– Комсомол твою кандидатуру тоже поддерживает,– заключил Лавцов.– Ну, кричи ура, Серега, давай согласье в нашу тройку!
      Дыхание стеснилось в Сережиной груди. В сущности, это и было то самое, чего ему так недоставало: великое посвящение,– и как раз из рук строгого, неулыбчивого человека, который в его глазах отождествлялся со всем рабочим классом. Сережа странно молчал... но нет, вовсе не от грозной внезапности приглашения. Сейчас от него требовалось нечто большее, чем при обычном призыве в армию или при таком естественном для советского молодого человека вступлении в комсомол: быть одним из тройки несравнимо трудней, чем одним из миллиона. Если и пугало его сейчас что-нибудь, то не случайности войны, а сознание ответственности за весь порядок в мире, в этом несчастном, потрясенном мире, которую он неминуемо возлагал на себя своим согласием... Тут Самохин стал закуривать, и Лавцов тоже потянулся к нему за папироской; Титов вовсе не курил. Так получалось, что все Сережины раздумья и должны были уложиться в тот кратчайший отрезок времени, пока закурят. По счастью, одна за другой гасли спички на ветру.
      – Конечно, вояки мы с тобой неопытные, да и то возьми в толк, что солдатами люди не родятся,– прибавил тем временем Титов.– Они, так сказать, из столкновенья взаимной жизни образуются... Вот Самохин тоже поможет нам своим наставлением.
      – Нам только мигни, моментально в нашу веру произведем,– подтвердил артиллерист Самохин, пуская поверх его головы дымок из раскуренной папироски.– А уж как осерчаешь да размахаешься, так, помяни мое слово, и силком не оттащишь тебя тогда...
      – Однако,– продолжал старый машинист, освобождая Сережино плечо от тяжести своей руки,– ты с ответом не стесняйся, Сергей Вихров. В военном деле все возможно, в том числе и телесное повреждение, не без того: глядишь, танцевать-то и нечем!.. Словом, ехать не завтра, расписки с тебя не берем. Подумай, рассуди, с родными посовещайся-посоветуйся.
      Больше медлить было нельзя. Сережа глубоко вдохнул жгучий воздух, подтравленный сернистым паровозным дымком из депо. Да, он принимал на себя защиту жизни и, следовательно, ненависть бесчисленных ее врагов; да, он отрекался от чего-то привычного и дорогого и прежде всего от воли распоряжаться своим временем и телом по личному усмотрению – в обмен на дружбу и признание бесчисленного рабочего множества, на громадный простор будущего, на право без укоров совести глядеть на любое человеческое горе. Свой ответ он дал в ту последнюю дольку минуты, когда и крохотное промедление повлекло бы уже неизгладимые следствия.
      – Чего ж мне советоваться... раз сказано: от хорошего дела я не отказчик,– скрывая свое ликованье, как-то наотмашь произнес Сережа, хотя и не думал, что это произойдет так обыкновенно, даже не у красного стола, а на ходу, под зимним, исчерканным прожекторами небом московской окраины.– Мне бы только помыться да выспаться с дороги, а то вроде как-то задеревенел весь...
      – Времени у тебя хватит, еще успеем и в коктейль-холл до отъезда смотаться,– уже нисколько не обидно пошутил Колька Лавцов.– Вот и Тимофей Степаныча прихватим для прохожденья курса аристократичного поведения.
      И опять ждал Сережа, что в такую торжественную минуту если и не обнимет его машинист Титов, то хоть рукопожатием закрепит их договор на жизнь и смерть, но, значит, все это почиталось лишним у людей, целью своей поставивших победу жизни над смертью.
      – Ладно, уймись, петух, пока в суп не попал,– с ворчливой лаской оборвал Лавцова машинист.– А лучше ступай пока, покажи ему нашу лошадку, похвастайся.
      ...Их оглушил грохот пневматических молотков и визгливый дребезг дымогарных труб, очищаемых от накипи. Лишь по геометрическим очертаниям можно было признать теперь кроткую вчерашнюю овечку; почти вся одетая в броневые листы, включая будку и сухопарник, она стояла на канаве у задней стенки подъемочного цеха. Искры электросварки сыпались сбоку, повторенные в маслянистой луже на земляном полу: доваривали что-то в лобовой части, со стороны дымовой коробки. Черные паровозы, притаившиеся в зеленоватом подрагивающем сумраке, казалось, завидовали собрату, обряжаемому на подвиг...
      Вместе с Лавцовым Сережа облазил машину, ревниво и с законным правом щупая каждый болт и заклепку, заглянул и в будку: отныне она становилась его домом, родней того, где его с нетерпением ждали отец с Таиской.
      – Ну, как?– с нескрываемой гордостью сквозь гул прокричал Лавцов.– Нравится тебе данный товарищ в железном пальто?
      – Не тяжковата будет на бегу? – солидно отвечал Сережа.
      – Что, что ты сказал? – в самое ухо, как в заправском бою, переспросил Лавцов.– Ну-ка, пойдем отсюда...
      Они вышли в соседний, промывочный цех, где было потише и на четырехосную площадку плавно опускали лебедкой танковую башню.
      – Я говорю, что при такой одеже рессоры-то у нас не бедноваты будут?
      – Порядок! – усмехнулся Лавцов.– Мы их до семнадцати листов нарастили. Теперь уж с громом покатаемся! Только... отвечай начистоту: сердца на меня не имеешь, Сергей?
      – За что бы это? – как и полагалось в его положении, удивился Сережа.
      – Ну, за эти приставанья мои... Я ведь не со зла, а так, из интересу... посмотреть, какой ты в драке бываешь. Ну, клади сюда пять! – И наконец-то протянул ладонь для братского рукопожатья.
      ...Считанные деньки, оставшиеся до выхода на фронт, протекли для Сережи как в тумане. Из-за недоделок и нехватки рабочей силы теперь паровозная бригада бронепоезда вовсе не покидала депо. Каждое утро под командой артиллериста Самохина ходили кидать гранаты в песчаных карьерах за Лесохозяйственным институтом или ползли по снегу, целясь в воображаемого врага. Из штаба торопили, к концу ноября ударили морозы, железо прилипало к пальцам; как ни отбивался, всякий раз при ночевках дома Таиска мазала пайковым салом истрескавшиеся руки любимца и вздыхала от предчувствий. Сережа в ту пору выглядел старше своих лет, складка задиристого солдатского упорства пролегла у переносья и вкруг рта. Он сторонился Таискиных забот, чужел с каждым днем, заранее одеваясь в душевный панцирь, более необходимый на войне, чем любая внешняя броня. Как и Поля, все дальше уходил он от Таиски в ту огнедышащую сторону, за рубежом которой лежало уже непонятное и неподвластное ей время.
      Так постепенно сближались две детские тропки, Поли и Сережи, для неминуемого скрещенья впереди. Обоих одинаково влекла в самый огонь эпохи подсознательная догадка, что когда-нибудь ожоги ее станут опознавательными признаками грядущего всечеловеческого гражданства... Случись Полин визит к отцу получасом раньше, она в тот же вечер познакомилась бы с Сережей, приходившим показаться старикам в новом танковом обмундировании. Но эта преждевременная встреча не породнила бы молодых людей в той высокой степени, что достигается сплавлением в борьбе, длительным счастьем или горем и, наконец, ликованием по поводу сообща избегнутой гибели.
     
      3
     
      Оказалось, Иван Матвеич был занят важным делом с Морщихиным, когда пришла Поля; она не посмела вторгаться в их беседу. Вдобавок тетка спешила в очередь за хлебом, а после недавних, хоть и рассеявшихся, подозрений Поля робела остаться с глазу на глаз с отцом. Вместе с тем никак нельзя было отложить до будущего свидания одну пустяковую на первый взгляд, но крайне существенную для нее просьбу к отцу, связанную со срочным отъездом на фронт. Она решилась дожидаться на кухне возвращения тетки, задержавшейся вследствие воздушной тревоги. Таким образом, случай сделал ее невольной свидетельницей нисколько не секретного разговора о злоключениях вихровского собеседника, вызвавших у Поли глубокое участие.
      Речь шла о его затянувшейся диссертации, точнее о недостающих к ней материалах, хранившихся в недоступных теперь ленинградских архивах. Морщихин рассказывал Ивану Матвеичу, что этим летом ему удалось было вырваться туда на недельку, порыться в архивах, но уже на пятый день война вернула его в Москву, а последующая блокада северной столицы окончательно приостановила работу; он даже не успел сделать копии и выписки из некоторых чрезвычайно занимательных петербургских документов с явным оттенком, как ему почудилось тогда, какой-то нераскрытой загадки. Подкупающая интонация неутоленного любопытства прозвучала в голосе Морщихина, и Поля в тем большей степени посочувствовала ему, что и сама покидала Москву, не прояснив до конца загадки с Грацианским. Вихровский собеседник прибавил также, что эти упущенные материалы очень могли бы пригодиться ему в предстоящей длительной поездке куда-то.
