодарите меня... я просто ваш неизвестный доброжелатель и друг. Меня зовут Эдуард Васильевич,– отечески продолжал Чандвецкий.– Вы молоды и, даже не подозревая, что это за вещество, ошибочно предположили, что тут его хватит смыть всю первородную, священную грязь с человечества».
      Слегка забывшись, подполковник снова расположился с локтями на столе, но тут отборная пьяная брань донеслась к ним со дворика. Чандвецкий резко обернулся к окну и при этом неуклюжим движением смахнул на пол смертельный узелок. Саша вскрикнул, обеими руками схватясь за лицо, и верно, опрокинулся бы со стулом навзничь, если бы не стена за спиной. Когда он очнулся, без посторонней помощи, вечереющее солнышко сияло по-прежнему, сверкая в подполковничьих погонах, только теперь Чандвецкий уже курил папироску и ждал. Саша шумно перевел дыхание, ужас все еще тискал сердце в его груди.
      «Боже, что с вами, господин Грацианский? – участливо и не двинувшись с места, пристыдил подполковник.– Такой дерзкий юноша, а ведет себя, как барышня... фуй».
      «Пожалуйста, воды...» – пролепетал Саша с откинутой головой.
      «Ничего, это пройдет... мне знакомы такие возрастные головокруженья,– усмехнулся Чандвецкий, сдвигая ногой в заплеванный угол вместе с узелком и несбывшиеся Сашины мечтанья.– Чего же вы, однако, перепугались? В вашей коробке обыкновенное, слегка подкрашенное мыло... а мы не запрещаем хранения хозяйственных запасов и в самой бедной хате. Поэтому я и объяснил ваш обморок переутомлением... однако нельзя же так распускать себя, юноша. Дарю вам опыт собственной молодости: увлекаясь чем-либо, учитесь забывать и регулярно прочищайте желудок».– И, как бы давая Саше время оправиться, распространился о пользе укрепляющих, со льдинкой, обтираний и длительных горных прогулок, незаменимых при излишествах холостяцких лет.
      Саша молчал, но постепенно упадок сил сменялся бешеным ликованием сохраненной жизни и, отсюда, даже известным восхищением перед ловкостью тех, кто продал ему мыло за динамит. У него оставалось ощущенье, словно его только что высекли, но высекли вполне корректно, без применения оскорбительного насилия, главное – боли, и даже с последующим царственно-щедрым вознаграждением за пережитое. Саша смущенно поднял глаза на своего мучителя и благодарно подумал, что в дополнение к обычным представлениям о жандарме – хитром, скользком и обходительном – этот был вдобавок и светски остроумный человек. Запомнилось в нем профессиональное устройство черепа, почти без затылка и с выдавшимся вперед, двухъярусным каким-то лбом, где, видно, и размещались его сыскные и аналитические лаборатории. Там-то в одной из мозговых клеточек, подобно Гиганову в его чулане, сидел теперь и Саша Грацианский, голый и прозрачный на просвет со всеми своими ребячьими секретами.
      И тотчас же в руках у подполковника появилась, черная и клеенчатая, заветная Сашина тетрадь, где бисерным почерком был переписан устав Молодой России с пояснительными комментариями, распределением ролей после переворота и некоторыми общегосударственными предположениями. Правда, он был переписан особым шрифтом, путем прибавления к каждому слогу текста сбивающих букв с соответствующей гласной, так что, к примеру, из России получалось Ронвоссинвиянвя... но при гигантском опыте Чандвецкого ему ничего не стоило преодолеть даже такие затруднения. Словом, это было похуже динамита... но тут Саша сообразил, что с часу на час в Петербург возвращается его папа, а тот сухонький архиерей, однокашник отца, вхож к одной петербургской львице, в свою очередь близкой к первому в империи сановнику, для которого ничего не стоило цыкнуть на зарвавшегося жандарма, натопать на него, даже затоптать, выгнать его в отставку, в провинцию, к черту, в самую Сибирь, наконец. Мысль эта, подобно глотку лимонада в жару, помогла Саше вернуть частицу утраченного душевного ровновесия.
