У Курбатова, живущего под псковскими звонницами, такой сабельный вариант не проходит: «А вы Бога-то понимаете, простите, как Павка Корчагин, попу махорки насыпавший: как-то уж очень утилитарно, вроде районного начальства, которое вольно нас миловать, а вольно и казнить».
      Ах, до чего же точное попадание! Удостоверяю это как специалист по Николаю Островскому. Ведь если встать на позицию Астафьева, то и мы вольны казнить или миловать. С церковью у него просто: она народ сотни лет блудными словами обманывает. В качестве узды для нравственности того же народа - годится.
      А собственной душе - без потребности? - уточняет Курбатов. - Или Бог - только «крайняя инстанция»?
      Блестящая курбатовская формулировка, примененная к астафьевскому «случаю», не излечивает, конечно, души страдальца, но позволяет не терзать эту душу метафизикой. Ибо ясно же, как отреагирует бывший беспризорник: а, ты подвигов требуешь? И тоже духовных? Может, плюнуть на тебя и поддаться бесу?
      Что тут скажешь? Обсуждать это - как воду в ступе толочь, - думает Курбатов. - Тут надобен какой-то другой язык, вроде языка травы и улыбки... А где мне ее взять, если я сам -дитя здравого смысла, воспитанник копеечного разума...
      Как тактично Курбатов отступает перед Астафьевым, боясь причинить тому боль. Понимая, что хоть тот «злость и темь военную в себе преодолел за полжизни, пусть не всю и не до конца, а всё же...»
      А всё же и Курбатов тоже ищет свой выход из «фальшивого времени», в котором загибается Россия. Еще не называя бога Богом, он изначально чует «направление поиска». Вертикаль нужна! А присяжные литературные критики заменяют вертикаль горизонталью - «кто шире разведет руки при разговоре об объеме знания». Как найти противовес «социальному знанию»? Как удержать «разбегающееся сознание»? Еще не отойдя от осторожных эвфемизмов атеистической эпохи, Курбатов жестко и словно бы от противного очерчивает задачу: остановить тот «сбесившийся поток лжи, безродной наглости и поругания родного дома», который «закручивает в омут наше бедное отечество».
      Но как, как это сделать практически?
      Походив вокруг родного дома и помечтав о грядках, Курбатов, наконец, находит радикальный путь: он поворачивается и уходит. В монастырь. «Прячется от мира». Читает «разные вечности». Долгими часами ночных служб «собирает душу». Письма, которые раньше заканчивались пожеланиями здоровья и сил, теперь венчаются фразой: «Молюсь за вас». Вертикаль, наконец-то, уходит в зенит...
      ...И там, в зените... нет, не на уровне медных кровель, сдираемых ворами... и даже не на уровне местного иерея, которому, может быть, и впрямь стоило бы сыпануть махорки в тесто... нет, выше, выше, там, где благое молчание должно бы уж охватить души, - что делают высшие иерархи? Анафемствуют, деля приходы!
      Куда податься Курбатову с эдакой вертикали? И как объяснить тот факт, что православное воинство ведет себя по-комиссарски? Попы терзают музейных «дурочек», жизнь положивших на спасение церковного добра. Рванулся было на Славянский Собор - высказать все то, что думает, - отсоветовали: «Там тебя декоративные казаки отлупят вместе с патриаршими иподьяконами».
      К студентам кинуться? Начнут вякать про Пелевина - Сорокина. Но по ним хоть ахнуть можно в свободном споре - на то и гласность. А в церкви? Там не поспоришь. Чуть что - ты «еретик»: на костер! Шаг вправо, шаг влево - стреляют на поражение. Словарь вроде тот же: благотворительность, милосердие, попечение, а прислушаешься - тот же трезвон, афиши, интервью, славословие. Разбегающееся сознание думал собрать? Там тебе соберут...
      Два «русских мальчика» ведут «русский спор», вечный, как сама Россия.
      «Замирает сердце от чего-то непонятного и тайного, чего боишься и ждешь...»
      Считанные недели остаются Астафьеву, чтобы рассчитаться с этим миром.
      «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно. Ухожу из мира чужого, злобного, порочного. Мне нечего сказать Вам на прощанье. Виктор Астафьев».
      Кажется, что эти предсмертные строки писаны не чернилами, а цикутой.
      Курбатов находит их в красноярском кабинете Астафьева, на письменном столе, поверх других бумаг. И сразу после похорон в декабрьскую ночь 2001 г. начинает писать реквием. «Первые часы... Скоро рассветет, утром надо будет учиться жить без него...»
      Переписка кончена. Вместе с жизнью.
      Три варианта эпистолярного диалога предложила жизнь Виктору Астафьеву.
      Простодушие и чистота первого варианта подкупают. Но эта простота рассекается жизнью на взаимоисключающие версии.
      Из них одна несет неистребимую печать ядовитой фальши, потому что затеяна ради провокации, при которой искренность человека используется умышленно; жанр переписки здесь профанирован и унижен до «инструмента», жизнь делается служанкой «литературы».
      Вторая версия рождается без всякого умысла и потому позволяет раскрыться душевной и духовной истине - при всем и несходстве опыта корреспондентов. Жанр переписки при этом выявляет свои уникальные качества; интеллектуальный заряд не разрушает эмоциональной подлинности, литература становится вровень с жизнью, слово - вровень с исповедью.
     
     
      А. Ю. Большакова
     
     
      «Что жизнь и смерть? А жаль того огня...»
      К 80-летию Виктора Астафьева
     
     
      В начале далеких 1980-х, получив от Виктора Петровича первое письмо - отклик на мою выведенную неопытной рукой статью «Россия, Русь! Храни себя, храни...» о творчестве Астафьева, - я вспомнила пронзительные фетовские строки, адресованные другу молодости:
     
      Не жизни жаль с томительным дыханьем,
      Что жизнь и смерть? А жаль того огня,
      Что просиял над целым мирозданьем,
      И в ночь идет, и плачет, уходя.
     