      – Я рад, что на фронт Сережа отправляется вместе с вами.– И Поля узнала глуховатый голос отца.– Это хорошо... для моего мальчика.
      – Да, я назначен комиссаром бронепоезда. Не жалейте вашего сына, Иван Матвеич. Ему это гораздо нужнее, чем даже мне с вами.
      – Я все хотел сказать вам, что Сережа не является...– заикнулся Иван Матвеич, видимо, насчет своего мнимого родства с Сережей, но что-то большое среди треска зениток упало в соседней роще, дрогнула посуда в буфетике, стекла в рамах, и это изменило направление порвавшегося разговора.
      С полминуты они слушали удаляющуюся, вперемежку с зенитками, поступь разрывов.
      – Опасаюсь, не депо ли наше бомбят,– озабоченно сообразил Морщихин.– К слову, имеется у вас какой-нибудь подвал поблизости?
      – Есть щель во дворе... но с осени залита водой. Обычно мы сидим дома. Хотите выйти?
      – Ну, нашему брату, военным, такие переселения вроде бы и не к лицу. Я имел в виду только вашу безопасность.
      – О, тогда продолжим разговор...– Иван Матвеич помолчал ровно столько, чтобы приноровиться к изменившейся обстановке.– Итак, вы полагаете, что на фронте у вас будет уйма досуга для писанья диссертации?
      – Совсем не полагаю,– засмеялся Морщихин.– Но здесь я был занят круглые сутки и, как правило, ложился с зарей, а там... По нашим расчетам, война продлиться еще не меньше полугода... и не все же время мы будем находится в бою. В передышках я мог бы, по крайней мере, разгадывать на досуге один головоломный и почему-то совершенно не тронутый историками ребус, прикинуть в уме дюжины возможных вариантов, а при удаче кое-что и накидать вчерне. Вам не приходилось замечать, как логично и четко в минуты опасности работает разум?
      Иван Матвеич подумал, что работа нужна Морщихину скорее как добавочный волевой обруч, как трудная шахматная задача, способная рассеять скуку военных будней. Помедлив, он согласился с утверждением гостя; после эвакуации института и с усилением воздушных налетов Иван Матвеич почти не покидал своего рабочего стола, причем всегда поражался ясности мысли, емкости страницы, легкости пера. Казалось, мечта торопилась закрепиться на бумаге, прежде чем шальная случайность прервет ее и похоронит под обломками.
      – Я так и не уловил,– признался Иван Матвеич,– какой же приблизительно период охватывает ваша диссертация?
      – Чтоб не слишком растекаться, я ограничил ее революционный! движением учащихся – и среди только петербургской молодежи. Словом, это – последние десять лет перед Февральской революцией, то есть годы столыпинской реакции, упадка и нарастания революционной волны. В частности, мне хотелось бы подробней остановиться на так называемой зубатовщине...– И как бы для Поли, чтоб не скучно ей было дожидаться своей очереди, дал обстоятельную характеристику известного царского охранника, придумавшего полицейский социализм для отвлечения рабочих от революционной деятельности.
      – Но ведь после девятьсот пятого вся эта махинация была начисто разоблачена,– с паузами, все еще прислушиваясь к затихающему воздуху, напомнил Иван Матвеич.– На мой взгляд, царизм собственноручно убил зубатовщину девятого января... Кстати, как мне удалось доискаться, впереди той знаменитой расстрелянной процессии покойный дядька мой нес икону какого-то святителя в серебряном окладе: их пробили насквозь одной и той же пулей. Можете убедиться, что это был за богатырь...– Потом послышались шаги, и Поля догадалась, кого именно ее отец показал Морщихину на большой фотографии Утро стрелецкой казни, висевшей в простенке вихровского кабинета.
      В ответ Морщихин очень толково разъяснил политические мотивы предпринятого им труда. По его мнению, для современной молодежи было бы небесполезно оглянуться на этот период русской истории. После своего поражения в текущей войне, в чем Морщихин никогда не сомневался, старый мир наравне с подготовкой новой штаб-квартиры непременно вернется к испытанной тактике обольщения всякими либерально-завиральными идеями, мнимыми свободами буржуазной демократии, – к соблазнам легального классового сотрудничества, то есть к обману, подкупу, подачкам и отеческо-полицейской ласке. В первую очередь, предсказывал Морщихин, такая атака грозит странам, которые в результате военных потрясений качнутся от капитализма в нашу сторону. Именно там старый мир попытается вербовать предателей из простаков и неустойчивых, быстрых на воспламенение и остывание,– во всех областях профсоюзной, спортивной или религиозной деятельности. Таким образом, зубатовщина интересовала Морщихина как классический полицейский прием укрощения строптивых, и, можно было догадываться, морщихинской диссертации как раз недоставало ярких примеров его практического применения.
      – Признаться, я сознательно затеял с вами данный разговор, Иван Матвеич, потому что вам, как петербургскому жителю той поры, могут быть известны кое-какие мелочишки такого рода. Сколько мне помнится из Сережиных рассказов, вы принимали участив в революционных сходках, маевках, в организации благотворительных вечеров. Поэтому у вас могли и сохраниться...
      Он не досказал: тут ворвался длинный, как вечность, нарастающий, лаистый вой и вслед за ним короткий с крякотом животного удовлетворения удар, почти покачнувший ветхое здание, где все они находились.
      – Я уж думал – ушли, но вот какой-то вернулся схамить на прощанье, хотя бы разбить стакан... Таким образом! – сквозь зубы и после мелкого стеклянного дребезга произнес Иван Матвеич.– Какая это все же стыдная, пещерная пакость!.. Да, я слушаю вас, Павел Андреич.
      – Вот я и хотел спросить, неужели у вас не сохранилось записей, пометок того времени или хотя бы писем от пострадавших друзей?
      Иван Матвеич ответил не сразу: подбирал осколки чего-то, упавшего с подоконника.
      – Видите ли, дневников я никогда не вел,– сказал он потом, и Поля пожалела, что ее отцу нечем, видимо, порадовать хорошего человека.– Биография моя сложилась слишком несуразно, чтобы таскать за спиной мешок с подобными сувенирами. Участие мое в революции также крайне сомнительно. Я слишком долго принадлежал к той, доныне распространенной на Западе категории ученых, которые долг совести видят в безукоризненном выполнении профессиональных обязанностей. Подобно божьим пчелкам, они не задумываются, кто и по какому праву забирает у них мед вдохновенья, обогащается их бессонными ночами, перепродавая их на биржах, нередко обращая во вред остальному человечеству... Да еще вдобавок время от времени бьет им посуду вот такими погремушками!.. К революции я шел своим лесом, и сказать правду, вследствие постоянных побоев, довольно дремучи м лесом. Да и высылка моя – явное и, пожалуй, не заслуженное мною недоразумение: просто поплатился за близость к одному большому партийному человеку. Наверно, слыхали фамилию Крайнева? Вот бы вам с кем: при своей гигантской памяти он один заменил бы вам целый архив... Кстати, если не военная тайна, когда предполагается ваш выход на фронт?
      – Неизвестно, но скоро. Завтра состоится пробная обкатка бронепоезда.
      – Тогда вряд ли успеете... В самый канун войны Крайнев написал мне из другого полушария, что надеется погостить в Москве близ рождества. Между прочим, занятное совпадение!.. Помнится, в самый вечер столыпинского убийства мы отправились с ним в Народный дом графини Паниной... имелось такое просветительно-филантропическое заведение в Петербурге. Пошли мы послушать лекцию одного приятеля, но выступление не состоялось по неявке лектора, и остаток вечера мы прогуляли по набережной. То была одна из последних наших встреч перед начавшимися затем крупными арестами. Так вот этот самый Крайнев рассматривал и меньшевизм как начальный оттенок в разнообразном спектре зубатовщины...– Вдруг Иван Матвеич прищелкнул языком, и Поля с облегченьем поняла, что какая-то спасительная мысль пришла в голову ее отцу.– Кажется, Павел Андреич, я нашел вам если не выход, то лазейку из вашего положения. Скажите, вам никогда не попадалось такое слово – миметизм?
      – Не помню. Какой-нибудь философский выверт той поры?