      «Не скрою, меня в сильнейшей степени тревожит этот документ,– оглаживая тетрадку, продолжал Чандвецкий,– потому что он обнаруживает в вас опасную склонность больше размышлять о благе ближних, чем о своем собственном. Лично я прочел это с захватывающим интересом и могу констатировать в вас задатки зрелого политического мышления, причем очень неплохо разработана пропаганда в войсках и военных училищах. Нет, нет, это совсем не так глупо, я не шучу: прокламации декабристов и социальные конструкции Фурье выглядели не менее наивно, но нам известно, как они отозвались на поколеньях. Люди – всегда дети, и чем несбыточнее уставы, тем они завлекательней и грозней. Кое-что, разумеется, и поразвлекло меня здесь... в частности – несколько младотурецкий тезис о немедленном захвате власти. Это верно, жизнь на месте не стоит, к великому прискорбью, надо торопиться!.. Да и самый почерк недурен, хотя неврастеничен и мелкостен, что с годами может сказаться на зрении: заблаговременно подумайте об этом... Но я уж никак не смогу одобрить вашего намеренья, как будущего главы России, назначать министров только из членов вашей организации. Прежде всего у вас просто не хватит людей на полный состав намеченного вами правительства... Кроме того, как же вы собираетесь поступить с другими партиями, которые, подобно вам, тоже давно рвутся причинить кое-какие существенные благодеяния человечеству? Ну, хорошо, одного дружка своего, Слезнева, вы ставите на пост министра общественной морали, а другого, столь же выдающегося философа, Чередилова, сажаете на искусство... потому что разрушительные эксперименты в искусстве дешевле обходятся, чем в других областях народной жизни... Но куда вы денете этого, как его, э... забыл его настоящую фамилию, Валерия Крайнева? – Надеясь на подсказку, он с мучительно напрягшимся лицом выждал мгновение-другое, но в ту пору крайновской тайны не знал пока и сам Саша.– Имейте в виду, за этим человеком стоят серьезные люди, которые не пугаются падающего мыла и вряд ли добровольно уступят крупную политическую добычу кучке декадентских лоботрясов, как они именуют вас в своей среде. Так найдется ли у вас решимость сломать шеи своим опасным соперникам? Я не собираюсь раньше времени предлагать вам помощь в этом, но вообще, по старинной симпатии к вашему семейству, предостерег бы вас от всех трех, перечисленных выше, крайне предосудительных знакомств. Да и зачем они вам, эти темные спутники, вам, хрупкий и такой привлекательный юноша? – Ленивое, намеренно неискусное притворство зазвучало в его голосе.– Чем, чем вы собираетесь повернуть историю этой страны... вы, хоть и привлекательный, однако же крайне неуравновешенный мальчик, в библиотеке которого брошюры Ильина стоят рядом с Заратустрой? Как кредитные билеты обеспечиваются всем достоянием государства, так и нынешние, раздражающие вас качества этой страны обусловлены ее климатом, географией, самим размером ее территорий. Я не предвижу особых изменений и в будущем, иначе Россию попросту разорвут чудовищные центробежные силы.– Чандвецкий произнес это лестным и вместе с тем не допускающим возражения тоном равенства, как бы призывая в свидетели незаурядный ум, универсальные знания и громаднейший житейский опыт молодого человека.– Да и поймите же, наконец, милый Саша, революционный подвиг – это готовность раствориться в народных волнах без остатка, бесследно исчезнуть в них, повышая их мудрость и стойкость... ну, подобно тому как редким металлом умножают твердость стали или звучность колокола добавкой серебра. И опять я спрашиваю, найдется ли в вас решимость, при вашем взрывчато-болезненном самолюбии, уничтожиться в мильоне незнакомцев, которые, возможно, и имени вашего не узнают никогда? Так взгляните же, юноша, что лежит прямо под ногами вашими...»