      Есть, есть в подлинной поэзии некий сверхпосыл, пронзающий время в предощущении будущего! Лично мне, в тех 80-х, эти давние строки, с трепетом вписанные в ответ любимому писателю как знак моего ощущения его судьбы, задали - краткой поэтической формулой - ракурс нынешнего зрения. Взгляда на великого художника, классика завершившегося столетия, завершившего и его жизненные строки. Но не о них теперь уже наш - сколь запоздалый, столь и своевременный -вздох. А о первозданном поэтическом огне, высеченном великим, надсадным трудом души из окаменевших глубин надорванного столетия. О том астафьевском огне, что ярким светом в ночи темной-темной озарил наши труды и дни, внеся в них возвышенное видение по-своему суетного, но по-своему и великого бытия. И сейчас, в новом столетии, когда астафьевский живой голос продолжает звучать лишь со страниц его оставленного нам литературного завещания, - нам выпала честь - тот огонь удержать, поддержать. Если сможем... Если хватит таланта, силы души и страстного желания выполнить свой долг перед писателем - во многом не понятым, не услышанным при жизни, несмотря на множество голосов, его клеймивших и его славивших...
      Судьба сложилась причудливым узором, закинув Астафьева в первопрестольную в конце 1980-х: его присутствие на I съезде народных депутатов совпало с моими научными «затесями» - я имею в виду защиту в МГУ диссертации о его творчестве. Странно представить, но оказалось, что Виктор Петрович впервые (!) попал на защиту работы о его творчестве, и был весьма взволнован и тронут. Его как почетного гостя и, по сути, виновника торжества усадили в президиум, и проходное, казалось бы, научное действо превратилось в настоящий праздник. Выступавшие говорили о нем и для него, от всей души. Потом поехали ко мне домой (официальные банкеты тогда были запрещены) и, помнится, угощались каким-то гусем, самым парадоксальным образом перекочевавшим потом в название последнего астафьевского рассказа, присланного им мне (в книжном одноименном издании «Пролетный гусь») уже из госпиталя, с грустью неизбежного конца. Но тогда о «пролетном гусе» не было и речи - мы смеялись, весело празднуя наш общий успех, слушая бесподобные астафьевские байки, рикошетом отозвавшиеся потом в искрометном «Веселом солдате». В «пролете» не был еще никто - ни мы, ни страна, ни время - или так лишь казалось? - и астафьевское прозренческое видение уже тогда распознавало меты тревожного распада - сквозь пир и смех «бесконечного» праздника жизни? Меты того общенационального «пролета», который обозначился постскриптумом-загогулиной в молниеносных 1990-х. Но который - как некая черта подавленной, попранной народной ментальное™ - начался еще в сталинские годы.
      Что это? В чем истоки нашей извечной - и многими голосами, увы, прославленной! - пассивности, долготерпения, покорности власть предержащим? А попросту - отупляющего, замораживающего всякое живое чувство и движение - страха, оправдания которому, в общем-то, и нет. Нам говорят, разъясняя, что всё сие есть печальное следствие аж монголо-татарского ига, наложившего неистребимый отпечаток рабства на ранимую русскую душу нашу. Но если есть тезис, то есть и антитезис, и именно Астафьев - по обыкновению резко, как поэтико-эпатажное «нате!» - высказал его в последних главах книги своей жизни, «Последнем поклоне», где рассказано о тех людях, что «не столько жили, сколько мучали и мучались», и особенно в безвременье сталинских репрессий. В безвременье, расколовшее российский мир на «чужих» и «своих» (или опять же «чужих»?). Обозначившее пресловутое раскрестьянивание России, плоды которого сказались столь печально сейчас, на рубеже веков.
      «Нет на свете ничего подлее русского тупого терпения, разгильдяйства и беспечности, - пишет Астафьев в главе «Вечерние раздумья». - Тогда, в начале тридцатых годов, сморкнись каждый русский крестьянин в сторону ретивых властей -и соплями смыло бы всю эту нечисть вместе с наседающим на народ обезьяноподобным грузином и его приспешниками. Кинь по крошке кирпич - и Кремль наш древний со вшивотой, в нем засевшей, задавило бы, захоронило бы вместе со зверующей бандой по самые звезды. Нет, сидели, ждали, украдкой крестились и негромко, с шипом воняли в валенки. И дождались!» Что это - вольная гипербола, художническое, в запале, преувеличение? Или искра невоплощенного, незагоревшегося пожара русской души, ушедшего в немоту внеисторической распластанности на истощенной недородами да разорами земле? Вспоминается и мудрое пушкинское изречение о русском бунте, бессмысленном и беспощадном. Нет, думается, и астафьевская мысль в ее публицистической резкости билась не о рифы запоздалой революционности, но о непроходимую стену народной безответности. Об утрату - вместе с измученной, вымирающей русской деревней - жизненных сил нации, для которой искони село было главным источником восстановления жизненных сил. Как говорится, снявши голову - по волосам не плачут. Но вот Астафьев, вопреки всему, плакал - и по голове, и по волосам, и по тем ненаписанным иль истребленным стремительно расползшейся по России антисилой страницам национальной истории, с которых восстали бы во всей исконной славе Гордость, Честь, Достоинство и то особое чувство «я живу в своей стране», что дано было от рождения нашим дворянско-крестьянским предкам. Людям, землею (о)владевшим и от земли живущим. Пристальный взгляд в последние рассказы «Последнего поклона» - «Вечерние раздумья», «Забубённая головушка» - открывают нам Астафьева-философа, мучительно размышлявшего над истоками и причинами случившегося, того «страшного на Руси великой», чем столь богат и на что столь щедр был век минувший. Особое внимание уделяет писатель насильственной коллективизации и раскулачиванию, из недр которых и пошел глобальный раскол национального мира, русской души, но, главное, возникло смещение и смещение традиционных нравственных критериев, понятий о добре и зле: «Коллективизация в нашем селе, как и всюду по Руси, смешала добро и зло, перепутала меж собой людей». Вопрос о смещении этом, далеко не праздный по нынешним разъятым временам, актуален и для понимания природы астафьевского дарования.
      Золотой середины здесь до сих пор нет, мнения резко разделились, и, бог знает, сойдутся ли. О том говорит и острая полемика вокруг астафьевской концепции войны, начавшаяся еще с появлением блистательной пасторали «Пастух и пастушка» о любви, смерти и вечном возрождении и ожесточенно разгоревшаяся в 1990-х, в связи с появлением романа «Прокляты и убиты», повести «Веселый солдат» и пр. Одни увидели в них новое «сгущение красок», темных и мрачных по преимуществу. Другие - слово правды, какой бы тяжелой она ни была. Между тем, не только и не столько это печалит сейчас: честная полемика, даже ожесточенная - дело нормальное. Печалит то, что после кончины писателя из запыленных сундуков достаются источенные окололитературной молью, изрядно обветшавшие, но всё еще, оказывается, «нужные», знамена борьбы. С кем и с чем? Со светлой памятью о выдающемся художнике? Со спепсозданными (для этой самой борьбы) фантомами межэтнических распрей, зловещим крылом затемнивших жизнь и судьбу нашу в межстолетье? И кто виноват в этом - отдавшие лиру народу своему и неосторожно, в запальчивости, а скорее всего и по некоему чужому и чуждому сценарию, задевшие больную тему, чувства иные? Неужели они? Или нет? Но кто?
      Недавно опубликованная всеми уважаемым журналом статья К. Азадовского «Переписка из двух углов империи» вновь обращает нас к локальному эпизоду (явно инспирированному) из биографии Астафьева, чуждой волей ввязавшегося в 1980-х в известный спор с пушкинистом Н. Эйдельманом. Обоих «переписчиков» нет уже, а значит - все дозволено для «вольных» интерпретаторов их интеллектуального наследия? Факт, сколь вопиющий, столь, увы, и типичный для нашей стремительно коммерциализирующейся словесности. Всё на продажу? В статье Азадовского, однако, это «всё» далеко не по - пушкински обеднено, введено к отрицанию - к той теневой стороне окололитературности, что извела многие таланты своей мелкотравчатой убийственностью. Кем выведен Астафьев в этой посмертной статье? В каких грехах обвинен? Всё в том же страхе перед... всяким проявлением национального «я». И это наше «всё»? Или его неумело смоделированная, подтасованная часть? Скорее всего, второе, чем первое. Обвиняя русского классика не только в юдофобии, но и в грузинофобии (вспоминается старая волна вокруг «Ловли пескарей в Грузии»), и даже в... русофобии, автор попросту создает свой «оборотный» портрет писателя, тасуя тенденциозно отобранные и освещенные факты, образы, мысли. Так был ли Астафьев-художник испепелен собственным отчуждением не только от других национальных миров, но и от собственной русскости? Вопрос, нуждающийся в четком ответе. Но также и не менее четком - без купюр! - прочтении художественного наследия писателя.