      – Не совсем. В переводе с французского оно означает притворство, а в наших юношеских кругах так называлась политическая мимикрия с диверсионными целями. По почину одного, разоблаченного ныне, провокатора Слезнева в Петербурге тех лет даже возникло такое объединение среди учащихся, членам которого рекомендовалось вступать в царские учрежденья вплоть до охранки, чтоб взрывать изнутри ненавистный режим... путем доведения его мероприятий до абсурда. Я охотно мог бы дать вам адресок одного из бывших моих однокашников по Лесному институту. Он сам едва не стал жертвой этой мерзкой западни.
      – Тоже лесник?
      – Он лишь до некоторой степени лесник... И вообще мы с ним не в ладах: этот человек придерживается крайне разрушительных взглядов на русский лес... а в последнее время у меня составилось убежденье – что из карьеристских побуждений. Ему кое-что удается сделать, потому что многие у нас всё еще считают левизну признаком известного благомыслия... Как же, подходит вам это?
      – Просто клад для меня,– с проблеском надежды в голосе сказал Морщихин.– Этот ваш знакомый... он не укатил в эвакуацию?
      – Как раз остался в Москве из самых благородных побуждений. Больше того,– продолжал, возгораясь, Иван Матвеич,– в молодые годы он сам собирался писать нечто на вашу тему и целый год прокопался в архивах департамента полиции и в так называемой личной канцелярии его величества, но разочаровался и бросил работу на полпути. Я уверен, что собранные матерьялы так и валяются у него без дела. Если вы явитесь к нему до отъезда, он с удовольствием доверит их вам на несколько деньков для переписки... Впрочем, из-за наших ожесточенных разногласий вам не следует ссылаться на меня. Лучше просто польстите ему: в данном случае дичь стоит своего пороха! Дело в том, что при всей внешней приятности это болезненно честолюбивый и оттого несколько непостоянный... пожалуй, даже небрежный в обращении с людьми человек. К слову, это он и должен был читать ту несостоявшуюся лекцию первого сентября тысяча девятьсот одиннадцатого года, то есть в вечер столыпинского выстрела. Как и Крайневу, мне тогда было ужасно неловко за товарища, обманувшего рабочую, кстати, довольно многочисленную в тот раз аудиторию, тем более что рядовой рабочий в те годы видел друга в каждом носившем студенческую куртку.
      – Но, возможно, лектор не явился по болезни?
      – Возможно...– замялся Иван Матвеич.– На другое утро в институте он и сам жаловался на головную боль. Собственно, я потому и запомнил все это, что Крайнов отчитывал его при мне, и, надо сказать, редко видал я этого сдержанного человека в столь распаленном состоянии. Итак, поторопитесь, Павел Андреич, это редкая удача! – В заключение Иван Матвеич так долго шарил по записным книжкам, что, хотя имя Грацианского и не было произнесено пока, Поля едва удержалась от желания подсказать отцу затерянный адрес через приоткрытую дверь.
      Морщихин досидел до самого отбоя воздушной тревоги, и так случилось: проводив его, Иван Матвеич мимоходом заглянул на кухню. Поля вскочила с табуретки, наспех обдергивая гимнастерку. Она с тоской ждала восклицаний, тягостных объятий, даже упреков в забвении родственных приличий, но все произошло несколько иначе.
     
      4
     
      Кроме той ничтожной и секретной просьбы, в намерения Поли входило высказать отцу покаянное удовлетворение, что, вопреки враждебным наветам, он оказался на высоте положения,– похвалить сентябрьскую лекцию, одобрить его вступление в партию, то есть поддержать несчастного старика в его одиноких обстоятельствах на закате дней. Но при ближайшем рассмотрении перед нею оказался моложавый, с колючей приглядкой, улыбающийся человек, уж никак не походивший на забитое, жалости достойное существо. Мысли ее спутались, а заготовленные речи мигом вылетели из головы; утратив свою независимую выправку, она потерянно тискала пряжку поясного ремешка.
      Иван Матвеич успел рассмотреть комсомольский значок на еще не обмятой гимнастерке, обгрызенные ноготки, вспугнутые серые глаза, и, как ни хотелось ему глядеть в них, узнавать те, другие, уже чуть расплывшиеся в памяти, он все же отвел взгляд, чтобы не умножать понятного Полина замешательства.
      – А я-то все гадал, что там на кухне шевелится. Рад случаю посмотреть, полюбоваться на тебя. Ну, здравствуй, дочка...– И, не дожидаясь ответа, запросто повел к себе за немую, как и у матери ее тогда, захолодавшую руку.
      – Пустите, я лучше сама...– постаралась освободиться Поля.
      Он взял было пепельницу – поставить на стол, но раздумал, нечто другое поискал глазами вокруг и не нашел, сердито подергал галстук, потом легко для своего возраста вымахнул тяжелое кресло на середину, а Поля смятенно догадалась, что и отец не меньше ее взволнован встречей.
      – Вот, сюда садись. Таким образом.
      – Ничего, я и здесь, в уголке...– сказала Поля.
      – Нет, нет, садись... не чужая. Ведь это же твой дом, которого, для меня, ты не покидала ни на минуту... но только как тихо ты вела себя все эти годы! Теперь уж не отпустим, пока не допросим обо всем. Я и сам сто раз к тебе собирался, да сестра запретила... с твоих же слов. Таиска мне не лжет. Ну, давай знакомиться: давно, давно ждал тебя. Раз комсомолка, так открывайся начистоту, в чем я провинился перед тобою?
      – Ни в чем, но... так получилось. Я еще с самого приезда повидаться хотела, да сперва дела разные отвлекали, а потом...– И оглянулась на кухню в поисках отступления или помощи, но Таиска еще не возвращалась из очереди.
      – Постой, так сколько же лет я не слышал твоего голоса?.. неужели с тридцать шестого? В том году, будучи в ваших краях, я нарочно заезжал в Лошкарев взглянуть на тебя., не помнишь? К сожалению, я не мог, не посмел назваться тогда. Вследствие служебных неприятностей...– И он беглым, испытующим взглядом окинул Полю.– У меня случился небольшой вынужденный отпуск, и, знаешь, как всегда в случаях больших разочарований, вдруг потянуло к целительным родничкам детства... Вот я и поехал на Енгу. Наихудшие предположения его подтверждались.
      – Я знаю, папа, я читала про все это,– кивнула Поля.
      – И ты... поверила? тому, что писали про меня, поверила?
      – Я не имела права не верить этому, папа.
      – Да-да, так и нужно... так всегда в жизни и поступай: верь! – заторопился он, принося себя в жертву главному и незыблемому.– О, мы слишком часто упускаем из виду, что дети запоминают некоторые ошибочные и болезненные манипуляции с их отцами, производимые у маленьких на глазах. Но в данном случае ты вполне можешь верить и мне, дочка. Я не крал, не продавал отечества, не обманывал, хотя... и должен признать себя весьма недалеким человеком, если за целую жизнь не сумел доказать самых банальных очевидностей моему народу.– Он опустил глаза.– И мама тоже читала?
      – Я долго прятала от нее, она сама нашла эти вырезки у меня под подушкой. Мы и поняли тогда, почему один денежный перевод пришел на два месяца позднее. Только вы напрасно извинялись в письмах насчет тех денег, мы совсем неплохо жили... и живем... В прошлую зиму даже радио себе купили!..
      Иван Матвеич пристально посмотрел на свои расставленные пальцы.
      – Я не только потому их посылал, чтобы вы лучше жили, а чтобы иметь право однажды под старость вот так посидеть с тобой, взять за руку тебя, потолковать насчет жизни... таким образом. Когда-нибудь ты сама поймешь это с необыкновенной ясностью, хотя пусть лучше никогда не будет... чтобы ты испытала эту потребность с такой же силой, как я.– И, радуясь чему-то, круто переменил разговор:– Однако же все обернулось в наилучшем виде: выросла, комсомолка... и уже в армии?
      – На войну еду... вот, проститься зашла,– сказала Поля, подняла лицо и, не смахивая набежавшей от волнения слезинки, улыбнулась отцу в самые глаза.
      Опять он смотрел себе на пальцы, вернее, сквозь них, на большие кирзовые сапоги, и, поймав направленье его взгляда, дочь скрестила ноги под столом, чтобы их стало немножко меньше.
      – Понятно, все приходят прощаться, конвейером... ты третья сегодня. И в соседних домах тоже прощаются, в соседних городах и странах: во всем мире настает полоса больших разлук и перемен. Свиданий будет гораздо меньше, таким образом.– Он пропустил смежную мысль, несколько отвлеченную для понимания подростка, каким Поля представлялась ему.– Но это неминуемо... Да ты не стесняйся своих сапог, дочка. Сейчас нет одежды наряднее и честнее твоей. И как же, призвали тебя в армию, что ли... или сама?
