Скажу сразу, в современной ситуации более целесообразно говорить о почвенной литературе. Да, было блистательное, полное художественных шедевров «деревенское направление», с которым навсегда повенчаны Яшин, Белов, Распутин, Абрамов, Астафьев, Можаев, Галкин и многие другие. Но сегодня, мне кажется, более верно говорить о почве: более верно потому, что почвенная литература способна вместить в себя и верных традиции «деревенщиков», и тех, для кого работа в традиции, современный консерватизм, динамическая традиционность, любовь к земле как месту сакральному для народа остается существенным наполнением творчества. Только почвенная литература способна дать культурное единство нации. Именно поэтому для меня в равной степени Олег Павлов, Леонид Бородин, Вера Галактионова, Юрий Самарин, Василий Дворцов, Лидия Сычева, Александр Сегень, Виктор Николаев, Борис Агеев, Петр Краснов, Александр Семенов, Сергей Щербаков - все почвенники. Но есть еще внутренний образ, связанный с почвенничеством. Это - понимание, что жив идеал - идеал прекрасного человека - человека христианской культурной традиции. Другого у нас не было и не будет. Но литература - не богословие, центром полагающее Бога, то есть Истинное, Совершенное, Благодатное. В центре подлинной литературы стоит человек, идеальность которого ограничена его земной и несовершенной природой. Именно поэтому положительно-прекрасный образ человека в русской литературе строился десятилетиями и эпохами, тут нужны соборные усилия писателей. Князь Мышкин неизбежно будет: длиться образами беловского Ивана Африкановича, распутинской Марии, Теркиным Твардовского, астафьевскими героями (Коля Рындин). Но сегодня в литературе именно человек такой традиции решительно отрицается или переформатируется до неузнаваемости. Нынешнего человека учат верить только в учреждения. Разве «Кысь» Т. Толстой не вся подчинена этой идее, не сплошь выполнена в эстетике показа «учреждения» и человека, зависимого от него?
      Что видим мы сегодня? Мы видим страсть человека к накоплению внешних благ, жажду пользоваться жизнью с комфортом и удовольствием, - но мы видим и как в этом внешнем богатстве мира товаров и услуг всё больше «душа выбывает», видим, что нынешнему человеку «и жить скучно, и умирать страшно». Нет, никакие общественные и политические, наши или международные учреждения не решат этих внутренних проблем человека. Никакие альтернативные истории, фэнтези, политические детективы в литературе, никакие блокбастеры в кино и «дети Розенталя» в опере в качестве экспериментального дива не решат этих внутренних проблем человека.
      Чем больше удовольствий от чтения любовных романов (а массовая литература всегда на вложенный грош обещает бездну удовольствия), чем выше степень художественной доступности любой литературы - тем больше утрачиваются всеми нами свежесть чувств и искренняя жажда жизни. Чем стремительнее празднуем мы успехи технологического прогресса, тем более стандартизируется ум человека. Казалось бы, все внешнее, что создавалось для человека, этого самого человека и придавило. Придавило так, что он и веру в себя потерял, отказался от требований разума, растратил энергию мысли и чувства. Куда денем мы личную энергию, личное духовное богатство? Умаление личности, принижение духовной личности -это требование партий, учреждений и всех обществ, включенных в борьбу за свои интересы. Потому и в борьбу за интересы общества, учреждения, корпорации или партии проще включиться безличной личности, умеющей приспособиться, человеку посредственному.
      Я вполне отдаю себе отчет, что слишком многих современных писателей вполне устраивает такая ситуация - всё творчество Ерофеева, Сорокина, Пригова, Павловой, как и отдельные произведения Толстой, Петрушевской, Улицкой рассчитаны именно на человека посредственного, якобы на человека либерального. Но нет и не было в нашей культуре ничего более простенького и ясного, чем тип «русского западника» с ходом времени все увереннее превращающегося во «внутреннего эмигранта» по отношению к собственной стране и собственной культуре. А поскольку количество таких «внутренних эмигрантов» нарастает, то не грех напомнить, что все они имеют прекрасное образование, беспрепятственно общаются с европейскими умами, не знают тяжкой материальной нужды, но при этом страшно тяготятся своим отечественным «некультурным окружением», мнят себя всё еще «за железным занавесом отечественного бескультурья», полагают народ «темным», но за его счет они по-прежнему и живут. Это, по сути, категорическое понимание реальности как лежащей во зле. Мир как зло - тут принцип, от которого только шаг до мысли о Боге как злом Творце. Достоевский говорил о том, что Герцен «родился эмигрантом», что такие, как он (даже и не покидающие никогда России) - это особый «исторический тип», ибо «они полюбили его (народ. - К. К.) отрицательно, воображая вместо него какой-то идеальный народ...». В точности так же писателей, любящих свою страну и свою культуру «отрицательно», становится опасно много: они и истоки русской литературы видят в «синдроме зла», и современную литературу полагают «русскими цветами зла».
      Но если интеллигент-западник виртуозно эксплуатирует несовершенства мира и безболезненно пересекает любые границы - национальные, культурные, языковые, - то наш интеллигент-правдолюб и правдоискатель, занимающий непримиримую позицию отвращения от реальности, оказывается в более трудном и болезненном положении. Впадая в безбрежный идеализм (духовный, с его точки зрения), отстаивая самые высокие принципы, такой правдолюб готов тут же этим «высоким принципом» убить своего несовершенного соотечественника. Непримиримая позиция, когда принцип дороже живой жизни, может тоже стать источником нигилизма. А она-то и порождает ощущение резервации для русской культуры и русского человека. Именно поэтому любой нигилизм для русского интеллигента (и человека вообще) - это измена самому себе, «полное отречение от своего духа и глубочайших инстинктов» (Н. Н. Страхов).
      Из всего вышесказанного мы можем сделать вполне определенные выводы.
      Почвенник и западник по-разному относятся к пониманию существенных основ русской литературы через отношение к целому и общему (народу, родине), через отношение к человеку, через постановку вопроса о границах. Еще раз подчеркну, что для западника границы вообще необязательны, он геокультурен. Для почвенника память о границах русской литературы и охрана, отстаивание этих границ - дело сугубо важное. Между тем, необходимость границ - одна из важнейших внутренних задач для понимания, что есть культурное единство нации. Ни клятвы в русскости, ни реалистическая благонамеренность не в состоянии противостоять опасному обезличиванию культур. Сопротивляться ему может только национальный талант и национальный труд. Всё можно подделать, кроме подлинного таланта и дара художественности. Вот поэтому я и назвала тех писателей, которые этим даром обладают. Вот поэтому я полагаю, что именно они сегодня представляют всем нам русский почвенный тип прозы. Что же объемлет он? Все названные писатели очень разные в своем художественном пространстве. Рядом с нервическим полыханием прозы Веры Галактионовой в романе «5/4 накануне тишины» мы видим очень густую, тягучую, предельно ясную в своем бытии прозу Олега Павлова в «Карагандинских девятинах», слышим легкую и чистую интонацию повести Бориса Агеева «Душа населения», чувствуем мощное романное дыхание у Василия Дворцова в «Аз буки ведал» и горько-достойное любование провинциальной жизнью в «Жизни в кайф» или «В поисках славы» Юрия Самарина.