      Жара спадала, и вместе с золотистой пыльцой заката и нагретым помоечным дыханьем из внутреннего дворика сюда проникала унылая мелодия шарманки, сопровождая песню уличной певицы об отравившейся Марусе. Голос был пропитой, с хрипотцой, но почему-то сердце сжималось при этом, как при раскачке на высоких качелях, от приятной, потому что щекотной и пока еще безвредной, тоски. К этому времени Саша успел успокоиться и уже настолько овладеть собой, что усыпительная полицейская ласка начинала злить его не меньше этой барственной иронии, начисто отвергавшей его опасность для режима. Вдруг представилось ему, насколько достойней и жестче вел бы себя Валерий в подобном разговоре,– ему стало стыдно за свое двуличное молчанье. Все равно, худшее оставалось позади, новых улик не было, и чем могли ему грозить тут... побоями и пыткой? Но теперь любая спасительная – если только не очень долго! – боль лишь прикрыла бы позор его обморока, придала бы трогательное величие его детской, осмеянной тетрадке, не говоря уже о возможной интерпелляции в Государственной думе по поводу истязаний студента в царском застенке, после чего вся Россия в одночасье узнала бы о существовании мученика Александра Грацианского. Нет, нора было поставить на место этого многоречивого змия!
      «Простите, подполковник, я тут малость задремал... Так что же, что именно, вы сказали, лежит под ногами нашими?»
      Чандвецкий еле заметно качнул головой от огорчения.
      «Бездна, молодой человек».
      «О, я вышел из возраста, когда нашего брата пугают букой, господин Чандвецкий. Со мной надо в другом регистре. Бездна не действует па меня».
      «Напрасно... только мухи не боятся бездны. Правда, они и не разбиваются...»
      Саша решительно поднялся.
      «Ну, вот что, господин Чандвецкий... Мне крайне лестно, что столь осведомленное должностное лицо тратит на меня дорогое казенное время, но, к сожалению, у меня кое-какие делишки набрались к вечерку, а мама взяла с меня слово, что я каждый день буду обедать вовремя, так что, э... ежели вы не собираетесь применить какой-нибудь более верный способ удержать меня здесь, я и пойду, пожалуй».
      «Не советую,– хмуро улыбнулся Чандвецкий, постукивая пальцами в стол.– Мне пришлось бы принять понудительные меры в поисках вашего внимания: это помешало бы нашей искренности. Выслушивать же урок стоя довольно утомительно: сядьте и перестаньте шалить, Грацианский. Я ведь не требую, чтобы вы раскрыли мне подноготную вашего опасного демона, Слезнева, или доверили мысли величайшего долдона всех времен и народов, Чередилова. Не знаю – почему, но из всех резвых мальчиков, прошедших через мои руки, я ни к кому не питал такого расположения, как к вам. Прежде чем расстаться врагами, к чему вы так стремитесь из ложной доблести, мне хотелось бы высказать те из своих потаенных мыслей, что сродни и вам... Начнем с того, что современной молодежи справедливо не нравится этот строй... точнее, его зазнавшееся, себялюбивое, прожорливое и такое безнадежно бесплодное руководящее сословье. Мне тоже».
      «Но, по слухам, для вашей ненависти к нему у вас имеются особые, отличные от моих, причины?..» – хватил через край Саша и, сам испугавшись, поспешно опустился на краешек табуретки.
      Чандвецкий лишь коротко взглянул на него и сдержался, приученный к осечкам и издержкам своего ремесла.
      «Оно и правда,– продолжал он как ни в чем не бывало,– глупо поступает то общество, которое обожествляет, сажает себе на шею все нисходящие поколенья выдающейся личности, некогда оказавшей услугу своему отечеству. Природа не любит отпускать двойной паек гениальности в один и тот же род, и только существам низшего развития свойственно искать клад на прежнем месте, где уж раскопали один. Впрочем, у некоторых из моих невольных собеседников эта кровная ненависть к нашему режиму нередко объясняется и тем, что, по их искреннему и тщательно скрываемому убеждению, они недополучили от него кое-каких причитающихся им по их гениальности благ...»
      «Ну, это уже полицейская клевета!» – почему-то сразу, представив себе Валерия, вспыхнул Саша.