      Художника должно судить по законам, им над собою признанным! Старинная аксиома, в нашем случае заостряющая внимание на слове «художник». По законам художественного творчества, но не частной - и обнародованной на весь мир! - переписки, предназначенной лишь для глаз противника-адресата. Вспомним: в том же рассказе «Ловля пескарей в Грузии» есть два взаимодействующих, спорящих друг с другом, плана: первый соотносим с эстетическим идеалом, воплощенным в памятнике национальной культуры, знаменитом «Витязе в тигровой шкуре» Шота Руставели.
      С его культурно-исторической высоты и судит автор своих неуемных современников, былых гордых горцев, ударившихся в советскую коммерцию, нанимающих в качестве «литрабов» «разных «бездомных» русских горемык, владеющих крепким пером, но загнанных на юг бедами и болезнями» стремительно раскрестьянивающейся, отдающей свои таланты и интеллектуальный потенциал России. «Витязь! Витязь! Где ты, дорогой?» Это и боль за Россию, и боль за братскую республику, себя обоюдно растративших, обескровивших! «Наболевший» (или искусственно заостренный?) русско-еврейский вопрос также не составляет исключения, в тенденциозном освещении автора «Переписки». Говоря об «анти»настроениях Астафьева по этому вопросу, обнаруженных в эпистолярном жанре, автор статьи касается и романа «Прокляты и убиты», обнажая резкие черты его разоблачительного, обличительного дара. И только? Обвинение, осуждение «виновников Великой Трагедии»? Но почему же вовсе не говорится о присутствии на страницах романа любовно выписанных героев, ставших художественным воплощением астафьевской национальной концепции? Воплощением, может, несколько идеальным, желательным, но вполне правдоподобным и составляющим весомую альтернативу тому облику «злого гения», который столь беспечно и незатейливо лепится усилиями новых рекламшиков старой темы? Речь идет об образах Васконяна и Боярчика, полуармянина - полуеврея и полуеврея - полурусского, о которых напрочь не упоминается в двухстраничном разборе романа (?!). Быть может, потому, что эти художественные образы как подлинное воплощение астафьевской концепции по национальному вопросу - не раскол, но синтез, слияние! - противоречат азадовской фальсификации облика русского классика, мешают превращению его в «обличителя и ненавистника "еврейского интеллектуального высокомерия"», носителя оголтелого антисемитизма, национальной ограниченности, шовинизма и прочих смертных грехов? И то - как увязать концы, если в изображении Васконяна, к примеру, писатель всячески подчеркивает, что это «грамотей и разумник, доверчивый чудак», о котором трогательно заботятся соратники по казарме. Ведь это «Васконян, читавший Данте в лучших переводах, Верхарна и Бодлера - без перевода, знавший Пушкина, Тютчева, Лермонтова», видящий и чувствующий нередко глубже и тоньше своих сотоварищей. Не желая далее распространяться по этому вопросу, отмечу лишь: даже если эту тенденцию художника воспринимать как реакцию на критику, она нуждается хотя бы в упоминании. Как нуждается в упоминании при полноценном разборе позиции писателя по национальному вопросу и, скажем, лиро-философская миниатюра «Крестьянин», где идеализируется первозданность и вольная удаль русского татарина. В силу всех этих и подобных неясностей и упущений становится сомнительным и тезис автора статьи о «больной (? - А. Б.) русской душе», якобы стонущей и мечущейся в национальном классике и обращающей его, в интерпретации подобных неумелых критиков, в «отверженного», чуть ли не «проклятого» миром и людьми.
      Итак, добро доброе или отрицающее зло, но зло и порождающее? Тяга к идеалу, возвышающим ценностям, с высоты которых взирает автор-творец на судьбы мира сего; либо же -оголтелое неприятие всех и вся, та самая «чернуха», во всесилии которой обвинили Астафьева в 1990-х? Думается, сейчас, когда в руках просвещенного читателя оказались все или почти все астафьевские тексты, составляющие практически полное наследие его, пора всерьез задуматься о диалектике «светлых» и «темных» красок в писательской душе. Закон, по которому должно судить художника, однако, предполагает вглядывание именно в эстетический идеал - в ту богоданную суть творчества, которая и дает свет духовный, своеобычно озаряющий даже самые низкие, мрачные бездны бытия нашего. Чуткий художник, каковым неизменно представал Астафьев для столь же чутко улавливающих его сокровенное слово читателей, порой открывал нам этот свет, доступный ему и гордо несомый им; порой высвечивал им затемненные звериные тропы, по коим крадучись ползла клика новых варваров, что мечом и страхом побуждала двигаться в том же направлении покорных, подвластных, замордованных и забитых потом в лагерях и нестроевых «ямах». «Ныне известно, каким покорным многочисленным стадом брели русские крестьяне в гибельные места на мучение и смерть, - пишет Астафьев в «Последнем поклоне» о так называемых «раскулаченных» и «раскулачивании», а точнее «размужичивании», обернувшемся в 30-х гг. XX в. началом гибели традиционной русской деревни в исконно аграрной (!) стране. - Они позволяли с собой делать всё, что хотела делать с ними куражливая, от крови осатаневшая власть. По дури, по норову она иной раз превосходила свое хотение, устраивала такие дикие расправы над своим народом, что даже фашисты завидовали ей». Столь резкое сопоставление (или преувеличение, нарочитое смещение также?) во многом вызвало неприятие «нового Астафьева» в новое время - взывая к возвращению обнаженной просветленности, неприкрытой и неприкаянной доброты на страницы астафьевских книг. Но, быть может, сражение добра и зла, битва света и мрака в них, принимавшие всё более ожесточенные формы, - и было отсветом непроявленных, ушедших в глубь национального бессознательного, сил русской души, к восполнению которых столь яростно, порой с перехлестами и перегибами, взывал честный художник, исполненный высокого гражданственного утверждения идеи России и в картинах отрицания, мрака и распада... И может, потому воспетый в «Забубённой головушке» «красавец ненаглядный» чудесный гусь и обратился в рассказе 2000-го в «пролетного», что в том, раннем сюжете, он тоже - убиенный, безжалостно подстреленный юным и бездумным охотником: «Не жалость, нет, восторг добытчика сотрясал меня, мое сердце рвало счастьем...». То же самое состояние победителя, подмявшего под себя, забравшего чужую жизнь, со столь пронзительно-покаянной болью было воссоздано в прологе и эпилоге «Веселого солдата» - с высоты авторской памяти, возвращающейся к себе, юному воину, убившему беззащитного человека на крестьянском поле и теперь судящего не кого-то «чужого», «другого», но свое неуемное «я», свою национальную личность в исторической ретроспективе. Что это? Русофобия как эгофобия? Или же точно очерченная художником грань русскости, переоткрытая безжалостным временем, «заменившим» доброту и любовь на упоение насилием и стальной волей к победе «вопреки» извечным человеческим слабостям (читай - чувствам, хрупким и нежным).
      Чувствовал ли себя в «пролете» сам художник, отдавший себя миру, открывший людям - через надсаду, творческий пот и вечные слезы несовершенства - сокровенное в душе своей и получивший в ответ не только признание, но и гневную отповедь, отчуждение, обратившие его в конце жизненного пути в одинокого печального путника? В поисках ответа на еще один неизбывно мучающий нас вопрос открываю недавно полученную из овсянкинской библиотеки-музея книгу «Затесей» (2003), самое полное издание астафьевских лиро-философских миниатюр, включающее невысказанное, недосказанное при жизни. «Что есть поэзия?» - затесь 19 апреля 2001 г.: «Но если уж молвил вслух сокровенное, держись - испытание словом есть не только самообнажение, но и суд на миру беспощадный, нелицеприятный. &;lt;...&;gt; Никто не бывает так наивен и доверчив, как поэт... Он верит, что слово его спасет мир от бурь и потрясений и если не заслонит человека от невзгод и бед, свалившихся на него, то хотя бы его утешит. И так было всегда - поэзией двигала вера в доброту и милосердие, поэт и музыкант всех ближе к небу и Богу».
      Лиро-эпическое дарование астафьевское несло в себе явные поэтические зерна, его называли поэтом и певцом человечности (А. Макаров). Именно это начало позволяло отделять идеальность его от «плевел» сугубых прозаизмов реальности нашей. Но потому и столь важен сейчас для нас, принявших на себя бремя того самого «суда на миру», о котором писал Астафьев, поэтический диалог, в который - нередко неслышимо и для самого прозаика - вступали с ним стихотворцы, его современники, со – «звучники», гордо неся в своем слове отблеск зажженного им огня, имя которому, очевидно, - ПАМЯТЬ, всё и вся просветляющая, усмиряющая, но и бередящая, не дающая покоя вопрошающей и все еще безответной душе России. Душе, пробуждающей голосом певца нации и пробуждающейся в суровое лихолетье межвековой разъятости; душе, пристально вглядывающейся в свое полузабытое, но не утраченное прошлое и быстротекущее настоящее.
     