      Что их роднит, что вложили они в скрепление нашего культурного единства? Для большого прозаика всегда есть внутренняя обязательность сопряжения вечного в бытии, что решительно пронзает собой всё - человека, его душу и сознание. То вечное, что втягивает поколение за поколением внутрь себя, в воронку времени - времени, где, как у Галактионовой, одни живут «во всю ширь» переизбыточной роскоши, другие умирают бедно и скромно, третьи вопят: «Размыли, разрушили, растворили свои душевные спасительные, свои невидимые коконы, оболочки, облатки, и если так пойдет дальше, - то как тогда жить?». Этот «пункт» - оболочек, облаток, спасительных коконов - существен для всех названных мной прозаиков. И это важный момент в понимании принципов того культурного единства, что выявляет себя в подлинном типе прозы. Это не моя некая личная уверенность - но опыт русской литературы: человеку опасно оставаться «голым», оставаться эгоистически-индивидуалистически-нарциссически-принципиально одиноким. Ядро человеческой личности должно быть защищено: защищено стеной традиции культуры, оградой веры, государственной крепостью-кремлем, с которых всегда русские начинали строить свой мир. Но чтобы жизнь созидать, чтобы душу выращивать, нужна именно защищенность, а не доступность всем ветрам, не открытость всем ураганам. Человек русской литературы - это всегда человек крепостной и зависимый, что совсем не стирает его сильного личностного начала. В Алексее Холмогорове Олега Павлова эта какая-то почти юродивая зависимость от нужды других людей раскрыта в герое с предельной жесткостью - он все время как бы себя забывает, подчиняясь душевному зову отзывчивости. Но такой герой современной бойкой критике показался идиотом и почти дураком. Мощную внутреннюю драму развернул в душе и сознании своего героя Василий Дворцов - спор национального и религиозного начал в самом главном герое, согласитесь, не может не быть существенным. Татарин по отцу и русский по матери, то есть лишенный национального единства уже внутри себя, герой в принятии православия находит то смиряющее и примиряющее начало, что придает цельность его личности (но, естественно, не лишает земных проблем). Однако при этом роман «Аз буки ведал» только потому и стал полновесной литературой, что скрепляющим его единством стал именно русский взгляд самого автора, прилепленного к отечественной культурной традиции. Вобрав разнонациональное, примирив его через религиозное, подчинив то и другое своему художническому укорененному таланту, Дворцов написал, в результате, современный русский роман. И, на мой взгляд, это единственно подлинный путь в литературе. Воссоздавать, раскрывать, открывать другим как фундаментальные свойства русской души, так и «приобретаемые» ей качества, оформленные «современностью».
      Что тут важно?
      Во-первых, все названные прозаики сохраняют в себе и своих героях вкус подлинности. Есть для них высшая подлинность, и связана она не с ощущением, что «Бог умер», то есть богооставленностью, а, напротив, с уверенностью, что благодать не покинула мира. «И все наше подсолнечное обиталище, -говорит Алексей Михайлович у Агеева, - в котором столько неизреченной благодати, - так врезалось в память и воображение, так защемило сердце от мысли, что ведь мы всё это не опровергать должны, а подтверждать. И мыслями и делами быть в естестве». Вот это сугубо важная мысль «о праве быть в естестве», высказанная героем-интеллигентом, понятна и присуща народу. Только дед (главный герой повести) очень всегда хотел «утвердить ее собственным опытом». И пусть все прозаики указывают «на мельчание человека, на уменьшение его Души», всё же в герои возводят тех, кто умеет пребывать в этом метафизическом, высшем естестве. Тут возникает другая проблема для русских прозаиков - о простоте. Вера Галактионова дала роскошные картины переизбыточности, широкого "загула самоугожденья» в современной России, «неостановимости растекания» человеческого искажения в нашем мире. Но такое понимание современности возможно только тогда, когда знаешь о простоте, о той простоте, «от которой дрожь пробирает». Это та простота, что является основой жизни, в которой мы обнаружим недоступную искажению, делению, дроблению таинственную благодатную цельность. И очень тесно, рядом, близко с простотой стоит и другое - не просто умение, но обязанность жить не переизбыточностью, но необходимостью. Галактионова считает, что от переизбыточности негодяйства можно очиститься только жертвенностью и подвигом. Борис Агеев пишет: «Деда, по его же словам, не брали ни печаль, ни пищаль. Он жил необходимостью... Дед умел выжить везде, ибо эта простая задача перед ним стояла сызмала... Дед ушел свободным человеком. Не в смысле некогда освобожденным из заключения, а внутренне свободным. На земле он был лишь домохозяином, владельцем стола, шкафа и кровати, но даже и крыша над его головой была чужой. Он не искал в мире источников зла, жертвой которого мог бы себя считать, и никого ни в чем не обвинял... Что-то было в нем детское, от хуторского паренька из его побасенок, наивное и прямое, что в конечном счете и помогло ему порубить в куски змея огненного... Некогда полноводная река Харасея текла свободно и безымянно, когда на земле еще не было человека. Потом человек появился, обрел душу, пришел на эти воды и дал им имя, подсказанное ему его внутренним зрением и знанием природы вещей. Темная вода течет внизу, по земле Дикого поля. А есть еще небо. Такое, как сегодня, оно летит от дольнего мира и полыхает голубым полохом, будто отполированный топочный огонь - во всю глубину, до самых далеких звезд. Это там трубы ПОКУГ». Я процитировала Бориса Агеева, чтобы передать вам это писательское уловление простоты, этот тихий восторг о жизни необходимостью. Это точное знание, где поют трубы и кому поют.
      Почвенная литература значительно расширила собирательный образ народа - носителей той простой истины, что «правде верить надо». Это уже не только крестьянин. У Павлова всюду мы видим казенный народ, служилый, казарменный. У Галактионовой - эти лишний народ, помещенный в лагеря. Чувствуете, как укрупняется тема? От лишнего человека классического века к лишнему народу - тому народу, судьбы которого «дочерна сгорали здесь, внизу, под землей - в шахтах, под тоскливо-просторной степью во тьме». Это черное братоубийственное Солнце социализма горело очень горячо, но добывалось оно невольниками. «Жарко сгорая, оно пламенело ночами над стройками социализма... Социализм отапливался и освещался путем сжигания человеческих судеб. И потому это тепло не пошло впрок...» Вообще мне представляется, что в нынешних прозаиках что-то сдвинулось в отношении народа. Они народ не судят. Они его жалеют. Эта жалость есть у всех, о ком говорю. Они не допускают астафьевской размашистости взгляда и спроса. Быть может потому, что слишком много расплодилось желающих возгонять мифы о русском народе - бездельнике, пьянице? Быть может потому, что они не умеют стыдиться России, что тоже стало модно-либерально-пафосно? Быть может, они поняли нечто более существенное? У Юрия Самарина в повести «Жизнь в кайф» столичный фотокор Дима первый раз в 25 лет попадает в русскую провинцию, которая, естественно, для него унылое болото. Он вдруг оказывается в ситуации, когда простые люди будут всегда выручать его на пути беспаспортного и безденежного возвращения в столицу. Писатель говорит, что в России и сегодня можно выжить за счет народного нравственного чувства, бескорыстной помощи, - не всё охвачено безумным рыночным эгоизмом. У Агеева герой Алексей Михайлович говорит: «Народ - это земля, на ней одинаково растет что благородная пшеница, что сорняковая лебеда. И не земля выбирает, чему на ней расти, а сеятели. А кто сеятели - мы знаем. С земли плодородный слой, укатанный в пыль, ныне смыло в овраги. В глазах интеллектуалов народ наш виноватей виноватого. И такой хороший социализм профукал, и к капитализму неспособен». Вспомним черную пыль Карагана у Галактионовой и безгранично просторную, поглотившую драматизм судеб степь у Павлова. И сегодня тот, кто «не переплавился в другую нацию», то есть не отказался от самого себя, тот тоже «уйдет в шлак, в отходы» (Агеев).