      – Да, я по своему желанию пошла.
      – Ага, таким образом. Молодость защищается сама. Вот любопытно, кстати: некоторые поэты находят известное упоение в бою, я имел случай лично проверить это в тысяча девятьсот пятнадцатом году, но на моем опыте воззрение это не подтвердилось. Так что же именно повлекло тебя туда? Это самое упоение, желание испытать себя в опасности, гражданская совесть, гнев, оскорбленная гордость твоя... может быть, стремленье к славе, наконец? – подсказывал он, чтоб облегчить ей выбор и точность обозначенья.– Все не то?
      – Совсем другое,– покачав головой, сказала Поля.– Только объяснить мне трудно.
      – А ты намекни, я пойму. Уж очень мне любопытно все в тебе. Поля настороженно покосилась на отца, но нет, он пока не отговаривал, не жалел, чего так боялась, и до такой степени держался вровень с нею, что некоторые из своих выводов ставил в прямую зависимость от ее ответов. Теплота доверия охватила ее, и ненадолго ей стало совсем легко с отцом, почти как с Варей.
      – Я так объясняю...– начала она,– ну, к чему стремятся люди? – Говорят, к счастью, а по-моему, неверно: к чистоте стремиться надо. Счастье и есть главная награда и довесок к чистоте. А что такое чистота на земле? Это чтоб не было войны и чтоб жить без взаимной обиды, чтоб маленьких не убивали, чтоб на ослабевшего не наступил никто... ведь каждый может ослабеть в большой дороге, правда? И чтоб дверей на ночь не запирать, и чтоб друг всегда за спиной стоял, а не враг, и чтоб люди даже из жизни уходили не с проклятьем, а с улыбкой...
      – Желательно, но вряд ли осуществимо,– вставил Иван Матвеич.– Ты продолжай, продолжай...
      – И еще чтоб трудились все, потому что человек без труда хуже любого зверя становится, ему тогда весь мир взорвать нипочем. Никто так не презирает людей, как сами достойные презрения... Вот, а иначе-то ведь и нельзя, зазорно как-то иначе... верно? А рассказывают, что и там ничего, живут, даже музыку слушают и цветы сажают.
      – Где это там?
      – Ну, в этом, как его... в старом мире. Не раз сама рефераты о нем читала... и одного никак в толк не возьму: уж сколько веков гниет, а все еще держится. Хоть бы в щелку на него взглянуть, что это за штука живучая такая... и почему, почему она не взорвалась, не распалась давно от одной боли людской?
      – Да нет, она и взрывается помаленьку, кусочками, Поля,– засмеялся Иван Матвеич.
      – Побыстрей бы уж, а то жизнь-то ведь проходит,– с детской ясностью пожаловалась Поля.– Глупенькая я и смешная... верно?
      – Нет, ты не очень глупенькая... и далеко не смешная,– волнуясь, заговорил Иван Матвеич.– Вот тебе захотелось взглянуть на него, а скажи... в школе у вас не проходили миф такой, о Горгоне? Так и знал... а жаль!.. Без познания таких корней человечества не поймешь и листьев в его кроне. Видишь ли, имелось в мифологии у греков такое адское страшилище... с железными руками, золотыми крыльями и змеями вместо волос. Неизвестно чем – ужасом, сладостью или печалью, но только оно окаменяло взглядом каждого, кто решался глядеть ему в очи. Древний поэт помещал ее жилище далеко на западе, за океаном.
      – Значит, это страна такая?
      – Нет, гораздо грозней и шире, Поля: это вся сумма низменных страстей, в основном руководивших поступками вчерашнего человечества... И только один отважный среди людей нашелся – Персей, кто порешился на поединок с нею.
      Морщинка озабоченности, тревоги за героя, набежала на Полин лоб.
      – И как же: одолел он ее?
      - Да.
      – Какой молодец!.. и что же потом случилось?
      Иван Матвеич помедлил с ответом.
      – Ну, это довольно сложного рисунка миф. Из крови Горгоны родилась поэзия и грозовая туча, что в жарких климатах совмещается с понятием о плодородии. Как видишь, неплохая награда за победу, таким образом. Но и Персей отвернулся, когда заносил свой серп над Горгоной, хотя благоразумно запасся такими новинками своего времени, как волшебное зеркало, шлем-невидимка и летучие башмаки. Он понимал, на что идет!
      Поля настороженно взглянула на отца: кажется, надвигался тот, неприятный ей разговор.
      – Я не поняла, простите. Вы хотите предостеречь меня от рискованного предприятия?
      – Напротив... тем более что и Горгона уже не та, повыпали ее зубы, но... я никогда не говорил с тобой, и мне захотелось посмотреть, Поля, что же имеется у тебя самой на вооружении твоей души против зла с тысячелетним возрастом.
      – Я скажу,– вырвалось у Поли, и в девственном упрямстве, с каким прижала подбородок к плечу, Иван Матвеич узнал любимейшее свое произведение, неаполитанскую Психею.– Мне думается, что молодость наша и чистота.
      – Чистота... это в смысле незараженности излишней мудростью, что ли? – осторожно переспросил Иван Матвеич.
      – Нет... а в смысле бескорыстия поставленных нами целей. Словом, целей наших чистота... но на худой конец что-нибудь и похлеще найдется. Так один мой товарищ школьный говорил, он тоже на войне теперь... но все равно: это и мои мысли! – Поля исподлобья взглянула на отца.– А что же еще требуется, по-вашему?
      Ей не понравилось его затянувшееся молчание. Наверно, ее отец слишком много знал о жизни, чтобы подняться в ту Родионову, огневетренную высь над ней.
      – Нет, Поля, я не запугать тебя хотел...– заговорил Иван Матвеич легко, как с листа, читая ее мысли.– Да это и не важно. Родители видят свой долг в том, чтобы запихнуть в походную сумку любимца побольше ветоши, которую тот все равно без сожаления выкидывает на полдороге. Хе-хе, эти чудаки способны придумать ему крылья на вате, во избежание простуды, таким образом!
      Было слышно, как на кухне стучала посудой воротившаяся из очереди Таиска. Вполне своевременно она внесла на подносике блюдце карамели, чайник и тарелку холодной, нарезанной дольками свеклы. Огорченная чем-то или же не смея вмешаться в ученую беседу, она молча присела в стороне. Только спросила глазами у брата, договорились ли, и тот сделал ей успокоительный жест в знак того, что, дескать, не совсем еще, но налаживается. Внезапно с глухим вздохом раскрылась дверца буфетика, и, вспомнив рассказы матери, Поля улыбнулась; все это чуть посгладило неловкость намечавшейся размолвки.
      – Вот, опробуй, Поля, от теткиных трудов,– как бы извиняясь за скромность угощенья, пригласил Иван Матвеич,– сама в палисаднике выращивает. От деликатесов в пожилом возрасте следует воздерживаться, а вот углеводы и нашему брату в любом количестве не повредят. Обрати внимание, исключительной вкусовой гаммы свекла... не находишь?
      – Спасибо, я ведь прямо из столовой к вам прикатила! – И, смягчившись его боязнью снова потерять ее надолго, погладила руку отца.– Я все понимаю, папа... но, пожалуйста, не бойтесь за меня: еду я всего лишь санитаркой... к тому же, говорят, на самый тихий участок фронта. Какая там Горгона!
      Единственно чтоб не обидеть старуху, она взяла ломтик, согласилась, что свекла – редкой сахаристости, и посмотрела под рукав на часики, те самые, что Иван Матвеич подарил жене вскоре после переезда из лесничества в Москву. Военная одежда надежно охраняла Полю от упрашиваний погостить денек-другой.
      Иван Матвеич мельком взглянул на фотографию в золоченой рамке.
      – Когда ты видела маму в последний раз?.. и вообще, как она там?
      – Мы виделись накануне отъезда... Но я приехала сюда еще в июне. С тех пор было только два письма от нее, потом все оборвалось.
      – Да, мне рассказала сестра. Пожалуйста, опиши мне ее последний день перед твоим отъездом.– И прикрыл глаза, чтоб лучше видеть то, что ему хотелось.
      – Да нечего и описывать-то... Ну, сделала обход больных, как положено фельдшерице. После смерти Егора Севастьяныча молодого врача к нам прислали, неопытного: вся больница на маму легла. Вечером принимала своих избирателей: у нее как раз по субботам депутатский прием. Только домой вернулась, усталая, тут ей хозяйственные отчеты какие-то принесли. Да, на счастье, свет погас: у нас там электричество пока неважное, часто портится. С полчасика посидели мы с ней в потемках, обнявшись... потом поехали на станцию.