      «Не защищайтесь, о вас речь впереди... тем более что для незаурядной личности, не получившей признания в одном месте, вполне естественно искать его в другом!.. Но скажите, Грацианский, предприняли ли вы все возможные шаги, чтобы добиться славы в своем отечестве без разрушения существующих и не вами созданных основ? Видите ли, вряд ли оба мы уцелели бы при этом нежелательном крушении. Горе ваше в том, что, несмотря на вашу повышенную нервозность в отношении падающих предметов, обыкновенной банки с мылом в данном случае, вы самоуверенны до дерзости. Молодым людям свойственно полагать, что они – если не знают, то чувствуют больше всех... обычно мираж этот рассеивается, лишь когда главные ошибки бывают уже совершены. Допустим даже, что вы искренне ищете революционного подвига... в таком случае откуда у вас это ослепленье ненависти? Путем умозаключений еще можно составить любой отвлеченный чертеж социального блага, но он не повлечет вас на баррикаду,– для этого нужны особые побудительные причины; отчаянье, голодный гнев, длительное озлобленье. Но разве вам доводилось когда-нибудь гнить в каземате, слепнуть от слез или красть хлеб для своих детей? Вы порхаете по удовольствиям, как папильон, с вашего разрешения, папильон, для которого каждый встречный цветок – благоухающий дворцовый зал со вкусным и бесплатным рационом. Заметьте, я в худшем положении: у меня жена, семья и двадцать восемь тысяч неоплаченного долга. Вы же лезете на отвесную скалу не затем даже, чтобы с высоты увидеть мир, а чтобы мир увидел вас в высоте над собою. Вы честолюбивы... впрочем, как и многие из них: такому в хористы не захочется, а непременно в регенты, не меньше. Вы же обожания от них хотите, потому что у вас тонкая впечатлительность, белые руки, образованный папа, рояль для цветовых симфоний. Да вам никогда и не удалось бы создать те воображаемые, всеми нами столь ценимые, совершенные формы общества, где вы сможете отдохнуть на лаврах, благословляемый умиленным человечеством. Революция – это коренной переплав всего, гонка со скоростью века в десятилетие, убыстренное чередованье поколений, учащенная смена кожи... ибо только так общество и может скинуть с себя струпья прежних пороков. О, только очень чистый, то есть с безнадежно-стерильной середкой человек сможет устоять на таком ветру. Ну, а теперь прикиньте: вдруг они раскусят вас... накануне-то самого блаженства, вдруг прочтут все те мысли, что бегут сейчас украдкой в вашей голове... не жутковато? – И здесь как-то незаметно рука Чандвецкого оказалась на Сашиной, и по ней потекла ему в душу мертвая вода увещанья, и почему-то Саша своей не отнял, и уже как будто не Чандвецкий ему, а все это он сам себе говорил вполголоса.– Так стоит ли вам, батенька, дезертировать из большого, надежно обжитого дома, где так пригодились бы ваши несомненные, судя по начальным росткам, дарованья? О, улыбаясь над этой поэтической тетрадкой, свидетельницей ваших ребячьих видений славы и ночных тревог, я вовсе не преуменьшал ваших возможностей. Петр тоже пускал когда-то кораблики на ладожской луже! И вот она, эта горькая, безусловная правда: наш с вами класс стареет, становится все беззубей и смешней... вот уж гимназисты дразнят его и вешают ему школьные бумажки на когда-то страшные рога. Обычно у одряхлевшего, обреченного, отжитого строя не нарождается великих... да, только брызжущая молодость духа, подобная вашей, может спасти нынешнюю Россию. И в конце-то концов, если вам так нравится оттяпывать головы гильотиной, то ведь и нам нужны бисмарки и тьеры. Вы слабости своей бойтесь, а не мненья толпы... ударяйте ее сильней по морде, все наотмашь по морде... и она руки вам станет лизать. Идите же, идите к нам смелей, Грацианский, наша слава быстрей и безопасней!»