      Что это, энтропия мира, новая геополитика, каток глобализма? Но только мы с вами слышим, что лучшие творческие силы нации все время затворяются, изымаются, стираются в прах, и не дают им довоплотиться. Я полагаю, что в литературе сегодня тоже идет этот натиск планетарного безличного гуманизма - ведь русское становится брендом, а не добытой трудом, не выкованной в горниле творчества национальной сущностью. Но наша литература, которая мыслит себя национально, именно отстаивает право на жизнь в естестве нашего народа. Она именно народна, хотя сегодня мы видим, как откровенно народность изгоняется отовсюду.
      Хочется подчеркнуть, что понимание необходимости спасительных оболочек для человека, спасительных обжитых клеток для своей культуры не является оптимистической декларацией, а сопровождается в этой прозе скорее чувством боли. Ведь время, как в романах Галактионовой, Павлова, Самарина, сдирает с человека эти самые оболочки, и не только временные, ложные, но и подлинные, защитные. «Изношенные души», «исчерпанный миром предел удовольствий», «приятная духовная дезориентация мира»... Что дальше? И все же творчество этих писателей не является плачем о погибели русской земли - земли «все погребающей и не находящей пока успокоения». Романы Веры, Олега, Василия, Бориса - о том гигантском русском напряжении, в котором пребывали мы весь XX в. И главный пафос русского типа прозы - это именно одоление. Одоление разрывов истории, одоление раздвоенности внутри себя, поиски себя-целого, умение слышать большое время в нашем грохочущем дрязге жизни. Без усилий всех названных мной самобытных и разноталантливых писателей, живущих по всей России, у нас не было бы уже вообще русской литературы. Они латают в этом пространстве дыры, они собой, своим талантом соединяют времена и поколения, они ткут судьбы национальной литературы - литературы боли и надежды, прощения и скорби.
     
     
      М. Н. Кураев
     
      Виктор Астафьев и конец крестьянской Руси
     
      Вглядываюсь в горестные строки, написанные рукой Виктора Петровича Астафьева посреди чистого листа, озаглавленного «Эпитафия»:
     
      «Я пришел в мир добрый, родной и любил его безмерно.
      Ухожу из мира чужого, злобного, порочного.
      Мне нечего сказать Вам на прощанье.
      Виктор Астафьев».
     
      Для несомненности слово «Эпитафия» подчеркнуто.
      Но не оставляют сомнения.
      Невозможно смириться с приговором, с беспросветным тягостным чувством, продиктовавшим этот приговор...
      Мы помним, мы знаем, какой важнейшей и любимой работой был для Астафьева «Последний поклон», давший ему возможность снова и снова возвращаться в «мир добрый и родной», сказать этому миру слова своей неизбывной любви.
      Отсюда и признания в беседах последних лет о том, что и в вере своей он остался там, в той жизни, которой больше нет, которой невозможно повториться. «В Высшую силу я посейчас верю, помогает она мне... А с попами не выходит... делают они хорошее дело, а на исповедь все-таки к ним не пойду. Я уж сам как-нибудь. Может, христианин я плохой, может, и совсем никакой, а детское все так и храню по-детски - бабушка, белая рубашка, священник в нарядном - это как-то навсегда церковь для меня и есть, лучшее в ней».
      Но как же так, «мир добрый» так рано отнял у него мать, лишил отца, обрек на сиротство, лихое детдомовство, скитальчество? Да, видно, молодая душа, как росток, тянулась к свету, дышала воздухом сибирского разнотравья, лесным хмелем, речным обещанием неведомых и манящих путей... И бабушкиной ласки хватало, чтобы заслониться от «чужого, злобного, порочного», которое не возникло вдруг, а существовало всегда рядом. Но чудо жизни, изумление перед щедростью природы, людскими талантами и отзывчивостью были такими сильными, острыми, что злость и порочность, от века живущие во все времена, не смогли заслонить света... Этим светом, льющимся из ушедшей жизни, из минувших времен, он будет жить, хранить этот свет в своей душе, поддерживать и зажигать в других душах.
      Нужно было пройти тяжкими жизненными путями, отведать лиха полной мерой, исполнить непосильный труд «окопной землеройки», вернуться с фронта с опаленной душой и стать великим и несравненным летописцем солдатской войны, отвергнуть соблазны литературного притворства и карьеры, быть возведенным своим талантом и бесконечным мужицким усердием на вершину отечественной литературы, узнать славу и признательность миллионов читателей, сделать нас, соприкоснувшихся и с ним самим, и с его высокой литературой, намного богаче, и на исходе жизни не найти доброго слова для прощанья...
      Ну что ж, остается лишь попытаться понять трагическое признание, без права усомниться в его искренности, и так же искренне попробовать объяснить себе чувство отторженности и неприятия писателем современного мира, в котором нам еще доживать свои сроки.
      Виктор Астафьев принадлежит той подлинно большой, великой русской литературе, где писатель свое творческое призвание не отделяет от гражданского долга, видит в нем силу, способную преобразить жизнь, утвердить сейчас и здесь добро и человечность.
      Несоразмерность искренности и полноты творческого усилия и ожидаемого результата не раз приводило к трагическим надломам в судьбах великих писателей. Разумеется, в первую очередь мы вспоминаем любимого Астафьевым Гоголя, высоко чтимого Льва Толстого, не шаливших себя в безмерном писательском труде. Не увидев желанных всходов, разочаровавшись в силе художнического слова, они обращались к слову проповедническому. Они оставляли свое художественное творчество ради кафедры учительской, наставнической, апостольской...
      Астафьев до самого края жизни, пока позволяло медленно уходящее здоровье, не оставлял прямого писательского дела. Его последние вышедшие при жизни книги «Веселый солдат» и «Пролетный гусь», книги горькие, исполнены тягостного чувства. Пережитая и до поры невысказанная боль от искалеченной войной молодости, от послевоенного неустройства выплеснулась со всей безжалостной откровенностью, близкой к мстительному чувству. Он доверял стихийному, внутреннему саморазвитию жизни и отказывался признавать подлинной жизнь, сочиненную людьми, программную, навязанную, как ему казалось, непременно внешними, противостоящими жизни силами.
      Множество свидетельств неприятия современного склада жизни можно было бы уравновесить иными свидетельствами, оставляющими место для надежды и веры, если бы не последние слова, если бы не приговор, не оставляющий ни места, ни времени для апелляции. Сейчас понимаешь, что глубинный гул, вырвавшийся обескураживающими словами тихого отчаяния, был слышен и в великой солдатской эпопее «Прокляты и убиты», и в названных уже последних книгах «Веселый солдат» и «Пролетный гусь». Какой же мир ушел, что за мир, где Астафьев чувствовал себя родным и любимым?
      Ответ очевиден: это стихия крестьянского мира, в его глубинной социально-нравственной неразделенности, это крестьянско-христианский мир.