     
      Н. И. Година
     
      Язык Астафьева
     
      Меня давно мало интересуют сюжеты современных книг, содержание их, то есть истории героев, факты и т. п. Несмотря на все ухищрения, извороты и плутни талантливых рассказчиков, - в основном, книги об одном и том же. Меня интересует язык. Поэтому чаще всего заглядываю в прозу таких писателей, как Платонов, Евдокимов, Писахов, Екшлов и др. Но на первом месте был и остается В. П. Астафьев.
      Когда-то Лотман говорил, что язык - материал литературы, то есть слово - кирпич, из которого возводится литературное сооружение. Чем богаче материал, тем богаче постройка. А вот Виктор Петрович считал, что в этом деле главное - не слово (помните: вначале было Слово), а звук, потом уже слово. Это очень важный момент в творчестве Астафьева. Ему нравился ритм, он говорил, что надо проверять произведение на аудитории. Думаю, он не лукавил. Он отлично знал, что у плохого, затертого, пошлого слова и звук такой же.
      Почти 12 лет я руководил Южно-Уральской организацией Союза писателей. Около полусотни «инженеров человеческих душ». Так вот, у большинства писателей, пришедших по зову слова от станка и сохи, словарный запас в пределах трех-четырех сотен слов. А по нормам (не знаю каким) человек с высшим образованием должен иметь в своем запасе 12 000 слов, 10-летний же школьник - 3600 слов. Филолог В. Виноградов различал в языке три общественные функции: общение, сообщение и воздействие. А некоторым из наших писателей едва-едва хватает слов, видимо, только на примитивное сообщение.
      Ради любопытства я взял сборник стихов нашего довольно образованного поэта. В сборнике 5000 слов. Выбросил часть производных, союзы и прочую мелочь. Осталось 767 слов. С помощью арифметики вычислил, что автор в среднем использует 7 раз одно слово в сборничке в 65 страниц. Потом взял рассказ В. П. Астафьева «Жизнь по-новому» и узнал, что здесь одно слово используется 1,6 раза. Вот вам и два члена СП!
      Как-то вычитал у Р. Солнцева, что Астафьев часто пользовался иностранными словарями, областными словарями народных говоров, интересовался языком милиции и т. п. «Любовь Астафьева к родной речи иногда полемична. И он готов извлечь и архаичное слово, чтобы воспрепятствовать мякинной бесцветности, проникающей в деревню «средне-городской» речи, - писал 20 лет назад В. Я. Курбатов, - ...его народная речь мускулиста и здорова, весела и упруга - не наслушаешься». К слову, о народной речи. «Кому и у кого учиться писать, - вопрошал Лев Толстой, - ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» Помните Федьку Макарова, соавтора Льва Николаевича по повести «Ложкой кормит, стеблем глаз колер&;gt;, который поправляет Толстого: так похоже - если мужик будет в бабьей шубе. Как бы уличает Льва Николаевича в литературности. Астафьев никогда не был «литературным», даже когда делал литературу. Странно: почему иные писатели пишут «литературным» языком, а в жизни пользуются другим? У Виктора Петровича был и в писательстве, и в жизни один язык. Я приезжаю в сельское литобъединение. Начинающая писательница, передовая доярка говорит на удивительном русском языке, а пишет «грёзы», «томные уста» и пр. Я ей: ты что, утром встаешь и говоришь: «Петя, я всю ночь грезила»?
      Язык Астафьева не сочинительский. Натуральный. Как-то один так называемый филолог брезгливо поморщился: «Не люблю Астафьева, от его романа «Прокляты и убиты» фекалиями несет». В одном из своих опусов я когда-то писал:«.. .вхожу в забой/Не лирическим героем/А вот так, самим собой». Астафьев почти всегда сам «лирический герой». И это здорово - он пользуется своим «родным» языком, которым щедро наградила его природа. Язык писателя я бы сравнил с геологической брекчией - сцементированными кусками разных минералов. Мне не по силам объяснить, что такое «язык Астафьева». Остановлюсь на нескольких компонентах астафьевской «брекчии».
      Фольклор. Писатель пользуется им широко. Слова чудище, змеиный, царь-рыба, оборотень, поединок - явно фольклорного происхождения. Его произведения насыщены пословицами и поговорками - не избитыми, затертыми, а почти не известными, часто, возможно, своими собственными: «Не тереби лихо, пока оно тихо» («Царь-рыба»); «Видит кошка молоко, да рыльце коротко»; «Ловко в чаю плавает веревка»; «Чем хуже дела в приходе, тем больше работы звонарю»; «Раз занесло незваных гостей в дверь, вынесет в трубу» («Последний поклон»); «Тайга наша кормилица, хлипких не любит»...
      Речевая игра. «Два тайменя, один с вошь, другой помене».
      Образность. «Червячками сползали головастые дождинки»; «Из-за кривых груш бодливо выглядывала избушка»; «До стеклянного блеска налитые помидоры».
      Сравнения. «Свобода для народа незрелого, нравственно запущенного, с изуродованным сознанием, со смешанными понятиями добра и зла - то же самое, что бритва в руках ребенка»; «Тренькнула по гороховым стручком торчащему его петушку...».
      Точность слова. «Ноги издрябли и сморщились от сырости»; «дряблая вода» - класс испугался будущего поступка мальчика.
      Есть такое понятие - художник слова. Это - об Астафьеве. У него что ни слово - то картинка: «Пилотка скоро превращается в капустный лист» (из интервью Н. Михалкову о войне); «Анна, нашелся пескаришка-то!» (дед о Васютке).
      Мне очень нравится такая фраза: «И мотор, будто сунули ему в рот паклю, заработал глуше».
      Твардовский заметил однажды в адрес К. Симонова: «...ни одного своего слова». У Астафьева свои слова, о которых мы даже не догадывались: «Гудела печка и малинилась»; «Уконтромлю! - кричит дядя Кузя на балабана». (Что за слово «уконтромлю»? Ни в одном словаре я не нашел. Видимо, от «уконать» или «ухайдакать». Или вот еще слово - «размахайство».)
      Читать Астафьева без слез и смеха невозможно. Ирония, самоирония, юмор и грусть (печаль, сентиментальность) у него бок о бок. «Стрелок я плохой, на три метра с подбегом...»
      Язык Астафьева живой, естественный. И еще я бы добавил: язык Астафьева - честный язык. В нем нет слов ложных, фальшивых, обманных, имитационных, маскировочных. Автор не виляет по страницам своих произведений. Вычитал в дневниках В. Крупина: «Не дает язык врать». Больше, чем кому-либо, язык не давал врать В. П. Астафьеву.
      Язык Астафьева - жесткий, бескомпромиссный. Может быть, порою и злой язык, но не зловредный: «Нажравшись бормотухи, шофер, вывозивший с берега дрова, вылетел на тротуар и сбил двух школьниц... Пакостливый, как кошка, и трусливый, как заяц, шофер спрятался за прудом, не чуя оводов, облепивших его рожу» («Царь-рыба»).
      Говорить о языке Астафьева можно бесконечно. Каждый читатель сам выберет ту грань, которая ему нравится. Хотелось бы предложить нынешним и будущим филологам составить словарь Виктора Петровича Астафьева.
     