      День кончался. Саша глядел в желтый закат поверх низких, в этом месте Петербурга, крыш за окном. Ему было жутко и почти хорошо. Но вдруг по соседнему переулку с дребезгом, названивая во все трензеля, проскочила пожарная команда, и, напрасно стараясь стряхнуть с себя жандармское наважденье, Саша сперва шевельнул головой, проглотил скопившийся в горле комок, потом медленно вытащил и спрятал под стол свою плененную было, онемевшую руку. Нет, никто еще с такой вкрадчивой прозорливостью не читал его тайных опасений и намерений, и вот уже не было сил уйти, не дослушав их до конца... разве только если бы Саше со стороны помогли в этом, а для этого стоило пойти на спасительную ссору.
      «Я и не ждал, что сослуживец Гиганова предложит мне что-нибудь иное, кроме низкого негодяйства»,– скользким, неверным голосом, но в то же самое время готовый и прощенья просить, вставил Саша.
      С прижатым к груди подбородком Чандвецкий откинулся на спинку стула; жилы на его лбу напряглись рогаткой, левый висок порозовел, как от пощечины, челюсть слегка отвисла; он расстегнул крючок у ворота. И все же та большая победа, какой он добивался, была близка: студент не уходил, сидел перед ним, как привинченный. Оставалось только добить его в нем самом.
      «Вам предоставляется на выбор, молодой человек, стрелять в меня или же воспитывать в духе своих убеждений... если допускаете великодушно, что мой несовершенный полицейский мозг способен воспринять ваши идеи, но прошу вас... воздерживайтесь от неопрятной пены на губах. Брань всегда служила признаком дефектного мышления... и я рекомендовал бы вам время от времени пропускать по молодым чувствам косильную машинку: так создаются знаменитые, устойчивые английские лужайки. Сильные не бранятся, они улыбаются...– Скука превосходства отразилась в лице жандарма.– Вы сбили меня с мысли, но, помнится, я собирался спросить, что же будет с вами, если они когда-нибудь в мильон-то глаз разгадают ваше трусливое, эгоистичное ничтожество, помноженное на манию величия? Уж они-то не помилуют балованного мальчика из хорошей семьи, как я простил вам курбет с Гигановым и эту вашу последнюю, неприличную выходку... потому простил, что даже при вашем дурном фанфаронстве вы мне ближе Слезнева и Крайнева. Вы еще не знаете, в какой степени житейский успех зависит от своевременного учета своих качеств. Давайте же взглянем вместе в зеркало, я помогу вам разобраться в ваших собственных чертах... Итак, вы хотите жадно и много, но мнимые таланты ваши исчезающе мелки, людей вы знаете по романам, Россию же – из вороватых бесед с дворником и дачным водовозом... и, наконец, рубашки и горничных вам выбирает мать. Разве не правду я говорю? Кроме того, вы мнительны и физического страданья боитесь больше любого позора. Вид чужого горя скорее раздражает, чем огорчает вас... даже не потому, что это пробуждает мучительные гражданские чувства,– ведь вы же не терпите никаких обязательств! – а оттого, что это придает дурной привкус житейским радостям, мороженому в том числе... не так ли?., любите мороженое, молодой человек? Нет, вы далеко не баррикадный деятель... Словом, отлично разбираясь в конструкциях, в логике всего на свете, вы ничему не научитесь и ничего не свершите в жизни... так что к закату кровь в вас прокиснет от бесплодия и зависти к ближнему, к здоровью, дарованьям, к исправному пищевареныо, даже к духовным мукам его, из чего выплавляются не только шедевры, но еще такие, более священные, вовсе незримые и недоступные вашему пониманию сокровища – как разочарованье гения. Наверно, не сумев выбиться в Прометеи, вы приспособитесь на роль коршуна к одному из них... и вам понравится с годами это жгучее, близкое к творчеству, наслажденье терзать ему печень, глушить его голос, чернить его ежеминутно, чтобы хоть цветом лица своего с ним сравняться. Итак, неважный с вас получается портрет! Однако же полностью осознанное ничтожество является не меньшей движущей силой: тот же талант, лишь с обратным знаком. Такие-то и нужны нам... не потому, что бежать им от России не с чем и некуда, а оттого, что подобные вам ненавидят объекты зависти своей еще сильнее нас. Я не сулю вам хорошо меблированного философского покоя, Грацианский, и не на должность Гиганова приглашаю вас, я вас в главные демоны зову... которые и оставляли самые глубокие, наиболее памятные, доныне так великолепно кровоточащие следы в истории нашей злосчастной планеты. Лишь крупного шага человек способен перешагнуть этот ров, отделяющий вас, может быть, от подлинного величия... не скрою, с обратным знаком, разумеется! Так испытайте же себя, рискните, покажите свою волю, сверхчеловек, как вы именуете себя в той тетрадке с должностями. Прыгайте смелее, мы не дадим вам упасть. Ну, любое для начала... о Крайневе, о Слезневе, даже о самом себе!..»