      В статье «Во что верил Гоголь...» писатель обширно цитирует «Старосветских помещиков»: «Я иногда люблю сойти на минуту в сферу этой необыкновенной уединенной жизни...» и т. д. После приведенного описания сельской идиллии следует знаменательное признание: «Не знаю, кто как, а я нынче читаю эти строки со щемящим чувством в сердце, с сожалением о чем-то навсегда утраченном, чем люди дорожить не умели, и только придя «ко краю», заболели ностальгией по такому вот тихому, несуетному гоголевскому миру, не орущему о счастье своем, не доказывающему на кулаках преимущества тех или иных демократий, по миру, живущему надеждою и молитвою о братстве и достижении мировой гармонии с помощью труда, но не всесметающего оружия и злобы, помутивших человеческий разум».
      Едва ли Пульхерия Ивановна и Афанасий Иванович могли предположить, что их поместье, нещадно обворовываемое блудливой и нечистой на руку многочисленной челядью, стоит на путях, ведущих к мировой гармонии. Скорее всего и сам Астафьев едва ли считал имение старосветских помещиков надежным убежищем, но где-то нужно было хотя бы на минуту укрыться от ненавистных неистовых «преобразователей России», ринувшихся исправлять русский народ, «строить по-новому деревню и новое общество безо всяких там молитв». Он видел плоды плановых преобразований. Так станут «поднимать на невиданные высоты отсталую деревню, что земля перестанет рожать, деревня опустеет, народ из нее рассеется по городам и весям, где только и способно рождаться «передовым мыслям» и демагогии. Более ничего в камнях и кирпичах рождаться не может, разве что химией взбодренный длинный огурец».
      Заклятье каменно-кирпичной нежити продиктовано болью об утрате «земного рая». Но разве можно вернуться, да и какими путями, в этот мир «добрый и родной»? Оказывается, можно.
      В 1992 г. Виктор Петрович пишет своей корреспондентке в Звездный городок: «Когда произойдет окончательное возвращение горожан в деревню, а это произойдет непременно и скоро...»
      Вот и садово-огородный лоскут кажется островком духовного и физического спасения: «Бог возвращает к природе через дачные участки».
      «Ведь все так просто, - вторит Астафьеву в письме друг и единомышленник, замечательный писатель Евгений Носов, - отдайте землю народу, отдайте. И народ напашет и насеет всем благополучия и сытости за пару лет».
      Но дважды в одну воду не войти, если это не пруд или болото. То, что в год рождения Виктора Петровича Астафьева, в пору нэпа, было действительно спасительным, и земля, отданная в руки тружеников, в считанные годы накормила и подняла разоренную Россию, сегодня уже не в силах стать снова скатертью-самобранкой. Без техники, без агрохимии, без доступного по иене топлива, без государственной поддержки в проведении продовольственной политики, без зашиты сельского труженика от своих и международных спекулянтов, увы, на лошадках и волах не вытянуть сегодня страну к благополучию и сытости, не выдержать конкуренции с зарубежной продовольственной индустрией, превратившей уже нашу страну в колониальный продовольственный рынок.
      Астафьев в переписке вспоминает спор, затеянный комсомольской газетой. Кто ценнее - хлебороб или интеллектуал? Вопрос наивный; это все равно, что спросить, кто ценнее - папа или мама, вода или воздух, дерево или металл, и так до бесконечности. Астафьеву же показалась постановка вопроса смешной не по существу, а в силу очевидности выбора, и ответ какого-то решительного англичанина: «Жрать захотите, сразу ваш спор прекратится», - показался ему исчерпывающим. Да вот беда, времена простых решений остались где-то позади.
      Интеллектуальная скудость вождей перестройки, предводителей сокрушительных реформ, устроителей «рыночной демократии», именно интеллектуальная несостоятельность, неспособность предвидеть ни ближних, ни дальних последствий принимаемых решений не в последнюю очередь объясняют, почему и после пятнадцати лет освобождения от власти коммунистов русская деревня, да и большинство городского населения, ох как далеки от «благополучия и сытости».
      Мне памятны призывы Виктора Петровича накануне переизбрания на второй президентский срок Ельцина, сумевшего иже и за первый срок завести страну в политический и экономический тупик. Пусть политики занимаются политикой, - благодушно сообщал писатель с первой полосы «Литературной газеты», - а мы, народ простой, поедем картоплю сажать, будем за земелькой ходить, да деток ростить... Этот, как бы принципиальный уход из политики оказывается на руку политическим мародерам и авантюристам, оборачивается пусть и невольной, но вполне реальной поддержкой сил, ведущих к разрушению Государства Российского.
      Академик И. П. Павлов еще до виновницы всех бед, Октябрьской революции, заметил: основная черта русского мужика - угасший рефлекс цели. Горький диагноз, но, судя по развитию событий, справедливый. Это следствие затяжной болезни, история которой начинается не с «октябрьского переворота», а исчисляется столетиями крепостного рабства, бесправия, безгласности, гражданской инфантильности, безмерного терпения и непростительной, в конечном счете, покорности. Как могла произойти пролетарская революция в крестьянской стране, в стране, где 85% населения крестьяне и только 10% - рабочий класс? Как могла партия эсеров, с наибольшей полнотой выражавшая интересы крестьянской массы, упустить из рук власть, получив на выборах в Учредительное собрание 65% голосов избирателей? Не свидетельство ли это бессилия, а стало быть, и обреченности крестьянской России? Впрочем, крестьянство обречено в индустриальном обществе, как было обречено кустарное, цеховое, мануфактурное производство под натиском фабрично-заводской индустрии. Вне этого исторического контекста мы не ощутим трагедийную подоснову самых светлых глав «Последнего поклона», высокую поэзию «Оды русскому огороду»...
      Творчество Виктора Петровича Астафьева - это мощный аккорд, наполненный голосами сиротеющей кормилицы-земли, утратившей прежнего хозяина и не обретшей нового, это могучий аккорд, завершающий великую крестьянскую литературу.
      Письмо в Звездный (!) городок о непременном и скором возвращении горожан на землю... Письмо улетающим с Земли! Вот он - звук оборвавшейся струны в тумане...
      «Народ начинает понимать, что надеяться надо только на себя».
      Где этот народ? В чем обнаружилось проснувшееся понимание отчужденности от народа и нынешней власти, нынешних хозяев земли и недр?
      Писатель уговаривает себя, слова звучат как заклинание. И нет опоры надежде. Путь крестьянской России окончен, ее певец и летописей не принимает новый мир, «чужой, злобный, порочный».
      Так оно и должно быть для человека, в мужицкой трезвости и прагматизме не признающего Высшей инстанции, где сопрягаются все концы и начала, где мировая гармония включает в себя все противоположности, где львы и агнцы возлягут и возложат друг на друга головы во взаимной любви...
      Мир стал чужим, в нем нет места для «обыкновенной уединенной жизни», нет ограды, способной защитить от страстей и порождений злого духа, «возмущающего мир».
      «Мне нечего сказать Вам на прощанье...»
      Вы сказали так много, Виктор Петрович, сказали самое важное и самое нужное нам, не прочерчивая путей, но, укрепляя наш дух для противостояния злу и скверне, Ваше слово вдохнуло в нас любовь к живой земле и невольным ее обитателям, Ваше слово сделало наш слух тоньше, глаз приметливей, а души отзывчивей на людскую боль... Вы сказали - нам осталось услышать, прочувствовать и, в меру сил, осмыслить.