      – Это хорошо. При мне электричества вовсе не было,– сказал в задумчивости Иван Матвеич.– Не замечала, не зябнет она теперь?
      Поля не поняла вопроса: видимо, эта главнейшая подробность Таискина рассказа о Елене Ивановне не удержалась в Полиной памяти.
      – Да не с чего зябнуть-то: дрова свои, на Енге живем. Иван Матвеич постарался в пределах возможного уточнить вопрос:
      – Я в том смысле спросил, что... не скучно ли ей там, одной. Ты ведь главным образом в Лошкареве жила. Так вот, не тоскует ли... без близких-то?
      И опять Поля не поняла его ревнивого вопроса.
      – Она на людях весь день, так что тосковать вроде и некогда. Разве теперь только... Очень это плохо, что весь месяц ни слуху ни духу от нее. И что она сейчас, в данную минуту, делает, уже не знаю, не вижу...
      – Разве разглядишь сквозь пороховой-то дым,– в качестве утешения вставила Таиска.
      – Ну, такая мама, как у меня, уж нашла бы способ весточку о себе подать!
      Темнело рано, по-зимнему. Поля стала прощаться. После неизбежных напутствий, советов беречь здоровье и приглашений заходить до отъезда старики вышли проводить ее в прихожую. Поля позволила отцу застегнуть деревянные пуговицы на ее ватнике: он делал это неумело, просто стремился оттянуть разлуку.
      – Не забывай нас, Поленька... Напиши нам при случае, защитница ты наша! – сказала Таиска и как-то особенно истово поклонилась уходящей в пояс.
      Она была такая сдержанная, рассеянная в тот вечер, что брат не узнал ее: даже не предложила присесть перед отъездом, по русскому обычаю, как это всегда велось в их доме, – даже не заметила, что, придя со свертком, гостья уходила с пустыми руками. Но вот уж и дверь была распахнута, а Поля почему-то медлила с уходом.
      – Если тебе что-нибудь нужно, Поля, ты прямо скажи,– предложил Иван Матвеич.– Конечно, у солдата харчи и мундир готовые... но имей в виду: здесь до последнего гвоздя все твое... пополам с Сережей.
      – По глазам видать, и хочется ей чего-то, а сказать боится, подтвердила Таиска.– Может, деньги или из теплого что возьмешь? – в самую стужу отправляешься. Ты не стесняйся, Поленька, нам для тебя ничего не жалко.
      И действительно, такая готовность на любую жертву читалась в их лицах, что Поля решилась.
      – Видишь ли, папа,– подкупающим голоском и сама не приметив перемены в обращенье начала она,– у меня довольно много имеется маминых карточек... даже из местной газеты вырезала одну, после выборов в районный Совет. Но везде она такая озабоченная, словно и на фотографии спешит куда-то. И никогда я ее не видела такой веселой, как у тебя в золотой рамочке. Ты не рассердишься, если... словом, подари мне ту, твою, со стола. Можно?
      Она была уверена в успехе, потому что это была ее первая личная просьба к отцу.
      – Ах, таким образом? – замялся Иван Матвеич.– О, я очень охотно сделаю это, но... правду сказать, просьба твоя застает меня несколько врасплох.. Давай.. вернемся на минутку и сообща придумаем что-нибудь...
      – И я не стала бы просить ее,– говорила Поля, возвращаясь следом в кабинетик и не примечая смущенного Таискина лица,– но все равно ведь стоит у тебя без дела... а мне она так пригодилась бы в дороге. Правда, я никогда не видала маму и расстроенной, но зато мне никогда не удавалось и рассмешить ее.
      – Ты не оправдывайся, я отлично понимаю тебя, Поля,– многословно соглашался Иван Матвеич, топчась па месте.– И, пожалуй, я уже нашел выход из положения. У нас в институте имеется фотограф, глубокий старик, но великолепный мастер своего дела... снимает типы леса, заболевания древесины, таким образом. Сейчас он немножко болеет, но у него имеется свояченица... собственно, она-то и вела всю работу. К несчастию, у них нет телефона, но утром пораньше я свезу эту карточку на пересъемку и... и подарю тебе даже две копии, в запас! Ты еще побудешь, конечно, денька три в Москве?
      При этом Иван Матвеич проявлял необычайную подвижность: то относил фотографию к окну, чтоб рассмотреть что-то в тусклых предзимних сумерках, то тер рукавом бронзовые гирлянды на пропылившемся ободке, ища повода хоть ненадолго задержать ее в руках.
      – Наш поезд уходит сегодня в десять,– сказала Поля.
      Иван Матвеич мужественно улыбнулся:
      – Тогда мы, вот что... я даже вынимать ее не буду, под стеклом сохраннее.
      – Да ты не бойся, ничего с ней и так не случится,– заторопилась Поля, начиная понимать поведение отца, и ей стало тепло от своей догадки.– Я положу ее в комсомольский билет, а уж это самое надежное место. Между прочим, очень красивая рамка, наверно, старинная, из бронзы, да?
      – Пустяки, такие вещи часто пападаются. Забирай вместе с рамкой, без возражений забирай, но только помни, в обмен на твое письмо отдаю. Ты напишешь его нам сразу по приезде на место, не меньше четырех страниц самого убористого почерка... согласна? Впрочем...– Он прикинул на ладони вес подарка применительно к солдатскому подсумку и уже без понуждений достал фотографию из прорези на обратной стороне.– Бери... как и все остальное здесь, это тоже твое, Поля.
      Карточка в обрез уместилась в комсомольском билете, лишь полоску с края пришлось подогнуть. Поля покидала отцовский дом с двойной радостью: выполненной наконец тяжелой обязанности и давно желанного приобретенья. В полупустом вагоне метро она привела в порядок свои бесчисленные впечатленья и прежде всего открыла с легким сердцем, что не уносит с собой на фронт ни стыда за отца, ни, что еще лучше, унижающей жалости к нему. Да и жил он, в конце концов, не хуже мамы... правда, лишь по необъяснимому упорству ютившейся по-прежнему в холодноватой горенке у Попадюхи. Несколько смущала Полю несоразмерная такому свиданию скудость отцовского угощенья... и правильно, пожалуй, поступила: пока ждала своей очереди на кухне, по внезапному осенению запихнула в глубину шкафчика две банки только что полученных ею пайковых консервов. Этот маленький подарок внушал Поле чувство взрослости при подведении итогов генерального испытания, выдержанного Иваном Матвеичем на пятерку с минусом.
     
      5
     
      Она поднималась к себе по неосвещенной лестнице, когда снова захлопали батареи противовоздушной обороны; из-за близости фронта вражеские налеты в тот месяц нередко повторялись на протяженье суток. Дверь в квартиру стояла открытая настежь, соседки опять не было дома. В свете зенитной вспышки за окном Поля мимоходом разглядела детскую кроватку со взбитыми подушками неестественной, как бы при электрическом разряде, зеленоватой чистоты. На этот раз военная служба и скорый отъезд избавляли Полю от необходимости торопиться на крышу. Не раздеваясь, она проскользнула к себе и на ощупь отыскала заблаговременно собранные вещи. Но прежде чем навсегда уйти отсюда, Поля отдернула на себя забухшую балконную дверь и выглянула в холод и тьму наружу. Налет был в разгаре и походил на грозу – злую, низкую, зимнюю; припав к самому городу, снежно мерцавшему внизу, она с урчаньем копошилась в его внутренностях. Раскаты взрывов вплетались в безостановочное уханье зенитных орудий; при перебегающих блестках прожекторов там и сям поднимались гигантские стремительные дымы, напоминавшие веера силовых линий в магнитном поле, но самого пламени не было видно: оно работало где-то внутри жилищ, ближе к людям. В ту минуту Поля не чувствовала ни страха, ни гнева – только холодное, жестокое любопытство к невидимому насекомому, что кружило над головой, резвилось, падало с выключенными моторами, жалило и безнаказанно удалялось в неуязвимую высоту... Как непохожа была Поля на себя, прежнюю, впервые заслышавшую стонущий вой нападенья!..
      Потом все внизу – сугробы у домишек и фасад церквушки, сквозившей из голых деревьев,– озарилось трепетным розовым сияньем: загорелась овощная палатка при выходе из Благовещенского тупичка. В дрожащем свете, отраженном от потолка, Поля прощальным взглядом окинула Барину комнату, стараясь запечатлеть в памяти бесценные подробности – от расположения предметов до рисунка обоев на стене,– и почему-то не смогла покинуть свое жилье без последней приборки, хотя догадывалась, что больше не вернется в этот очень хороший, только немножко недостроенный дом. Не торопясь, испытывая силу воли на малом, она поставила под кровать свои честные, ссохшиеся рыжики, поправила сбившегося набочок Дарвина в простенке, приоткрыла Варин сундучок и, увидев свой рисунок сверху, вспомнила Бобрынина и, внезапным осененьем разгадав тайну подружки, сочувственно улыбнулась ей, милой, в далекую огнедышащую мглу.