      Чандвецкий кончил и суровыми глазами искусителя поталкивал свою жертву через последние сантиметры, остававшиеся ей до края.
      «У вас редкая прозорливость, подполковник... и зря, право же, зря вы не пошли в оптинские старцы после того приключения...– весь в пятнах, пробормотал Саша, тем более подавленный перечнем своих предстоящих несчастий, что выслушанная им характеристика поражала своей безупречной точностью.– Я не плачу о своей злосчастной судьбе лишь вследствие глубокой моей испорченности. По-видимому, вам остается лишь вручить мне сребреники и кличку. Что же, тряхните мошной, подполковник!..»
      Чандвецкий холодно смерил его глазами.
      «Я так и думал, что вы дитя своего закатного века, духовный отпрыск Заратустры. В свою очередь, его выдумала плюгавая канцелярская личность, готовая хлыстом выместить на женщине свое вынужденное целомудрие. Такие боготворят и боятся женщин, а в подворотне скверного дома торопливо крестятся украдкой, чтоб ниспослано им было полчаса простонародного здоровья и не допущено заразиться ненароком. Впрочем, они благополучно вступают в брак и славятся прочностью семейного очага, хотя до гроба потом терзаются подозрительным сходством своих малюток с приятелями, в разное время забредавшими на огонек...»
      Липкая, одуряющая слабость, как при отравленье, мешала Саше прекратить расправу... но при последнем выпаде Чандвецкого он пружинно поднялся со сжатыми кулаками и опухшим лицом.
      «Я готов согласиться с вами, Герман, что по бездарности ничего из меня в жизни не получится... но вот что касается пункта с малютками, то не посоветую вам оставлять свою прелестную супругу наедине со мною, подполковник».
      Тогда Чандвецкий тоже встал, неторопливо, одной рукой, застегивая верхний крючок кителя.
      «В подобном тоне не принято упоминать о порядочных женщинах, молодой человек, и я мог бы жестоко наказать вас, но...– Он помедлил, и жесткая усмешка шевельнулась в его коротко подстриженных усах.– Впрочем, попытайтесь, испробуйте ваши чары, господин Грацианский. Вы свободны»,– заключил он чопорно и чуть выпятив грудь, как полагалось в их кругу при вызове на поединок.
     
      4
     
      Все это было рассказано в сокращенном и подправленном виде,– без обморока, без намеков на Молодую Россию, без наиболее ядовитых характеристик Чандвецкого. Морщихин так и понял, что преувеличенная в рассказе умственность жандарма нужна была Александру Яковлевичу для придания пущего достоинства его собственной особе. Тут бы рассказчику перевести дух и вкусить мед восхищения от потомка, да, видно, бес старческого хвастовства потянул его за язык и надоумил для большего правдоподобия связать дело с историческим календарем.
      – Плюха моя Чандвецкому стоила мне впоследствии всего двухдневного ареста...– закончил Александр Яковлевич, заметно разнеженный своим воспоминанием.– Да я бы и не так еще отхлестал этого полицейского цезаря в тот же вечер, если бы не торопился на свою лекцию в Народный дом графини Паниной.
      – Простите, не уловил,– по внезапному побуждению, чтобы выгадать время на раздумье, вставил Морщихин,– это вы сами читали лекцию в тот день... или слушали кого-нибудь?
      Вопрос был явно приятен Александру Яковлевичу.
      – Конечно, сам, э... я ведь довольно рано начал свою просветительскую деятельность в рабочих низах! – с удовольствием отвечал он.