     
     
      В. Я. Курбатов
     
      Нечаянное воспоминание,
      или Дневник одной старой поездки
     
      Преимущество старости в том, что всегда можешь найти среди бог знает как исподволь накапливающихся за жизнь бумаг что-то позабытое. Юность и зрелость щедры. Пишешь, ездишь, запоминаешь. Складываешь свой «седьмой сундук, сундук еще неполный». И легко забываешь о его содержании. А однажды вдруг наткнешься на пожелтелые листы, перечитаешь и улыбнешься. Оказывается, ты помнил их, но помнил, как помнит юность, привередничая и отбирая «что получше», а остальное считая «сором», случайностью жизни, даже удивляясь: зачем ты это записал, чего тут было запоминать? Часть дневниковых записей о беседах и встречах с Виктором Петровичем, которые казались информативны и значительны, я потом напечатал. И думал, что там уже ничего больше и нет. Но, оказывается, жизнь умнее и «экономнее» нас. Она нетороплива и дождется дня, когда сумеет доказать нам, что ничего «проходного», «попутного», «случайного» в жизни нет. Что это только наша душевная или духовная неготовность не дает раскрыться нашему зрению, а сама-то жизнь продиктовала все с твердой ясностью и чистотой. И там всякая запятая на месте.
      Я нашел этот дневник в старом блокноте и перечитал его и был рад ему, как нечаянному свиданию. Прошло 22 года. И какие это были годы! Словно тучей понакрылось русское небо. А там светит все тот же немеркнущий день...
      Я прилетел в Красноярск накануне и еще прийти в себя не успел, как уже надо было собираться на юг края, на реку Амыл, потому что Виктор Петрович давно договорился о такой поездке и справедливо не намерен был менять свои планы из-за моего приезда. И теперь мне не хочется ничего менять в дневнике, не хочется вносить туда расчета, прозаической игры, сюжета. Не хочется притворяться обстоятельнее, чем был. Тогда записи были мгновенны, как любительские фотографии. И пусть уж они такими и останутся, потому что память легко соврет и сыграет в правду и глубину - опыт-то какой-никакой есть и тренировка тоже. Уж на простой-то пейзаж и приблизительную правду сил хватит. Сейчас бы, конечно, и смотрел иначе, и думал серьезнее, и был приметливее. А только задним умом сильнее не будешь.
      17 июня 1983 гола. Выехали рано и в дождь. Марья Семеновна радовалась, что дождик к добру. Виктор Петрович, глядя на еще закрытые ставни Покровки, посмеивался:
      - Вот, товарищ Курбатов, сейчас мы едем по району, где спящие сейчас трудящиеся избрали любимым депутатом товарища Астафьева Вэ. Пэ., 1924 года рождения, беспартийного, образование шесть классов, несудимого, почему и спят так спокойно.
      За дивногорской плотиной дождь перестал, и Виктор Петрович радостно тыкал пальцем за окно машины на всякий марьин корень или красоднев, гордясь их вызывающей не лесной красотой, словно сам их тут все посадил. Ветреницы долгоногие, невиданные клонились под тяжестью невестно-белых лепестков.
      - Мама-покойница любила этот цветок. И теперь вот во мне только и осталось от нее, что ветреница, да ее песня, которую я поминал в «Последнем поклоне»... А красоту-то видишь, товарищ Курбатов? Понял, поди, что у нас это называется «Швейцарией»? Теперь ведь везде, как вода и красиво, - так Швейцария. Поеты...
      А до Хакассии доехали и просто с сухим пыльным ветром. Худые свиньи по дворам сразу убеждали, что живут сами по себе и не тревожат хозяев просьбами о пропитании. Лошади паслись по степи в лиловых ирисовых полях, как на декадентской картинке. Курганы дышали древним покоем. Было хорошо глядеть на всё это такое новое и иногда хотелось тоже ткнуть пальцем и восхититься, но я не мог оторваться от беседы, где среди обычной дорожной необязательности, продиктованной тем, что за окном, или что попадается на дороге, вдруг могли вспыхнуть дорогие детали. Ведь я, увы, ехал не «сам по себе», а с командировкой «Дружбы народов» в кармане и от меня ждали не пейзажных зарисовок, а обстоятельной беседы и желательно - о войне. И я, конечно, как умел, всё старался ускорить события, подтолкнуть Виктора Петровича в нужную сторону. Но подтолкни-ка его - у него-то командировки нет. Он живет предчувствием рыбалки, радуется отдыху, дороге, и я теперь уже никак не вспомню, почему необходимые мне сокровища все-таки оказывались в моем дневнике.
      - Я написал «Арию Каварадосси» за одну ночь. Пошел среди ночи на кухню заварочки попить, и так в трусах и просидел за столом до утра, едва поспевая за собой. Силы были. Сейчас вот тоже писал рассказ. Все вроде продумал. А вот застопорило и всё. Хоть бросай. А материал живой - чувствую, не пускает. Но и вперед нейдет. Пошел в наш березничек в Академгородке, походил, подумал, а потом и спрашиваю себя: а уж не роман ли это? И все сразу пошло! Я вообще теперь думаю, что рассказ - жанр романный. Из него не сделаешь повести, а роман часто внутри сидит.
      Я помалкиваю, а сам вспоминаю его рассказ «Ясным ли днем». Ведь подлинно - целая жизнь. Роман.
      Приехали в село Каратуз. Кто-то тотчас и расшифровал - «Черная соль». И гостиница уже с именем цели нашего путешествия - «Амыл». И на стене первыми среди обязательного гостиничного набора услуг чьей-то иронической рукой вписано: «клопы».
      Вечером председатель райисполкома принимает Виктора Петровича в сельском кафе «Казачье». Малосольный хариус, жареный ленок с молодыми побегами папоротника (село поставляет их в Японию вместо грибов в обмен на товары), крупные сибирские пельмени, чай со здешним травным медом, густой, как туман. Председатель не забывает похвалиться, полагая, что Виктор Петрович при случае может «вставить в книжку»:
      - Селу 250 лет, а асфальт только с моего времени - скоро десять лет. И круговую дорогу я тут провел, чтобы в селе не пылили. Телебашню вот в сто тысяч построил, выкроил из местной экономии.
      Секретарь райкома тоже радуется Виктору Петровичу и отводит душу, рассказывая, что давно в руководстве и хорошо помнит, как гноили здешние замечательные арбузы - маленькие, с тонкой кожей, которые хорошо было солить, потому что госпоставки присылали молдаванские арбузы - толстокожие и безвкусные - и надо было запахивать свои, чтобы продать чужие. А на будущий год уже своих-то и не садили. И в соседнем Шушенском тоже перестали ими заниматься. Виктор Петрович тотчас подхватывает, что он тоже помнит, как плавили здешние арбузы в Красноярск по Енисею на плотах, и они с ребятами плавали клянчить. И мужикам было не жалко. Они бросали ребятам арбузы и те толкали их перед собой «кумполом» к берегу и там, отпыхавшись, раскалывали о камни и ели. И оба на перегонки поругивают советское хозяйство с этими его госпоставками, которые свели не одни арбузы и великолепные здешние яблоки, и даже помидоры. И тут же неожиданно для собеседника Виктор Петрович зло говорит: «Ваш-то, лысый, знал, куда в ссылку ехать - арбузы, яблоки. Рай!». Секретарь сначала не может понять - о ком это он. Потом понимает и медленно бледнеет и оглядывается на председателя райисполкома, но тот «не слышал». И секретарь успокаивается. А уж там Виктор Петрович, войдя во вкус беседы, пошел сыпать свои завораживающие истории. И тут только слушай!