      – Теперь прощай всё! – шепнула Поля, подымаясь с колен, и, так как никто не видел ее, поклонилась из окна Москве, приютившей ее перед выходом из безветренной заводи на большую реку.
      Когда сбежала вниз, пожар на углу уже гаснул. Погромыхивая и мерцая зарницами, гроза отодвигалась на запад. В подъезде дома толпились жильцы с той терпеливой скукой в лицах, с какой пережидают ливень в подворотнях; попривыкнув, почти никто теперь не спускался в подвал при тревогах. Все они молча следили за удалью двух подростков, невдалеке тушивших большую, уже последнюю термитку на мостовой; загнав в земляную щель, как адского зверька, мальчишки приканчивали ее песком пополам со снегом, а та фыркала, огрызалась к явному их удовольствию, обдавая клубами алого, праздничного пара... На Полин вопрос знакомая старушка из десятой квартиры отвечала, что Наталья Сергеевна всего минуту назад побежала перевязать кого-то в деревянном флигерьке, наискосок через улицу. Поля заспешила туда проститься с дамой треф, в странном предчувствии, что на прощанье та непременно приоткроет ей клочок утаенной от людей правды... здесь-то и произошло заключительное событие дня.
      Двойной, чуть позади, настигающий свист заставил Полю обернуться. Нестерпимый блеск в окне только что покинутой комнаты швырнул ее назад и навзничь, и потом, оглушенная, лежа па спине, она увидела, как угол ее дома сперва накренился, повиснув в воздухе, после чего стал раздаваться на неравномерные куски, подобно льдине в половодье... и так медленно, что алебастровая колхозница с фронтона как бы леностно наклонялась за своим снопом, оторванным от нее вместе с руками. Она так и падала, увеличиваясь в размерах и каменно улыбаясь, а Поля зажмурилась от ужаса, и через некоторое время ее разбудил жидкий холодок подтаявшего снега под затылком. Она присела, слизывая грязь с засолоневших губ, и старалась сообразить, куда же подевались мальчики с термиткой?.. и, главное, дом-то стоял такой же, если не считать двух обгрызенных с угла этажей, и сама она, Поля, тоже была целая, вся и ничто в ней не болело, только в глазах желтые листья уплывали влево и назад, всё влево и назад, за спину. А уж там тащили что-то на носилках к подъезду, и незнакомый сдавленный голос прокричал, что убили Наталью Сергеевну, и это означало, что мальчиков отыщут потом, под щебенкой, а пока уносили ту самую женщину, которой необходимо было передать ключик от Вариной комнаты, чтоб не потерялся. Тогда Поля безо всякого усилия поднялась и, шатко обойдя груду еще дымившихся обломков, догнала носилки,– на них покачивалась в такт шагам запрокинутая женская голова в короне полуседых, ничуть не сбившихся волос, а самое тело ниже пояса и поверх собственной одежды было наспех прикрыто мужским пальто, так что меховой воротник волочился сбоку по снегу. И, разглядев это при свете все еще пылавшей термитки, Поля вскрикнула, а Наталья Сергеевна вскинула на нее огромные, не свои, ужасно черные глаза и не узнала.
      – Пожалуйста, соблюдайте порядок... прежде всего спокойствие. Очень хорошо. Спасибо, я вам так благодарна. Я встану сейчас. Нет, нет, мне совсем не больно, благодарю вас...– Так без передышки распоряжалась она, отвечая на вопросы, которых ей не задавали, и вдруг нечеловеческое прорвалось сквозь стиснутые зубы: – Да почему, почему же не остановит их никто?.. ах, боже мой, негодяи-то какие!
      Видимо, возбуждение глушило ее боль, она не простонала ни разу, пока несли, только металась, не хотела, потому что несли ее куда-то безвозвратно в глубину и вниз, по ступенькам, и Поля следом шла, не отрывая глаз, едва касаясь земли, как во сне. И потом, поставив носилки посреди подвала, как в пустыне, все разбежались – к телефону, или, может быть, откапывать мальчиков, или просто... чтоб не видеть. И больше никого не осталось возле Натальи Сергеевны, кроме господина с лицом из мятой бумаги и в необыкновенном полосатом пиджаке, и что-то до отчаяния знакомое было в его ниспадающей шевелюре и колючих золотых очках. Но нет, это был не тот доктор из детского воспоминания, а кто-то другой, чью фамилию Поля, как на грех, забыла. И откуда-то взявшаяся зловещего вида старуха, должно быть и в душе такая же чернавка, настойчивым шепотом уговаривала господина взять назад пальто с носилок – затем ли, чтоб не простудился или чтоб не испортилось, не пропиталось чем-то самое пальто; а сын отбивался, не разжимая губ, молил ее таким же шипящим тоном многолетней ненависти, чтоб ради всевышнего, безжалостно-правосудного, хоть раз в жизни оставила его одного... и вдруг старуха необъяснимо исчезла, как оно и должно происходить во снах, но все равно зрелище это, непоправимо страшное, расплывавшееся при свете подслеповатой, вполнакала, лампы в потолке, с такою силой приковывало взгляд, что Поля только сжалась в своем углу, а уйти не могла.
      – ...боже, изверги какие! Да где же умы-то человечества? Нет, этого ж так нельзя оставить... их просто всех убивать надо без разбору, топором. Какие там капиталисты, да просто они подлецы, их же убивать надо!..– снова и снова, воспламенение и тоном внезапного открытия начинала раненая.– Но посмотрите ж кто-нибудь, что у меня там с ногами. Я хочу встать, помогите. Мне нужно идти на пост, я запаздываю...– И снова с отчаянием предельной муки:– И ведь никто, никто не спросит у него построже, по-мужски, зачем же ему нужны такие подлецы на свете?
      – Перестаньте... лежите тихо, Наташенька. Сейчас... Скорая помощь... и потом наступит длинный-длинный отдых,– опустясь на колено, бормотал над нею человек в пижаме.– Держитесь из всех сил, ради внучки нашей держитесь. Вы же волевая! Помните, как вы динамит ко мне в наволочке принесли?... и я руку вам поцеловал за смелость... и как они потом обманули нас обоих, надсмеялись над нами, помните?
      – Я вас не вижу, кто вы? – отстраняясь, спрашивала Наталья Сергеевна.– Закройте же там... как дует! Ах, вот что: кажется, я совсем стала односторонняя... дама треф! Нет, не болит, но... это ужасно, я даже за молоком не смогу сходить, когда Зоенька вернется...
      – Не думайте... я позабочусь о ней, разыщу, возьму к себе,– со стариковской одышкой торопился тот в напрасном стремленье успеть проникнуть к ней в сознанье через ее бездонный зрачок, добежать, припасть, вымолить себе прощенье.– Это я, Саша... Помните тот вечер на Сергиевской, и потом как я на коньках вас учил... помните?
      Ему удалось наконец, она затихла, стала понимать.
      – А-а, это всё вы опять...– разочарованно, в мучительном изнеможении протянула Наталья Сергеевна.– Как же я любила-то вас, Грацианский... И даже когда вы со шлюхой этой под ручку из Дарьяла выходили, все равно и тогда любила! И как я всю жизнь от вас бежала, а судьба сводила меня с вами на каждом шагу... даже сейчас, сейчас! Вы так всегда цеплялись за жизнь... на дочку в гробу не пришел взглянуть, а это нельзя, нельзя... это надо уметь, Грацианский...
      – Но я же болен был тогда, дорогая!..– простонал тот, с бумажным лицом, а Поля поняла, что он солгал и теперь.
      – ...даже внучку проводить не пришел, хотя ведь это не связано с расходами, Грацианский... разве только шоколадку?.. Так сколько же я любила и прощала вам?.. но, слышите, запрещаю брать Зоеньку оттуда, не велю. Не хватайтесь за эту соломинку, не причиняйте больше людям зла. Вот оно, идет... о, какое! Ах, уйдите теперь, я сейчас умру.
      ...Когда встревоженная наступившей тишиной Поля снова выглянула из-за бетонного свода, Наталья Сергеевна еще жила; пальцы ее двигались поверх пальто, и, припав сбоку, мужчина в пижаме шептал что-то ради оправдания себе и ей в дорогу; седоватые жидкие космы свешивались до самого ее лица. Совесть и время не позволили Поле оставаться здесь дольше. Крадучись, она покинула подвал и сперва начисто вытерла снегом песчанистую грязь с лица, потом в нише под лестницей отыскала свои пожитки.