     
      В. В. Дворцов
     
      Постсоветское село Западной Сибири:
      проблемы возвращения православия
     
      Можно с большой уверенностью утверждать, что именно с приходом русских началось сибирское земледелие. Так как иные народы, коренные или заселившиеся в степи и тайге несколько ранее славян, вели здесь кочевой и полукочевой образ жизни, занимались скотоводством, охотным и рыбным промыслами, торговлей или разбоем и, возводя городки и крепостцы, не знали постоянных «сельских» поселений, то есть село есть главный принцип освоения Россией новых территорий. Тот же ислам, пришедший в Барабу и Кулунду за сотню лет до появления в Сибири русских, или на двести лет позже спустившийся с Тибета буддизм, не внесли в жизненный уклад скотоводов-кочевников никаких принципиальных изменений. И еще: сибирские пашня и огород восстановили и подтвердили многими ныне утерянную изначальную нераздельность, корневую тождественность: крестьянин = христианин.
      Русский мир - мир преображений, ибо русское - это не «что», а «как», русское - это всегда определение качественное, икона ли это или бездорожье, песня или терпение. И крестьяне-христиане истинно преображали Сибирь: через их измозоленные руки изливался на новую землю и на произведенную ею «всяку душу живую» Фаворский свет, и одичалая природа, искаженная Адамовым грехопадением, вновь восставала идеально райской - пустыня и лес обращались нивой и садом, и всякое древо приносило добрые плоды. Тайна этого чуда открыта: именно крестьянин-христианин обладает первородным правом на владение землей - это плоды его труда приносятся мирной жертвой Отцу Небесному. Дух. Святый нисходит на хлеб и вино, и они претворяются в Тело и Кровь Христову.
      В Западной Сибири численность русского населения сравнялась с числом аборигенов к началу XVIII в., а к концу XIX в. уже в несколько раз превысила его. При этом шло довольно интенсивное смещение народов, что позволило этнографам даже заговорить о возникновении некоего типа «сибирянина», отличного по ряду антропологических признаков от славян европейской части. Так что в Сибири, молодой русской Сибири, только православие позволяло самоопределяться человеку именно как русской личности - наследницы и продолжательницы жизнеопределяющей традиции великого народа, даже в географическом отрыве и, практически, полной информационной изоляции от исторической родины. Окруженному новым, еще необустроенным, еще неустоявшимся, требующим постоянной смекалки и изворотливой подвижности, зачастую агрессивным миром, «сибирянину» его ортодоксальная религиозность несла необходимый в земледелии консерватизм - психологическую устойчивость, позволяющую далеко наперед планировать не только собственную жизнь, но и судьбу своих потомков.
      Село, то есть поселение, имеющее собственный храм, для Сибири всегда было явлением достаточно редким. Большинство крестьян жили в широко разнесенных деревнях и мелких поселках, отрубах-хуторах или казачьих заимках. И пусть только в селе общественная и частная жизнь проходила под постоянной опекой священства, однако деревни, поселки, выселки и заимки так же круглый год подтверждали свою принадлежность православию. Это и определяющие сельскохозяйственный календарь двунадесятые праздники с торжественными службами, на которые из самых дальних закутов съезжались все, кроме присматривающих за скотом, и веселые семейные венчания и крестины, и печальные проводы в последний путь. Приходские школы, детские приюты и старческие дома призрения, соседские или семейные споры и обиды -храм равно для всех был неподспудным светильником, от которого исходили общедоступное просвещение, народное милосердие, совестливый суд.
      XX в. для Сибири начался столыпинскими переселениями.
      До того освоение русским крестьянством «закаменных пустыней» шло частной инициативой, государство же, кроме подневольных солдат, казаков да горнорабочих, в основном сплескивало на территорию «колоний» тех, кто составлял его беспокойство в пределах внутренней доступности - непримиримых старообрядцев, поддержавших пугачевщину казаков, польских бунтовщиков и прочих революционеров или уголовных каторжан. Столыпинскими инициативами империя впервые взялась за расширение ареала своего основного производящего класса - хлеборобов, что свидетельствовало о новых политических перспективах, и можно сказать - с указа от 9 ноября 1906 г. началась реформа, которой Россия принципиально переосмысляла Сибирь, заглядывала в свои возможности с Дальнего Востока. Получая от казны безвозвратные ссуды и освобождения от налогов, целые деревни из перенаселенных европейских районов двинулись по Сибирскому тракту - великому Эранвежу, древней хорде Евразии - встреч солнцу, вольным пожеланием сворачивая направо и налево, заполняя годные для пахоты и покосов незаливные берега великих и малых рек, окатистые предгорья и тростниковые кругозерья: «Селись - где хочешь, живи - где знаешь, паши - где лучше, паси - где любче, коси - где густо, лесуй - где пушно».
      В данной работе не будет - оценки плюсов-минусов реформ для крестьянских общин Европейской России, но для Сибири они явились несомненным благом: если за 45 лет после отмены крепостного права к 1905 г. в Сибирь переселились 1 млн. 820 тыс. человек, то с 1906 по 1914 г. - 3 млн. 40 тыс. Как результат: в Акмолинской, Тобольской, Томской и Енисейской губерниях с 1906 по 1917 г. хлебное поле возросло почти вдвое, а пшеничное - в 2,5 раза. Перед Первой мировой войной ежегодный вывоз муки из Сибири в среднем составлял 65 тыс. т, и, дабы не разорить крестьян Центральной России, государство было вынуждено установить таможенные барьеры на Урале! А экспорт лучших в мире сибирских масел и сыров давал стране прибыли вдвое больше, чем добыча золота.
      В советском времени нужно выделить два рубежных периода, кардинально менявших этнический, социальный и нравственный облик сибирского села: начало 1930-х - возвращение государства к практике высылки «врагов» новой власти, только теперь с плохо скрываемой конечной целью их максимального физического уничтожения, без ожидания какой-либо экономической пользы; и начало 1940-х - взрывная индустриализация, стимулированная военной эвакуацией промышленности, вслед за армейской мобилизацией, изъявшей наиболее перспективную трудоспособную часть сельского населения. И в эти же сороковые-роковые, взамен выбывшего русского, белорусского, украинского, мордовского, чувашского - едино православного населения, в Сибирь влились целые колонии поволжских протестантов - немцев, католиков - латышей и эстонцев, униатов - западэнцев.
      Патриарх Алексий как-то назвал Сибирь Голгофой России. Только на территорию Томской области в 1930-1931 гг. было сослано 500 тыс. человек. В организованный тогда Нарымский округ на берега малых и больших таежных рек завезли примерно 400 тыс. спецпоселенцев из России, Украины и Белоруссии. Никак не менее половины из них погибли, десятками тысяч заживо погребаемые снегом, досуха высасываемые гнусом или поглощаемые растревоженными топями. «Кулаки, казаки, пособники белобандитов и белопанов», сходя с конвойных барж, вжимались, вдавливались и втискивались на редкие пятачки не заливаемой весенними паводками, перемешанной с песком и торфом глины, где можно было без лопат и топоров хоть как-то вырыть, выскрести землянки и спасти детей. Смертность была массовой. Например, в поселках Гордецк, Палочка, Суйга, Проточка из 7800 высланных туда в 1931 г. в живых через 2 года оставалось около 2 тыс. человек. В поселке Восточка, куда с Горного Алтая были привезены люди, не приспособленные к нарымскому климату, умерли все поголовно. До 1935 г. «естественный» прирост населения среди трудпоселенцев представлял собой отрицательную величину (т. е. смертность превосходила рождаемость). Когда в начале 1937 г. была проведена перепись населения СССР, то, по предложению Сталина, в нее был включен вопрос о вероисповедании, и оказалось, что из 98,4 млн. человек, несмотря на государственный курс на безбожие, 41,6 млн. продолжали открыто исповедовать православие. По итогам опроса Политбюро приняло решение о прекращении деятельности церкви как общественной организации: только в том же 1937 г. по всей стране было арестовано 136 900 православных священнослужителей, из которых расстреляно 85 300.
      Позволю себе небольшое отступление. В тюрьму Колпашевского окротдела НКВД, находившуюся в 30-40 м от обского берега, со всего округа (поселок Колпашево был некогда административным центром Нарымского округа) прибывали этапы в 40-50 человек. По приговорам «троек», в период с мая 1937 г. по май 1943 г. здесь было расстреляно порядка 6 тыс. человек. Трупы пересыпались гашеной известью в ямах, вырытых тут же, во дворе. Затем, согласно инструкции, ямы сравнивали с землей. Накануне майских праздников 1979 г. обвалился край берега. Открывшийся срез захоронения имел размеры до четырех метров в ширину и до трех в глубину. Из обрыва торчали человеческие руки, ноги, головы. Трупы в могиле были сложены штабелями, нижние сохранились очень хорошо, так, что, по свидетельству очевидцев, можно было произвести опознание убитых - в затылочной части черепов были пулевые отверстия.