      - Тут от вас недалеко, малость поюжнее, живет мой друг Петр Герасимович Николаенко, который вытащил меня раненого с поля боя. Вот был здоров! Когда он вернулся с фронта и узнал, что пока он там бился с врагом, местный председатель бился по ночам с бабами и тиранил их поставками и займами, он вытащил этого председателя из постели и пустил по деревне нагишом, чтобы бабы посмотрели на него днем. А когда парторг начал ему в правлении читать наставление с цитатами из Маркса, мой Петро Герасимович сгоряча и его пустил в окно правления, так что они (вдвоем с Марксом-то) высадили раму и пали под окно с громом и битым стекольным звоном. А уж чего они там со своим Марксом кричали, Петро Герасимович не слушал, потому что уронил кручинную голову на пудовые свои кулаки и заплакал от несправедливости жизни. А когда собрался до хаты, зазвонил телефон. Петро, как бывший связист, автоматически снял трубку: «Чого тоби?» А оттуда: «Председателя». - «А його нема. Я його пустив по селу голяком». - «Тогда парторга». - «А я их з Марксом покидав в викно». - «А ты кто же такой?» - «Да Николаенко, Петро Герасимович, з фронту вернувсь, а воны тут, суки...» - «А я, - говорит трубка, - секретарь райкома такой-то, тоже с фронта вернулся. Раз ты там всех в окно покидал, то ты и будешь председателем».
      И Петро потом всегда говорил: «А що я мог зробыть? Я ж партейный. Ты-то, говорит, как-то на фронте вывернувсь, а я не мог. Так доси и маюсь. И на шо мени було брать той телехвон!» i
      Вечером в гостинице Марья Семеновна смешно передразнивает Виктора Петровича, как он, «выставив пузо», похаживает перед ней и говорит, интригуя: «А я название рассказу придумал». И не говорит, какое. При этом Марья Семеновна и сама выставляет живот и тоже прохаживается, как якобы прохаживался Виктор Петрович, что необыкновенно смешно. - А название-то «Стукач с хвостиком», которое одно только прочтут и рассказу конец, даже до первой строки не дойдет!
      18 июня 1983 года. Выехали из села, когда над рекой еще лежал туман, но даль уже была чистая и впереди синели Саяны с плешинами снега в распадках на северных склонах. Незаметно доехали до села Кужебар («Соболь есть»), откуда уже должны были пойти на лодках. Виктор Петрович оглядывался как-то во все стороны сразу и не мог нарадоваться:
      - Вот это Сибирь! Вот она, матушка! А я уж думал - ее нет. Не-ет, коммунисты еще не всю извели. Тут мужик еще держится. Гляди, какие заплоты, резьба, стайки какие, палисадники. Чистота, богатство. А цветы-то цветы у баб на окнах! Красота! Вон тот, гляди, желтый - чистый Китай, до него тут недалеко. Сбежал цветок от товарища Мао. А колоды-то как хороши! Тут мужики шпангоуты на лодки гнут. Или вон, погляди, печь в землянке, где полозья на сани и дуги заворачивают - хоть бы щепочка где. Одни только вон «Борисы Николаичи» хрюкают, как больные, тяжело себя носить. А этот-то, этот, гляди, залез на подругу свою! А почё - забыл, задумался. Про социализм соображат.
      Купили на всю рыбалку двадцать «маленьких» и десяток буханок хлеба. А уж хлеб, хлеб! Прямо из сельской пекарни. Не отними - весь умнешь. Зашли перед дорогой к отцу одного из наших вожатых по реке. Глухой, но еще шустрый и сразу хвалится, что еще кидает с таким же глухим и старым товарищем сетчонки на реке. Виктор Петрович вышел, смеется:
      - Ох, поглядел бы я, как они вдвоем ночью браконьерят. Боятся, орут друг на друга, оглядываются, больше, поди, в штаны, чем в мешок накладывают, но все-таки - на реке, хозяева все-таки, мужики при деле.
      В красном углу Никола строгого и редкого письма, никак не меньше, чем трехвековой давности. Хозяйка с порога спрашивает: «В Господа-то веруете?» - и перед дорогой благословляет.
      Отплыли вместо одиннадцати, как намеревались, в полвторого. Виктор Петрович спокоен.
      - Ничё. Я так и думал, когда мне про одиннадцать сказали, что к часу можно ждать. Мужики ведь еще поувертываться должны - может, других пошлют, может, мы сами раздумаем -всегда может что-нибудь случиться.
      Шли хорошо, ходко. На двух лодках, потому что было нас для одной лодки многовато: кужебарские мужики Алеша с Кешей (Иннокентием, конечно, но его, наверно, звали так только раз в день крещения), да из Иркутска Михаил из писательской конторы. Скалы, как на Чусовой. Это мы сразу с чусовлянкой Марьей Семеновной отметили. Виктор Петрович сунулся вычерпывать воду, оскользнулся - бултых. Измочился, и всё ворчал, что стал стар и неловок. А тут и наш Кеша после бессонной ночи и стаканчика на повороте - туда же. И тоже хоть выжимай. Кажется, это неожиданно подбодрило Виктора Петровича и он стал глядеть веселее. А река всё в гору и в гору! Так и видно, что вся будто ступеньками идет - перекат на перекате. Тридцатисильный мотор тянет с надсадным криком. Лодка почти стоит и гул, как на Тереке («Терек воет дик и злобен...»). Горы впереди всё выше. А на них всё чаше снег. Плавивший нашу лодку (здесь не возят, а плавят) Кеша, между прочим, обронил на развилке: «Вот пойдем левой матерой - там начнется настоящая дурь».
      - Чем-чем пойдем? - переспросил я, вспоминая еще так недавно прочитанное распутинское «Прощание с Матерой».
      - Левой матерой. А чё?
      А я уж и сам догадался, что «матера» здесь - стержневое течение, «борозда» реки. И сразу увидел и название распутинской повести шире. Не просто с еще одной деревней прощание, а со стержнем ее, с основным, живым течением.
      Как и обещал Кеша, дальше пошло еще сложнее. Скоро лодку пришлось тащить бечевой, потому что на шесте нечего было и думать вытянуть. Мотор царапал дно, да мы уж и сломали два винта о камни, когда прыгали через предыдущие перекаты. Именно прыгали - сначала надо было навалиться на корму, поднять нос повыше, а потом разом броситься в нос, чтобы поднять мотор. И лодка, крича от усилия, ползла дальше. И вот - в бурлачество. Так и дотянули до места назначения - ключа «Горячего». С пасекой и зимовьем. Кеша долго матерился, увидев на двери зимовья замок: «Никогда такого не было, чтобы в тайге запирали дверь. Вдруг человек идет, устал, промок...» - и спокойно курочит замок топором. А уж там пошло. И печь разошлась. И костер обрадованно затрещал, и «маленькие» наши оказались очень к месту. А там и звезды повысыпали поглядеть, что за люди. И уже радостно было вспоминать день и перекаты, и как кувыркались в воду Кеша и Виктор Петрович.