      ...На улице валил густой снег. Трамваи недавно начали движение после отбоя. На Полину удачу санитарный поезд отходил с запозданием в четыре минуты. Новые подруги за руки втащили ее в теплушку. Шипел прицепленный паровоз невдалеке. Облепленные снегом, начальник госпиталя с комендантом заканчивали обход эшелона перед отбытием.
      – Как, натерпелись страху, девушки? – испытующе спросил Струнников, остановясь возле и высвечивая фонариком глубину вагона: подразумевались неистовства только что отгремевшего налета.– Ничего, закаляйтесь, красавицы!
      – Да мы уж подзакалились немножко...– отвечало ему с полдюжины незвонких девичьих голосов из-за Полиной спины.
      – А раз так, чего ж замолкли? На войне без песни никуда: всегда держите ее в санитарной сумке, под рукой... как костерку в стужу, не давайте затухать, то-то. Ладно, отдыхайте пока...
      Поля стояла как раз у дверного проема, но, оглушенная происшествиями дня, не расслышала ни слова, не заметила и отправительного гудка. Ни мыслей не было, ни горечи, ни боли в ушибленном при падении теле, а только ей казалось, что она уже старая. Прислонясь виском к косяку, она глядела на косые, липкие хлопья летящего снега. Он был такой щедрый в ту ночь, как всякий запоздалый и потому ненужный дар.
     
      ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
     
      1
     
      Оговоримся заранее: по не зависящим от него обстоятельствам Морщихин диссертации своей так и не дописал. Зато благодаря ей он в продолжение двух часов находился в непосредственной близости к одному первостепенному открытию, причем опубликование его не в меньшей степени вознаградило бы автора за понесенный труд... Когда Иван Матвеич надоумил Морщихина попытать счастья у профессора Грацианского, фамилия последнего была уже известна диссертанту, и не по лесным статьям, а именно с той самой интересующей его стороны. Он умолчал в тот раз о своем заочном знакомстве с Грацианским не из желания выведать нечто сверх уже известного ему, а, надо думать, лишь из спасенья своим несвоевременным признаньем снизить в глазах Ивана Матвеича ценность его услуги. На самом же деле предвоенная поездка Морщихина в ленинградские архивы оказалась не вполне бесплодной: он сразу наткнулся на загадочную, хоть и недолговечную, юношескую организацию, еще в те годы ставшую достоянием печати под именем Молодой России. В специальных досье департамента полиции фамилия Грацианского фигурировала всего трижды и, по несколько смутному контексту, в качестве одной из жертв замысловатой жандармской махинации. У Морщихина не оставалось никакой надежды когда-нибудь отомкнуть ее секретный замочек, а за истечением подсудных сроков он вообще полагал Грацианского уже в мертвых. Тем поразительней было узнать, что главный герой тайны существует, и не только здравствует, но и преуспевает по лесной части, квартируя в соседнем районе – сорок копеек на автобусе. При желании, в ту пору еще нетрудно было отыскать живых свидетелей прошлого, ветеранов ссылки или, скажем, участников баррикадных боев на Пресне, но подобный деятель, без всяких повреждений миновавший несчастия царизма и случайности революции, поистине мог считаться чудесной находкой.
      Из-за скорого отъезда у Морщихина не оставалось времени на письменную просьбу о личном свидании; на следующее утро он рискнул отправиться по указанному адресу без предупрежденья, в качестве научного работника, возымевшего внезапную нужду в помощи благородного коллеги. И едва свернул в Благовещенский тупичок, сразу стала понятна причина его безуспешных попыток связаться с Грацианским по телефону. Все здесь вперебой повествовало о ночном погроме: занесенные снежком головешки ларька, откуда женщины выбирали обугленную картошку; груда неразобранных обломков со сталактитами намерзшего льда; как бы варварской дубиной сбитый на сторону церковный купол со вмятиной в золотце; порванные провода и самый дом с отколотым углом на фасаде, так что виднелась уцелевшая мебель в неестественно пышных белых чехлах. С минуту Морщихин в нерешительности наблюдал, как смельчаки аварийной команды извлекали из водопроводного люка неразорвавшуюся фугаску... но другого такого насквозь свободного дня могло и не представиться в дальнейшем; ему посчастливилось прорваться сквозь оцепление и войти в подъезд. В ответ на стук престарелый женский голос тоном яги из дупла опросил его через цепку вдоль и поперек, кто он, откуда и зачем. И сперва как будто повезло: хозяин оказался дома, но затем обитая клеенкой, на войлоке, дверь снова захлопнулась, и лишь после долгого унизительного перерыва пролязгало с полдюжины засовов и замков.
      Хозяйка исчезла с редкостной в таком возрасте быстротой, лишь хвост ее капота, подобно ритуальной метле, мелькнул в конце коридора, а на смену матери, прикрывая горло рукой, с притворно-болезненным выражением в лице, показался сам Грацианский. Вместо ожидаемой развалины перед Морщихиным стоял величественный, вполне на собственных ногах мужчина, видимо осознавший свою выдающуюся роль в человеческом прогрессе и примирившийся с тяготами неминуемой при этом славы; даже не зная, что это и есть гроза лесных еретиков, можно было сразу предположить в нем видного деятеля на ниве пускай несколько неопределенного профиля, однако ни в малой степени не подлежащего обсуждению смертных. Он издал краткий, полувопросительный звук, и Морщихин объяснил в ответ, что лишь крайняя необходимость, ввиду экстренного отбытия из столицы, вынудила его отважиться на вторжение в такую рань и при столь плачевных обстоятельствах; стрелки на стоячих часах за полуприкрытой дверью показывали половину двенадцатого. Грацианский выслушал посетителя с оттенком кисловатого недоверия, и вначале ему будто и польстило признание его революционных заслуг и житейского опыта, а вслед за тем как бы и встревожило. Сомнительность повода для посещения и внезапность его, словно гость стремился застать хозяина за неподходящим занятием, да и слишком новехонький, прямо из цейхгауза белый командирский полушубок... все это вызывало у Грацианского явное подозрение, ослабить которого не смогла и вынужденная ссылка на Вихрова, тем более что письма-то от него рекомендательного на руках у посетителя не оказалось.
      Вместе с тем было бы неразумно и отказать в таком разговоре, а потом неделю мучиться неизвестностью относительно истинной причины визита.
      – Что ж, несмотря на наши старинные разногласия, я всегда с известной нежностью вспоминаю этого человека, с которым, э... в годы политических гонений делил гороховую похлебку в одной греческой кухмистерской на Караванной,– насильственно и несколько чопорно улыбнулся Грацианский.– Давненько мы не видались... как он там, все похрамывает? Нет, нет, не в смысле идеологическом, а вообще... Сто лет сбираюсь позвонить ему, да некогда. Кстати, потерял... не помните ли номерок его телефона?
      – Иван Матвеич еще вчера жаловался мне, что, несмотря на неоднократные заявления, у него до сих пор не установили аппарата,– догадливо и четко, чтобы не оставалось никаких сомнений в отношении его, сказал Морщихин.
      – А, узнаю Ивана по его неуменью устраивать личные дела,– посмеялся Грацианский, как будто об отсутствии телефона у Вихрова слышал впервые.– Рад оказать ему посильную услугу, но сожалею, что вы затянули свое дело до отъезда. Попрошу прощенья за нескромность: ехать собираетесь в служебную командировку или же, э... просто так, на родину? – с запинкой на слове осведомился он, пояснив при этом, что по условиям осадного положения в столице некоторые выезжают из Москвы кто куда, в том числе и на родину.
      Чтоб не осложнять дела, Морщихин должностей своих не назвал, но сразу понял, что, в сущности, вопрос хозяина касался того, каким образом он, молодой человек, избегнул мобилизации своего возраста.
      – Нет, нет, Александр Яковлевич, я именно на войну а еду,– не моргнув глазом, успокоил его Морщихин.
      Такого рода замечание должно было предостеречь Грацианского; уже тогда он в каждом посетителе видел подосланного с особо сыскными целями, по душевное его расстройство еще не достигало своего рокового предела, и он, самонадеянно решив, что непременно обыграет своего партнера, если тот не предъявит каких-нибудь чрезвычайных козырей, широким жестом пригласил гостя в кабинет.