      Мумии?.. Мощи?.. Этого уже не узнать. В любом случае Божья ревность хранила в нетленности это свидетельство для нас и на наш выбор: кому во спасение, кому в осуждение.
      По согласованию с Андроповым и Сусловым, томским областным начальством решено было срочно смыть захоронение в реку. Два дня Колпашевский берег рыли напором воды из-под винтов теплоходов, а плывущие по Оби трупы «добровольцы» за 50 рублей в день вылавливали баграми и, цепляя к поясу грузы, топили, или же попросту рубили на куски топорами, лопатами, веслами. Некоторые мумии (или мощи?) все же были упущены, и их видели за сотни километров вниз по течению.
      Параллельно с вбросом «спецпоселенцев», в уже исторически сложившейся крестьянской Сибири Советской властью в 1930-е гг. проводилась планомерная ликвидация таких типов поселений, как казачьи заимки и отрубы, упразднялись хутора и выселки, являвшиеся низовой основой структуры деревни и позволявшие эффективно использовать лоскутно разбросанные плодородные земли в специфических природных условиях. К началу века на малые поселения в Томской губернии приходилось до трети пахотных земель, но хуторское землепользование, при его натуральном производстве, ориентированном на самообеспечение всем необходимым, способствовало упрочению «крепкого хозяйственного мужика», что было неприемлемо для победившего пролетариата. Идеологи коммунистического интернационализма достаточно ясно понимали, что Русский мир - это Православный мир, и составляющий его опору христианин-крестьянин никаким образом никогда не встроится в обезбоженное космополитическое «светлое» будущее.
      Понимали и действовали.
      Если колхозы в какой-то степени имитировали общины крепостного периода, то совхозы стали совершенно новым для России принципом социально-экономических отношений государства и его кормящего сословия.
      Отчуждая крестьянина от земли, от результатов непосредственного труда, Советская власть упорно вела дело к «стиранию границ между городом и селом». Такая идеологическая установка, кроме неэффективности землепользования, привела к массовой люмпенизации крестьянства, к его психологическому надлому - к потере сельскими жителями живой, адекватно гибкой связи со сложной сибирской природой, утрате творческого своеволия, распорядительной свободы. Окончанием «раскрестьянствования» можно считать реализованную программу академика Заславской по «укрупнению сельских населенных пунктов». Да, централизованные «сельхозпредприятия» стали удобны для чиновничьего управления, но рабочих совхозов вряд ли кто уже посмел бы назвать крестьянами. Крестьянами-христианами, с первородным правом на владение землей, со страшной ответственностью предлагать плоды своего труда Небесному Отцу, возлагая на жертвенник колосья - «от всех и за вся».
      Разве ж можно представить, чтобы когда-либо христиане-скотники и христианки-доярки беззаботно с 7 ноября запивали б на целую неделю, забыв не то чтобы покормить и попоить, а даже подоить коров, и гуляли, в упор не слыша умирающих от боли животных?
      Война равным горем накрыла народы всего СССР. Но промышленный взлет редконаселенной Сибири, начавшийся с эвакуацией заводов и фабрик из мест боевых действий и продолженный вскрытиями собственных геологических богатств, тридцать лет, вал за валом, изымал из сибирской деревни лучшую, пассионарную молодежь.
      Окружавшие заводы, фабрики, стройки, депо, комбинаты и шахты «общаги», в виде сталинских дворцов или откровенных бараков, поглощали неквалифицированную рабсилу, быстро лишаемую надежд на семью в благоустроенной «городской» квартире да и просто каких-либо личных перспектив, которая беспросветно спивалась, развращалась, опускалась морально и физически, массово пополняя исправительно-трудовые колонии и лагеря. А на освободившиеся койки тут же ложились всё новые и новые рекрутированные для конвейеров и ткацких станков. Возможно, в райцентрах все виделось не столь трагично, но я помню маленькие деревушки, в которых на двадцать спивающихся от безнадеги женихов на танцы в клуб приходило две-три невесты. Остальные паяли, клепали и шпулили в далеких городах, бездетно старея по четыре-шесть «девушек» на комнату.
      А в 1980-е нас стали покидать старики, которые, несмотря на вынесенные тяготы и пытки, хранили в себе наследное крестьянство-христианство. Уходили не просто те, кто умел срубить избу и выдолбить облас, принять отел и определить срок засолки, выбрать деляны под капусту или под смородину, - главное, уходили тихие мудрецы, в которых светилось живое знание Божественной нравственной правоты, впитанной ими с молоком матери. Без них, без этих коренных «сибирян» и «спецпоселенных» - окающих и акающих, хгакающих и цокающих могилевцев, полтавцев, устюжан, рязанцев и пермяков - без этих православных, а, значит, едино русских людей наступило не столько количественное, сколько качественное оскудение сибирского села.
      «Perestroyka» развалила совхозы и ту мелкую промышленность, за счет которой в райцентрах и «отделениях» существовали сельхозрабочие, взамен предоставив им возможность попытаться вновь стать самостоятельными, без спускаемых планов на сроки и гектары, крестьянами. Однако выяснилось, что создание человека «нового сознания» свершилось, грань между деревней и городом стерлась, и сегодняшний сын крестьянина и внук христианина, лишенный своего вчерашнего, не может и не хочет загадывать о завтрашнем. Новый селянин лишен знания вечности, он уже не чувствует непрерывности жизни да и, главное, не чувствует ее вкуса, не испытывает к ней желания - протяжной, на износ, страсти к ее бесконечному обновлению. В лучшем случае, сегодняшний селянин - ловец мгновенного, сиюминутного «фарта».
      Ренессанс православной жизни, начавшийся с 1000-летия Крещения Руси, наряду с радостью восстановления справедливости, принес и понимание целого ряда проблем роста. Особо тревожит пропасть, все более разделяющая город и село в скорости возращения русских людей к своему традиционно национальному вероисповеданию. За эти, уже почти два десятка лет, церковные общины зарегистрировались практически в каждом районном центре, много храмов или восстановлено, или отстроено заново, но если в городах они постоянно полны, так что в иные праздники буквально невозможно протиснуться к аналою, то в селе картина просто удручающая: крестины и похороны да святая вода - иных причин для посещения церквей местные жители не находят. Как когда-то в начале прошедшего века село, даже под пытками и угрозами смерти, «туго» оставляло свое религиозное мировидение, то точно так же теперь оно не спешит обратно за церковный порог.
      Знакомый иеромонах, этнический шорец, несколько лет служит в Горном Алтае на границе с Монголией. На нем дюжина труднодоступных сел, застава, так что старенький уазик - второй дом; понятно, что естественная, до нищеты скудость и ненадуманный строгий пост укрепляют сердечную молитву, так он еще находит силы для перевода служебных текстов на современные наречия телеутов и шорцев. Спрашиваю: «Отец Макарий, как вы там с шаманизмом-то соседствуете?» - «Какой сегодня шаманизм? Где? - Он отмахивается черной от земли и мазута ладонью. - Сплошное, беспробудное пьянство. Воровство и ложь».
      Отец Евгений двенадцатый год настоятельствует в райцентре Томской области. Красивейшее семитысячное поселение, широко разлегшееся над высоким обским яром. Искреннейший, жертвенно служащий священник, чистейший человек, кормящий семью и причет от хозяйства и огорода, а уж никак не с прихода. Да и какой приход? На каждой литургии в переоборудованном разваливающемся детском садике стоят десять старух. Одна умрет - придет другая, поддерживая этот статус-кво. «А казаки? У вас же тут свой курень?» - «А вон, на репке часовенку поставили, поснимались на фоне, весело отпраздновали. Что Богу от них еще нужно? Ну и мне, чтоб не досаждал, грамоту выдали».