      - Мы когда к Днепру подошли, тоже, оказалось, никто «плавать не умеет». «Разучились» все. А мне уж разучиться было нельзя. В любую бумагу погляди - на Енисее вырос, кто поверит? А река голая, как стекло. Все немец, паразит, прибрал до щепочки. Нет, думаю, рыбачили же хохлы на чем-нибудь, не с берега же с удочкой - не ребятишки. Должны быть какие-то плавсредства попрятаны. И нашел - затопленную дубовую колоду в старице. Связь переправил. А на реку оборачиваться боязно. Светло, как днем, хоть переправлялись в самую середку ночи. И наглушило нашего брата, как рыбы. Плывет солдатик-покойничек, отмаялся. Умели плавать, не умели, притворялись, храбрились - все одинаковы и все здесь, потому что так уж эта война была придумана, что и обстоятельный мужик не держался. А какая-то падла-политрук придумал плавсредство в виде плащ-палатки, набитой сеном. Сам, курва, на таком сене не поплывет. Вот и несет покойничков. Из двадцати пяти тысяч закрепилось на берегу три тыши восемьсот. Зарылись в откос, как стрижи. А поворачиваются солдатики на родной берег, а там музыка, бля... Кино! Прислушались - «Цирк» показывают с Орловой. Гуляют политруки! Победу празднуют - плацдарм они захватили!
      Виктора Петровича положили на нары. Сами поместились на полу, на плащ-палатке (жалко, без политрукова сена), перетягивали ее друг у друга всю ночь, зябли, ворочались без конца, били комаров. Кеша даже храпеть умудрялся - свой комар его не трогал. Ночь была долгая.
      19 июня 1983 года. С утра Виктор Петрович наладил мне удочку, а сам ушел с мужиками на какую-то Мамриту. Я взял одного хариуса и на радостях оборвал леску и отправился делать осокоревый «чусовской» поплавок, как в детстве. Когда «профессионалы» вернулись, у Кеши тоже было штук шесть, да четыре-пять у Виктора Петровича. И весь улов. Уха, однако, вышла богатая, редкостная.
      Говорят, видели козла косули. И отправили меня на лабаз покараулить. Скоро меня заели комары, да и лабаз показался слаб и низковат - вдруг медведь - вон глушь какая - даст лапой, и нет никакого лабаза. Слез - и домой. Кеша только вздохнул: «Нет, Валентин, вы не таежник». Да уж. Однако я все-таки собрался дойти с ружьем на высящуюся невдалеке горку. Кеша сказал, что про медведя я думаю правильно и что их тут хватает: «Попадется - лучше не стреляйте. И не бегайте. Стойте. Он уйдет. Бобра стреляйте в голову, лося под лопатку, козла тоже. И не заблудитесь»...
      Я ухмыльнулся. Где тут блудить-то - гора сразу за пасекой. Однако карабкался, держа ружье наготове, и уже на самой вершине папоротник вдруг зашумел, метнулся. Ну, думаю, всё. Ружье туда. А оттуда наши две собаки - Дик и Боб, соскучившиеся без дела. И не поверившие Кеше, что я не таежник, - как же, с ружьем мужик.
      В обе стороны до горизонта уходили Саяны в снегах. Амыл коленями и локтями выглядывал из тайги там и тут. Соринкой прошла лодка с нашими вожатыми, отправившимися походить немного с сетью, раз удочка не утешает. Пасека лежала как на ладони. Полюбовался и хватит. Пора домой.
      Спустился и увяз в папоротниках выше роста, туго перевитых другими травами - внизу и не видно, что за травы, что за помершие деревья, там и тут лежавшие поперек пути. Скоро уж и устал пробивать эти травы, стал чаше спотыкаться и падать. Душно стало в нагретых травах высотой до небес. Два раза залез в какое-то болото. Боб удрал куда-то. Дик шаг в шаг тащился за мной, и сколько я ни кричал ему: «Домой!», надеясь увязаться за ним, он плелся следом. То обнаруживался просвет, и я кидался к нему, то деревья сходились стеной и надо было обходить их. И уже начиналось то остервенение, когда готов махнуть рукой и сознаться, что заблудился, но остановился, долго слушал, услышал реку и с облегчением попер к ней напролом. Вышел много выше пасеки. И когда к сумеркам дошел до нее, сразу услышал выстрел с лабаза. Потом еще один. Михаил ушел туда после меня. Вдруг, думаю, медведь-то все-таки надумал прийти. Пули в ствол, собак с собой и туда. Слышу, сопит Михаил. Тащит козу на плечах. Дик с Бобом осатанели, кинулись лизать рану, подпрыгивая. Пришлось пинать обоих, чтобы отогнать. А тут еще дождик начал сеять.
      До часу ночи снимали шкуру, разделывали. Свет фонарика метался, оглядывались на каждый взлай Боба в темноту. Виктор Петрович уже спал. Мишка все приговаривал: «Жалко козочку».
      « Гляжу, уже вспарывает вымя, и молоко под дождем показалось особенно белым на грязных досках двери от сарая, которую мы положили на козлы. Утром Кеша спрашивает у Мишки:
      -Коза?
      -Коза!
      - Ну, завтра ребята ее станут кричать. Ничего, покричат маленько. Шкуру выбрось. Гляди, как бы Боб голову не вытащил.
      Спали плохо. Ночью, вернее уже к свету, вернулись опять ходившие с сетями Кеша с Алешей. Поймали хорошо. Показали ленка, которого Виктор Петрович всегда так ярко описывал. Действительно хорош - в красных пятнах по бокам - чистый петух! Так ночь незаметно и перешла в утро.
      20 июня 1983 года. Все утро шел дождь. Виктор Петрович, узнав, что убили козу, поворчал: «Ну, молодцы, молодцы», но как-то не сердито. Видно, тут так и надо. Тайга как тайга, тут законы свои. Застрекотал вертолет. А мы и позабыли, что - выборы, что не только Виктора Петровича выбирают, но и самому ему надо выбирать «беспартийного, несудимого» (других бы не стал). Вертолет покрутился, покрутился, ища место для посадки, не нашел и улетел. Остались мы без избирательного права. Но все равно хватили по рюмочке за депутата краевого Совета Виктора Петровича Астафьева и за его избирателей, а потом за Марью Семеновну и Виктора Петровича как за блок коммунистов и беспартийных, потому что «Маня у меня в партии с рождения и мою идеологическую чистоту блюдет». Потом он начнет собираться на рыбалку и, выбирая очередную мушку, хвалиться: «Еще чусовская. У меня все лучшее, чусовское, начиная с жены».
      Ну а тут, по случаю праздника, началась у кужебарских мужиков стрельба по котелкам и бутылкам.
      - Ох, не люблю я эту чалдонскую пальбу. Как выпьют, так пошел полоскать - того гляди убьют.
      И ушел рыбачить. А мы попели всласть и «По диким степям Забайкалья», и «По Дону гуляет...», и Кеша все удивлялся, откуда я знаю их «сибирские» песни. Потом думали снова податься на реку, но дождик не переставал, и Алеша пошел спать, а Мишка с Кешей потащились на лабазы под молитву Виктора Петровича, «чтобы обошлось без выстрела». Вернулись затемно и действительно без выстрела. Долго сидели у костра, вспоминая все виды рыбалок и все реки страны. И как-то опять оказались на Днепровском плацдарме:
      - Маршалы (всегда он ставил ударение так) - они уж напридумают чё-нибудь вроде нашего отвлекающего прорыва... Не люблю я их, курв, больше, чем немцев. Те враги - там все понятно. А эти-то как могли нам в глаза глядеть! Как мы там ночью жрали сырую рыбу. Сколько ее плыло вместе с солдатиками - воды не видать. Мучались потом поносом. И крысы по плащ-палатке - шурх, шурх. И чувствуют, падлы, лапами тепло, сразу на другого, и там, слышишь, - жрут, визжат, пьянеют от мертвечины. Я потом у Ремарка «На Западном фронте» прочитал о крысах и сразу вспомнил.