      Они последовали во вторую, по коридору, комнату направо, застланную ковром, с глухими книжными шкафами и тяжелыми полураздвинутыми гардинами; свежий снег за окном пасмурно отражался в стеклах шкафов и антикварных безделушках, скромностью своей способных обмануть неискушенного посетителя. Усадив Морщихина в кресло и создав ему необходимый уют в виде пепельницы и припасенных на такой случай дешевых папирос в стаканчике тусклого серебра, хозяин отошел к окну и долго наблюдал, как саперы бережно, даже благоговейно грузили в кузов машины каплеобразную болванку с отломившимся стабилизатором.
      – Не могу скрыть от вас, уважаемый товарищ, что действительно вы выбрали не совсем удачный денек для беседы на столь интересующую вас тему,– мягко зашелестел Грацианский, как только саперы увезли ее наконец.– Война посетила и наш тихий, благословенный тупичок. В ушах моих все еще звучит огненный шквал, скрежет камня, грохот, э... да, именно так: обваливающегося неба. Дело в том, что в минувшую ночь я потерял если не самое близкое, то, во всяком случае, бесконечно дорогое мне существо, с которым связаны лучшие воспоминания моей юности. Горько признаваться на закате, что, несмотря на все мои многолетние старания завоевать признательность современников, это было единственное существо, которое меня... да, пожалуй, любило! С раздробленными ногами оно угасало буквально у меня на руках, и, примечательно, последний его вздох выражал проклятие, э... ну, скажем, вчерашнему дню. Именно это внушает мне глубокую веру в это самое, как его, в окончательное торжество дела, которому мы с вами посвятили наши жизни. Однако подобные потрясения не проходят бесследно, и потому до конца дней я буду носить в сердце воспоминанье об этой бомбежке, как старые солдаты носят в себе... ну, как оно называется?.. да, осколок вражеского железа. Нет, нет, оставайтесь, не покидайте меня,– опередил он, заметив слабое движенье в морщихинском кресле, объяснявшееся всего лишь попыткой гостя воспротивиться этому нажиму, под которым начинала плавиться его воля. То был вовсе не намек, а только естественный поиск сочувствия.– Человек, подобно вам отправляющийся в бой за передовые идеи века, имеет право на внимание к своим неотложным, хотя, признаться, хе-хе... и несколько причудливым нуждам. Единственное наше утешение состоит в том, что любое горе лишь временно омрачает нашу так называемую душу, но потом ее снова пронизывают во всех направлениях лучи жизни со своими могучими и полнокровными противоречиями, э... не так ли?
      Он плел вокруг гостя свою паутину, и Морщихина все сильней охватывала нарастающая сонливость, как если бы усыпляли перед операцией. Самое кресло до такой степени послушно согласовалось с любым положеньем тела, что сперва начали пропадать мысли, отниматься ноги, и под конец пришлось пощупать украдкой, не одеревенел ли нос. Остатками сознания он сообразил все же, что только вполне беспощадный к людям человек способен столь щедро делиться своими переживаниями по поводу утраты незабвенного существа, что вся его лирическая болтовня – лишь завеса, за которой он неторопливо обдумывает варианты контратаки, что, в сущности, при внешней многословности этот гражданин не разговорчивей плиты могильной. Раздражающая двойственность впечатлений заставила Морщихина еще раз приглядеться к собеседнику в сопоставлении с окружающей обстановкой.
      Аскетическую отрешенность от всего житейского, телесного, обывательского в облике Александра Яковлевича Грацианского, в особенности эти впалые глазницы, высокий лоб, землистые щеки, стоило бы даже закрепить на холсте в образе какого-нибудь заграничного отца церкви, вроде Августина той поры, когда он, презрев земное, начал прозревать небесное... если бы не легкомысленной раскраски галстук, шлепанцы на ногах с меховыми шариками и препышная, не на гагачьем ли пуху, венгерка, несколько жарковатая по такой натопленной квартире; к слову, как ни искал глазами Морщихин, так и не нашел поблизости источника столь умиротворяющего, вяжущего тепла. Домашней работницы Грацианские не держали, обстановка же носила оттенок показной умеренности, рассчитанная на чью-то постороннюю любознательность... но рождалось невольное подозрение, что ужасно много всякого добра скрывалось в стенных чуланчиках, тайничках с замочками, да и в самом кабинете нашлась скрытая ниша со шторкой, из-под которой предательски свешивалась связка сухих белых грибов. В иное время Морщихин лишь порадовался бы, что выдающиеся мыслители нашего времени столь приятно поживают при советской власти, но сейчас было нечто неприличное, даже отталкивающее в том, до какой степени не чувствовались здесь бедствия народной войны. Словом, в полуосажденной Москве Морщихину еще не попадалось такого благополучного жилища под семью перекрытиями, жилища с полностью сохранившимися стеклами, проклеенными полосками кальки от взрывной волны, с отменной тишиной, нарушаемой лишь стуком часов да подозрительными шорохами третьего лица за полуприкрытой дверью, и, в заключение, с таким разлитым в воздухе кофейным благоуханием, что гость, притащившийся натощак, стал испытывать сосущее желудочное беспокойство.
      – Крайне печально, что вы запоздали к завтраку, и я не смогу предложить вам стакан, э... чего-нибудь такого,– деликатно извинился Грацианский, приметив легчайшее шевеленье морщихинских ноздрей.– Впрочем, если вы располагаете временем...
      – О, не беспокойтесь, я довольно плотно закусил в дорогу... и, может быть, с вашего позволения, мы перейдем прямо к делу? – стряхнув оцепенение, зашевелился Морщихин.– К сожалению, время слишком ограничено у всех, как вы глубоко подметили, отъезжающих в бой за передовые идеи века.
      Он явно начинал сердиться, прежде всего на себя за свое необъяснимое подчинение чужой холодной и враждебной воле.
      – Тогда чудесно...– согласился хозяин и слегка поморщился на повторившийся шорох за дверью.– Я надеюсь, что часа вполне хватит вам, э... для интересующего вас разговора? Но если бы вы обрисовали пополней профиль вашей работы, мы смогли бы истратить этот час возможно продуктивнее.
      Поглаживая затекшие колени, Морщихин терпеливо изложил тему диссертации, указал на недоступность ленинградских архивов, для краткости умолчав как о своей предвоенной поездке, так и о зубатовщине, и в заключение подсластил все это ссылкой на лестные отзывы о памяти и любезности своего собеседника. Тот весьма резонно возразил, что по указанному периоду русской истории в мемуарной литературе имеются классические творения, до такой степени исчерпавшие весь известный материал морщихинской темы, что было бы безумием тратить силы в поисках кладов на стороне. Морщихин сходился с ним в оценке некоторых из такого рода книг; однако, по его мнению, записанные не по свежему следу и без дневников, воспоминания всегда носят на себе печать вымысла и авторского округления действительности, а самые блистательные историко-политические исследования, как выразился он коснеющим от неизъяснимой тоски языком, в большинстве представляют собой философский или статистический концентрат отсутствующих, к сожалению, хотя само собою и подразумевающихся фактов. «Конечно, книги эти бесценны для людей просвещенных, вроде нас с вами,– через силу схитрил Морщихин в духе вихровских советов,– так как приводят в стройность уже накопленные знания, но рядовой читатель желает знакомиться с прошлым во всех житейских подробностях, и претензии эти до некоторой степени основательны, потому что апелляция к сердцу всегда доходчивей, чем к уму, и, к слову сказать, в этом вечный смысл искусства, и оттого выводы, самостоятельно возникающие в душе читателя или зрителя после прочтения книги или просмотра театрального представления, закрепляются неизмеримо прочнее тех, что в готовом виде провозглашаются со страницы или у рампы».
      – Понимаете вы меня теперь? – с безнадежным чувством закончил Морщихин.
      – О, разумеется!.. купившему театральный билет за свои трудовые деньги гораздо интересней чувствовать себя в зрительном зале свидетелем или судьей излагаемого события, нежели тупицей, затверживающим общественно полезные прописи,– с несколько поспешной готовностью поддержал его Грацианский, усаживаясь в кресло напротив, и даже привел в пример ряд известных современных романов и пьес, дельно излагающих проблемы прокладывания осушительных рвов или устранения опозданий на железных дорогах.– Только не поймите меня превратно,– спохватившись, тотчас же оговорился он.– Хотя я и сам за то, что театральное представление, например, должно выдерживаться зрителем без предварительной анестезии, что художественная ткань не выносит перегрузки дидактикой... но ведь литература есть вид общественного мышления, которое мы никак не можем предоставить на откуп частным, даже гениальным личностям... Пускай это несколько и снижает формальную ценность произведения. Ничего, пусть будет чуточку похуже, но поэпохальнее, подоступнее для всех!


К титульной странице
Вперед
Назад