      В чем необходимость так тревожиться по поводу упорствующей обезбоженности современного села? Может быть, это проблема чисто клерикальная, не имеющая никакого значения для государства и нации? Однако затянувшийся до явной уже для всех необратимости кризис Русской цивилизации, Русского мира, ускоряющееся исчезновение Русского народа ищут и находят себе объяснение не в экономических или политических, а в идеологических, да чего кокетничать -именно в религиозных причинах. Когда, отчего мы забыли, что «Москва - третий Рим», а «Государство - это только забор вокруг Церкви»? И вот, одно из величайших в человеческой истории государств гибнет из-за утери смысла своего сотворения и существования. Наследница Византии, Российская империя, на основе православных понятий добра и зла, свободы и насилия, стойкости и прощения, на тысячу лет объединившая и симфонизировавшая на шестой части суши столь различные народы, вероисповедания и культуры, саморазрушается из-за изменения, искажения своих образующих принципов, главнейшим из которых является религиозно-национальная русская соборность - неслиянное соединение православно самоопределившихся личностей, где каждая личность, согласно восточно-христианской традиции, видится, в подражание Святой Троице, как неповторимо-самобытная ипостась при единой природе духа. Что нам экономика и политика, что нам какие-то «выборы» или «диктатура»? О возрождении, если уже не о воскресении великой России, как наднациональной империи, мировой державе и православном царстве, возможно говорить только как о последствии возрождения или воскресения русской личности. Множества неповторимых, драгоценно разнообразных личностей-ипостасей, в своей соборности составляющих духовное тело нации.
      Сегодня, и не только в Сибири, но по всей России, не существует крестьянства как сословия. Сословия - что, по словарю Ожегова, есть «общественная группа со своими наследственными правами и обязанностями, закрепленными обычаями или законами». Сегодня в селах и поселках, при внешней физической слепленности, многолетнем плотном соседстве и разветвленном родстве, социальные и личные взаимоотношения населения определяет духовное рассеяние, идейная и чувственная разобщенность, как следствие утери понятия «цельная личность» и подмены сложно структурированной «сословности» на моносоставной «класс».
      Напомню, что в результате неоднократных репрессивных «спецпоселений», этнически современная Западная Сибирь являет уникальный конгломерат из национальностей, не имевших в европейской и иных азиатских частях России опыта подобного сожительства, да еще с принудительно единой формой хозяйствования. Тюрки и прибалты, северные и южные славяне, уральские и обские угры - традиционно оседлые и кочевые народы, усилиями коммунистических селекционеров обратились землеобрабатывающей разновидностью пролетариата. Поставленные в равно невыносимые условия выживания, одинаковыми страданиями зачищаемые от межэтнических фобий, в отрыве от своих исторических корней и под активной идеологической обработкой, потомки «классово чуждых элементов», «врагов народа» и «предателей Родины» в одно - два поколения растеряли национальную память, образовав унифицированный «советский народ». Слава богу, из-за этого же «смещения языков» сегодня в сибирском селе не работают и чисто националистические призывы-провокации к «генетической» религиозности, типа: «русский - значит православный», «татарин - мусульманин», а «немец - протестант».
      Провозглашенное когда-то справедливостью и несомненным благом стирание культурно-бытовых границ города и села на самом деле привело к вовлечению огромных раскрестьяненных масс во взаимно эгоистический антагонизм центра и периферии, и когда-то экономически самодостаточные, со-словноцентричные сельские поселения оказались продолжением бесконечно теперь расползшихся пролетарских окраин. Люмпенизированное, хлебом и зрелищами зависимое от космически недоступного центра, село включилось в непримиримое противостояние, в озлобленно-завистливую оппозицию колоний к паразитирующей на них метрополии. В этой ненависти лежит и неприятие деревней приходящей к ней из городов церковности. Искренние, жертвенные священнослужители, направляемые епархиальными архиереями на дальние приходы, воспринимаются там как очередная асфальтная блажь, очередная заумь, временная и ненужная государственная кампания. Невообразимо: казалось бы, развращенный, растленный хамовой наукой, пресыщенный всезнанием, так что, в конце концов, не верящий даже своему неверию, город на рубеже веков вдруг оказался гораздо суеверней, гораздо ритуалистичней, чем «патриархальная глубинка» со всеми ее «пастушками», «коровками», «молочницами» и «овечками».
      Самый, простите за новояз, «успешный проект» возвращения в Западно-Сибирское село православия - Свято-Николаевский монастырь в поселке Могочино Томской области. Выкупленный под богослужения 17 лет назад тесный домик пророс в два каменных храма с золочеными куполами, окруженных почти десятиметровыми, с башнями, крепостными стенами с встроенными келейными общежитиями, школой, гостиницей, свечным заводом, мастерскими, гаражами, трапезной и складами, лазаретом и лесопилкой, освоил 240 га угодий на месте погибшей в период «укрупнения» деревушки, в нескольких селах отстроил и содержит храмы и часовни, обеспечивая их клиром. Триста человек постоянных насельников, да еще приезжающие со всего света за духовной помощью к настоятельнице игуменье Ирине и духовнику игумену Иоанну паломники - и практически все бывшие горожане - учителя, врачи, инженеры, артисты, электрики, летчики, ткачихи, повара, научные работники... - всё сплошь беглецы от каменно - асфальтобетонного житейского моря, как-то обреченно вновь собравшиеся на выстроенном ими же каменном ковчеге. А из местных на службы приходят десять тех же самых бабок да одинокий, ударенный молнией, старичок. То есть, даже самый успешный пример сельского церковного возрастания - есть пример именно городской экспансии, в общем-то, насильного вторжения в не желающую, да не могущую уже желать изменений сельскую омертвелость.
      Безбожие - омертвелость души - эгоизм. Эгоизм во всем, в том числе, или, вернее, в самом сейчас главно болезненном, самом самоубийственном - в нежелании рожать и заботиться о собственных детях. «Секира при корнях» - демографическая катастрофа: с 1990 по 2003 г. рождаемость в нашей стране сократилась на 27%, то есть в России превышение смерти над рождаемостью в среднем идет на уровне 930-950 тыс. человек - свыше 2,5 тыс. в день. Вне Бога иссякает любовь, без которой всё бессмысленно, и нация вымирает, не плодонося, конвейерно убивая детей в утробах, а появившиеся нежеланно миллионными беспризорными стайками мечутся под негреющим равнодушным солнцем, нищенствуя, побираясь и воруя, колясь и нюхая клей, становясь товаром для торгующих донорскими органами и утехой для извращенцев. По оценкам экспертов, наркомания в среде молодежи достигла 2-3%. И еще в тот же наш проклятый «каждый день» 100 человек гибнут от рук убийц, да столько же пропадает, чтобы через какое-то время быть найденными тоже мертвыми, более 100 человек травится паленой водкой, и еще 150 кончают жизнь самоубийством. Каждый день. Всего за период с 1992 по 2004 г. от нежелания жить мы потеряли свыше 10,5 млн. человек.
      Национальное вымирание не остановить ни искусственным осеменением, ни мелкими материальными подачками, ни политическими призывами: наше физическое вымирание есть следствие омертвелости нашего духа.
      Понятно, что нарожать и вырастить 5-10 детей много легче в собственном доме на собственном подворье, и поэтому от города не стоит ожидать невозможного. Более того: ребенок в селе не только не обуза, но он реальный помощник в хозяйствовании, участник земледелия, наследник и продолжатель непрерывного деланья. Поэтому единственно реальная надежда на наше дальнейшее национальное существование лежит в возвращении селу желания жизни.
      А что значит «желать жить»?
      Святитель Игнатий Брянчанинов писал: «По наставлению святых Отцов, для уничтожения нечувствия нужно со стороны человека постоянное, терпеливое, непрерывное действие против нечувствия, нужна постоянная, благочестивая, внимательная жизнь». И далее: «Врачевание застарелых недугов совершается не скоро и не так удобно, как то представляет себе неведение. Не без причины милосердие Божие дарует нам время на покаяние; не без причины все святые умоляли Бога о даровании им времени на покаяние».
      «.. .времени на покаяние...»
      Абрамов, Федоров, Белов, Распутин, Шукшин, Астафьев, а вслед им и всё новая «деревенская проза», оплакивая раскрестьяненное село, отнюдь не хоронят его, как лгут враги, не «скулят» и не «ноют», переваливая вину на «петра», «троцкого» или «закулису», нет - в постоянном незабвении творимого над нами - и нами же! - беззакония, мы, русские, православные люди, оплакиваем собственную, неразделимую на «социальные классы» или «литературные течения», общую на всех греховность.
      Для верующего смерти нет, ибо она уже попрана смертию воскресшего Иисуса, и каждый христианин знает, что если зерно не умрет, оно и не прорастет. И поэтому для верующего нет отчаянья - именно в такой же духовной омертвелости прозвучал голос Иоанна Крестителя, Ангела пустыни, уготовлявшего пути Господни: «Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное!» Были времена испытаний страстью, болью, гневом, были искушавшие славой и ужасом, наше же время пытает унынием. Страшно, глухо, беспросветно и, главное, «уже смердит». Но покаемся, ибо приблизилось Царство Небесное! - покаемся, восплачем о своих грехах, и если не переполнилась чаша терпения Господа, то пусть верой нашей еще не в этот раз американские или китайские колосья возлягут на жертвенники России.
     