      – И как же прошла ваша лекция... после такой встряски? – в предчувствии близкого клада каким-то несвойственным ему голосом спросил Морщихин.
      – Отлично!.. Я читал о великом Пушкине и никогда еще не был в таком ударе. Кстати, все это случилось в памятный день, первого сентября, когда на оперном спектакле в Киеве было подстрелено наиболее кровожадное чудовище царизма – Столыпин, э... Петр Аркадьевич, а вы знаете, с какой быстротой распространяются известия такого рода. Должен признаться, при всем своем отвращении к актам единоличного террора, я праздновал в тот вечер двойную победу. Моя аудитория уже что-то знала про киевский выстрел... так что едва я помянул о знаменитом коте у лукоморья, закованном в золотые кандалы, всем уже ясно было, кто скрывается под псевдонимом так называемого кота, и что за тридцать витязей, хоть и без красного знамени пока, выходят на берег морской, куда и какого именно несет колдун богатыря. О, разумеется, свой небывалый успех я не приписываю одному
      себе... свое вдохновенье я всегда черпал в самой гуще масс, э... зерно, слово мое обжигало мне собственную мою гортань, а в зале перед собой я видел мужественные, взволнованные лица рабочих, будущих партизан, командармов и вдохновителей социалистических пятилеток. Да вам и самому, как народному трибуну, известно это благородное чувство родства со своим народом, ожидающим от тебя, э... ну, некоего пламенного зерна! – Он смахнул что-то из глаза, верно, соринку.– Вот и сам разволновался с вами... тянет, тянет порой погреть в золе воспоминаний эти, хе-хе, холодеющие руки!
      Многое в его рассказе сразу показалось Морщихину подмалеванным или самовольно округленным; однако же по незнанию целого он и не мог сличить рассказанный эпизод с действительностью, подобно тому как черелок прикладывают к расколотому блюдцу. Но именно здесь-то невольно в памяти его вспрянуло беглое вихровское упоминанье о несостоявшейся лекции первого сентября; не мудрено было бы и спутать дату столь отдаленного события, однако лишь вполне сознательно можно было накрутить столько лжи на связанное с таким историческим ориентиром, как убийство царского премьера. Морщихин испытал жгучее любопытство исследователя: перед ним сидел действительно вдохновенный, ничем пока еще не опороченный, но несомненный лжец. Теперь надлежало искать дополняющие находки кругом, потому что великие открытия всегда сопровождаются плеядой меньших. По неосторожности Александр Яковлевич усадил гостя спиной к свету, сам же уселся лицом против него так, что Морщихину видно было все его лицо. Достойно удивления, что еще раньше гость не различил у хозяина предательской сероватой полоски в том месте лба, откуда дыбилась и гейзерно ниспадала его седеющая грива. В то утро, из-за устрашающих событий ночи, Александр Яковлевич не успел полностью совершить косметический туалет, и... несколько странным показалось простому партийному человеку, Морщихину, что столь признанный лесной иерарх, вроде как бы всесоюзная совесть лесников, подбривает себе лоб. Один обман логически вытекал из другого; вдруг все наипочтеннейшие качества Александра Яковлевича, стоило их коснуться пальчиком сомненья, стали отставать от его личности с легкостью обветшалой штукатурки. И вот Морщихин как бы ниточку держал от этого человека, и уж никак не мог устоять перед соблазном легонько потянуть ее; он так и сделал, с равнодушным видом, как бы счищая пятнышко с колена и пока не предвидя, что из того получится.
      – Скажите, профессор, та организация, о которой поминал вам подполковник... это и была Молодая Россия?
      Лицо Александра Яковлевича поднапряглось: он не подозревал такой осведомленности у гостя.
      – Да... в сущности, то была наша детская и недолговременная забава, скорее проба сил, чем...– с необъяснимой тоской в голосе протянул он и, неожиданно вздумав закурить на старости лет, сунул папиросу из стаканчика табаком в рот.– Это, что же, Иван Вихров сообщил вам, э... название организации?


К титульной странице
Вперед
Назад