     
      А. А. Золотов
     
      Астафьев как явление в русском искусстве
     
      Сегодня мы с волнением предстаем не только друг пред другом, но и пред светлым ликом Виктора Петровича Астафьева. В такие минуты, когда мы не только сами с собой, но и со всеми честными людьми мира, прежде всего причастными к искусству и литературе, говорим об Астафьеве и, конечно, думаем о нем, а это, может быть, важнее, чем говорить, - думать и ощущать присутствие Виктора Петровича, - такие минуты ценны бесконечно. Я бы назвал их минутами потрясения, потому что Виктор Петрович внес в нашу жизнь состояние потрясения. Он переселил свою потрясенную этим миром Душу в каждого из нас настолько, насколько мы способны были это потрясение впитать и сохранить. Я же всего лишь один из тех, кто был счастлив не только тем, что читал его прозу, но мог видеться с ним, разговаривать, слышать его слова доверия, а иногда и сокровенные высказывания.
      Сегодня вполне естественно звучат воспоминания об Астафьеве, страницы научных исследований и комментарии литературоведов. А я бы хотел сказать о голосе Астафьева, потому что даже звук голоса Виктора Петровича перелает удивительное содержание постигнутой им жизни - да и весь ужас русской жизни, и в то же время неотъемлемую радость ее -радость существования именно здесь, а не где-нибудь, на этой земле. И мне кажется, что именно Астафьев, один из немногих в нашей культуре, явил нам радость мирового значения собственной жизни. Подчеркиваю, именно собственной жизни, вне зависимости от того, знают ли нас в Париже или еще где-нибудь, потому как был период, когда уж как-то влияло у нас на определение значения того или иного человека культуры, как к нему относятся на Западе, насколько его там понимают. Во всяком случае, в пластических и в музыкальном искусстве это было очевидно, и мы принимали это за некую данность. Так вот - звук голоса. У Клюева есть строчки: «...я видел звука лик и истину постиг». Хотя у него написано: «...и музыку постиг», но необходимо говорить именно об истине. Конечно, вопрос «что есть истина?» - это вопрос, который мог быть задан только Иисусу Христу. Но быть человеком истины - это дело, на мой взгляд, вполне человеческое. А Виктор Петрович был и остается, конечно, одним из тех живых, ярких, уникальных явлений русского духа, русского слова, русского характера, которое говорит нам всем - вот человек истины. Да, истина у него была, она жила в нем, и чаше всего ему не надо было задавать вопроса о ней, а он даже не пытался отвечать на него - он просто существовал в истине и по-другому существовать не мог.
      Есть у меня одно замечательное письмо Виктора Петровича, где он сообщает мне свои мысли и соображения о музыке Георгия Васильевича Свиридова. Два этих великих человека интересовались друг другом и проявляли друг к другу глубокое уважение. Свиридов любил Астафьева, очень высоко оценивал его творчество, образно говоря, как-то вошел в него, в его мир, может быть, не в первый миг, но, войдя, уйти из этого мира уже не мог. Виктор Петрович знал о глубинном интересе к нему Свиридова и, естественно, хотел ответить таким же интересом к его музыке. Но надо было быть таким искренним, даже трижды искренним человеком, как Виктор Петрович, чтобы не тешить себя самообманом, что эта музыка близка ему во всем. В этом письме Астафьев советуется со мной по поводу музыки Свиридова и говорит, что ему не всё в ней ясно и не во всем она его.
      Все эти размышления об Астафьеве как человеке истины, проявляющемся даже в этой человеческой чуткости и тактичности, я привожу прежде всего для того, чтобы сказать, что считаю Виктора Петровича не просто человеком искусства, но - явлением искусства. Я думаю, что далеко не всякий, даже замечательный писатель представляет собой еще и явление искусства. Дело здесь не только в том, что литература - это часть культуры, более того - часть искусства с большой буквы. Ведь есть артистическая личность. Есть личность, которая полностью воплощает себя в прозе. А есть личность, которая при этом одновременно полностью воплощает себя в самой жизни: в облике, манере поведения, в слове, в общении с людьми, в красоте этого общения, в какой-то удивительной скромности, в потребности общаться и в то же время быть совершенно закрытым, отдельным, с полным ощущением своей уникальности. Я думаю, что далеко не о каждом замечательном писателе, пусть мы назовем его выдающимся и даже великим, мы можем сказать как о редком и даже уникальном явлении, настолько гармоничном, что его никак иначе не определишь, как именно явление искусства. Астафьев и был образом жизни в искусстве, ничего в нем не было фальшивого, ни в чем. Если Виктор Петрович сомневался, то уж сомневался, если был уверен, то уверен, и принимал рещения всегда самые неординарные.
      Астафьев удивительно масштабно ощущал себя в этом мире. И ему нужно было такое же масштабное, высокое искусство. Он испытывал жизненную потребность находиться в сфере музыкального искусства. Мы познакомились с ним удивительно и странно, хотя, может быть, вовсе не удивительно и закономерно. Это произошло в Петербурге, в зале Дворянского собрания, где теперь большой зал филармонии, на концерте Евгения Александровича Мравинского. Таковы счастливые странности этого мира: с таким народным писателем я познакомился в такой изысканной атмосфере, в гостях у такого удивительно дворянского дирижера, величайшего дирижера XX в. в ряду двух-трех других: Тосканини, Мравинский, Кароян. И мы всю ночь просидели в «Европейской», а потом было много счастливых дней и ночей в Москве, Красноярске, Овсянке...
      Вообще удивительно отношение великих людей к Астафьеву. Мравинский его буквально обожал, он читал и знал все, что у него выходило. Многое Виктор Петрович присылал ему сам, какие-то астафьевские новые издания приходили к Евгению Александровичу через друзей. У Мравинского было два современных писателя, которых он по-разному, но одинаково высоко ценил, - Виктор Астафьев и Чингиз Айтматов. Кроме Свиридова и Мравинского, я мог бы назвать еще целый ряд крупных людей искусства, которым благодарен не только за то, что мы вместе читали Астафьева и ценили его творчество, дружески общались с ним, но и за то, что они до сих пор помогают мне чутко ощущать Астафьева именно как явление искусства.
      Это был человек, который с потрясающей органичностью воспринимал весь мир. Это была удивительная, трагическая, растерзанная порою душа, умевшая сделать трагедию высокой. Пребывавший в этой трагедии до последних дней, Виктор Петрович все-таки оставался человеком изумительно органичным и при этом постоянно стремившимся к гармонии, пытающимся все соединить.
      Мне думается, нужно собирать не только письма Виктора Петровича, но и его автографы разным людям, часто очень развернутые, Ведь они характеризуют не только его отношение к конкретному лицу или какой-то определенный момент, но чаше всего и взгляд на мир в целом. Вот, для примера, первый том из 15-томника с автографом Астафьева: «Дорогому. .. в память о Сибири и обо всем, что в ней хорошего было, здоровья, музыки и поменьше грусти, и чтоб деньги на хлеб всегда велись». В этом автографе - всё: и высота, и конкретность жизни, но еще и ощущение человеческой простоты безотносительно к своей значимости. Отмечу, некоторых великих людей интересовало прежде всего то, как вы к ним относитесь, любите ли их, понимаете ли, и поэтому вы им интересны; Виктор Петрович же интересовался вами безотносительно к тому, считаете ли вы его великим и могучим или нет. Уж если он заинтересовался вами - так заинтересовался, будет спрашивать совершенно искренне и о жене, и о детях, детям подпишет свои книжки с особым автографом и поговорит с ними. Он интересовался вами именно как художник, как артистическая личность, оставаясь при этом по-человечески способным и к сопричастности, и к сопереживанию. Он был не только великий, замкнутый сам на себе мир, который дарит нам время от времени свой шедевр. Это был человек, который запросто раздарил еще больше энергии, чем вложил ее в свое творчество, по крайней мере, не меньше. И потому его наследие живое, оно рассредоточено во всех нас, а не только в его книгах.
      Еще один эпизод хотелось бы вспомнить. В библиотеке им. Ленина открывалась юбилейная выставка писателя. Он позвонил мне и сказал: «Ты придешь? А то я что-то волнуюсь». Я пришел. Он спросил: «Ты что-нибудь скажешь?» Я сказал. После мероприятия директор библиотеки спросил Астафьева: «Ну как? Вы еще что-нибудь хотите?» - «Да, - сказал Астафьев, - рукописи Гоголя хочу подержать в руках». Нас отвели в специальную комнату и принесли рукописи Гоголя. Так благодаря Виктору Петровичу мне удалось подержать в руках рукопись «Выбранных мест из переписки с друзьями». А какой восторг был при этом на лице Астафьева!
      Г. В. Свиридов часто повторял: «Чувство восторга берегите в себе, оно с возрастом проходит». А вот у Астафьева чувство восторга с возрастом не прошло. Это не значит, что он всегда радовался, ведь восторг, может быть, одно из самых трагических, во всяком случае, высоких переживаний, потому что именно в восторге переплавляются, поднимаясь на самую высокую высоту, многие человеческие чувства. Здесь, в Перми, я прочел сегодня замечательную вещь «Пермь Астафьева» пермского писателя Татьяны Соколовой. Какая это дивная проза, сколько в ней любви, как тончайше вещь сделана, жалко до слез, что издана она так полуторгово. Но если заговорили о восторге, о женщине, о любви, то закончить хочу женскими стихами. У хорошего русского поэта Зинаиды Гиппиус есть такие строчки: «Мы ищем тонкость в надежде, что возможно величие с простотой в душе соединить». Это величие с простотой и соединились в душе Виктора Петровича Астафьева, очень тонко и высоко соединились. И мы имеем полное право гордиться тем, что жили рядом с этим великим художником, явлением искусства, имеющим тончайшее устройство тончайшей души.
     
     
      К. А. Кокшенева
     
      Современней! почвенная литература
      и проблема культурного единства нации
     
      Мой главный культурологический пафос, основания для которого я нахожу не только в культуре, но и в реальности, уже многие годы состоит в том, что литература и культура -это спасительные оболочки человека. А сам человек, востребованный современностью только как исправный налогоплательщик, усердный избиратель и жадный потребитель именно в литературе может сохранить свой полный образ как человека исторического, культурно и религиозно связанного пуповиной с традицией признания безусловных требований духовного мира личности. Да, я полагаю, что современный человек нуждается в защите. И сделать это может прежде всего культура, и литература в частности. Но что, кого, как и зачем она защищает?
      Казалось бы, современному человеку предлагается многое, что стоит на его защите: у нас есть Конституция, есть всяческие международные конвенции, есть «гуманистический манифест 2000». Но достаточно ли этого? Человек, который полагается только на учреждения, которые защитят его права, - это ли человек русской культуры? Ведь совершенно очевидно, что этому человеку заведомо внушается неверие в себя именно как в человека. Помимо прав у человека есть разум, чувства, воля. Защищать только права - защищать неполного человека, и даже искаженного человека. И если одни будут защищать права, то должны быть и другие - те, кто может защитить веру, интеллектуальный и духовный мир человека. И такие есть. И речь о них впереди. А пока расставим еще некоторые важные акценты.


К титульной странице
Вперед
Назад