      21 июня 1983 года. Утром простились с Алешей и Мишей -отправили в Кужебар, а сами подались вверх по Амылу. Река уже пошла между гор, высоких чистых кедрачей. Пасеки стали одна за другой выходить к откосам. Царственный покой и j вечность осязательно стояли по берегам. И уж какие тут разговоры о войне, но я именно тут вспомнил мысль польского, рано умершего поэта Эдварда Стахуры из его дневника, что убить нельзя только безоружного человека. Мысль была старая христианская, но каждый раз почему-то поражающая и враждебная здравому смыслу агрессивной, не любящей такие мысли истории. Виктор Петрович долго не думал:
      - Может, в высшем-то смысле и так, да только человечество давно остервенилось и этому высшему смыслу дороги не даст. В Туркмении, мне рассказывали, археологи выкопали государство высокого расцвета, не ведавшее оружия и насилия, довольствовавшееся земледелием и плодами культуры. Так татары не просто их на нет свели, а вырезали с каким-то особенным озлоблением. Вооруженный человек - это совсем другой человек. Они с безоружным почти разного вида, и в согласии им не жить. Жалко хорошую мысль Стахуры, а только свету ей не видать.
      Забрались повыше, а потом стали потихоньку спускаться от переката к перекату. Рыбалка пошла получше. Виктор Петрович оживился, повеселел. Подавливал потихоньку, но тема, видно, застряла, и он ее не забывал:
      - Ты все меня пытаешься убедить, что понимание войны меняется в сознании. Меняется, да не совсем. Зайди вон в магазин, где инвалиды получают свои пайки. Изувеченные люди сидят, коротают очередь, вспоминают. И редко кто по-хорошему. И мораль, в общем, одна: хрен с ними, с пайками - могли и вовсе не давать, только бы войны не было. И не себя уже, а детей своих жалеют. А тут последний раз прихожу - является такой подтянутый, бойкий, не спрашивает, кто последний, а пускается в выяснения, кто первоочередник, а кто, значит, во вторую очередь. Смотрю: мужик, кривой, вроде меня, морда калеченая, уже задергался: «Тут все первоочередники, комиссар!» Тот сходу: «Что такое? Вы кто такой? Почему комиссар?» - «Видно птицу по полету». Так что вот у этих первоочередников ничего не меняется.
      Вернулись на «свою» пасеку, а там уже хозяин, которого все эти дни не было, Валера - фиксатый, блатной, горластый:
      - А меня не колышет, кто вы такие. Я перевидал фраеров! Я вот сегодня путем, и вчера, и позавчера был путем (попил, значит, всласть). Ладно, будем мужиками!
      Потом мы парились, купались после парилки в ключевой воде, и он, порассмотрев и кое-что сообразив, уже юлил хвостом перед Виктором Петровичем.
      - Я тебя читал, папаша. Твою книгу, как она называется?.. У нас есть. Там браконьер один осетра поймал и чуть не утонул. Видал - знаю. Я и Черкасова читал. Я тебя полюбил. Будем мужиками! Хошь шапку из соболей или из бобров - чё хошь. Я тут хозяин. Я бью этой падлы за зиму, скоко хочу. Приезжаю на «Буране» по реке и месяц сажу из всех стволов. У меня тут военком - кореш, и прокурор - кореш, и секретарь - кореш. Все в Валериных шапках ходят, мой мед жрут и мое мясо. Как приедут ко мне, как начнем садить по бутылкам - патроны коробками летят. Всё путем! Надо быть мужиками. Я «Калашникова» не люблю. Это не оружие. И карабины эти... У меня оружие получше. Я тебе одну пулю покажу. Умный - догадаешься (и вращал перед глазами пулю «дум-дум», глядел на нее, горя глазами, и ласкал ее). Ух ты, красавица моя! А? Погляди-ка - зверь, а не пуля! Это я люблю - как марала саданул, он у меня весь на эту пулю навернулся. Поедем к Ваське! Я, бля, ночью по реке пройду, куда хочешь - вверх и вниз. Мы - чекисты, у нас закалка старая. Я тебе не говорил? - я был начальником погранзаставы, потом заведовал здесь больницей (на хер мне эта застава, я зубы научился ставить). Но я люблю попить путем. А пришла там одна сука - Аллочка. И я ушел. Мне тут лафа, я тут хозяин. Я тут всех... Я тут могу два плана дать, один в колхоз, другой продам. И всё путем! Поехали к Ваське! У него есть! И брага есть. Я ведь вчера на вертолете с мужиками посылал вам красного и браги. Хер, говорю, с ними. Они говно - начальники, а меня это не... Я - мужик не жадный, пускай выпьют. А они, видно, суки, сами выжрали - вот к вам и не сели.
      Мы так и уснули под его бормотанье и мат...
      22 июня 1983 года. Ушли с утра, пока Валера, который все-таки уехал к Ваське «продолжить», не вернулся. Не хотелось нам его видеть. Комар разошелся - ни удочку взять, ни весла. Солнце жарит, вода сверкает. Хариус прыгает за мушкой, но не берет. Балуется. Толкнет - и в сторону. «Поправлялись» после Валеры. Виктор Петрович только открыть успел, передал мне, а я и урони в перекат - говорю же, комары, как звери, - только отбивайся. А она, матушка, последняя. Ну, думаю, всё. Убьют. Виктор Петрович хмыкнул, но внутри тоже похолодел. А выдернул я ее полную, сверкающую, и оказалось, что только долил малость, а не пролил. Родная река - понимает, что к чему.
      ...Вечером прощались с Кужебаром. Кеша наяривал на баяне. Алеша все пытался спеть культурного Баснера, а Виктор Петрович, смеясь, перекрывал «Дикими степями» и нет-нет просил Кешу сыграть «по заявкам трудящихся» композитора Будашкина «Ой, тайга, тайга густая!».
      Я ушел в село поглядеть на дорожку - когда еще судьба занесет? И занесет ли? И не мог нарадоваться покойному вечеру, закату, теплу. Какой-то Колька долго кочевряжился на тракторной тележке, пугая кур и собак, виляя по деревенской улице, пока не ухнул в канаву и, к радости баб, не перевернулся вместе с тележкой. Бабы весело кричали товаркам вдоль улицы: «Нюрка, Фенька, Любка, иди погляди, как Колька кверху жопой лежит!» И всё это тоже отчего-то было мирной частью вечера и дышало покоем.
      Кладбище стояло высоко на чистом холме и было тоже домашнее и приветное, как сам вечер. Все село на виду, отроги Саян, родной Амыл. И спокойно думалось, что, наверно, хорошо умереть здесь и быть утешенным долгим теплым вечером, зеленой беседой берез под чуть заметным ветерком и лежать под толстым лиственным старообрядческим крестом в два метра, на котором вырезаны стамеской местного столяра простые буквы: «Здесь раб Божий Николай, Тимофей, Петр...» Как на перекличке в день Страшного суда, где все правы и встают перед Господним взглядом для теперь уже подлинно вечной жизни в небесном своем Кужебаре над небесным Амылом.
      В избе душно. Крик не угомоняется. Трехсотлетний Никола глядит из угла укоризненно и смиренно. Старики маются. А Виктор Петрович под горьким взглядом Марьи Семеновны, которая знает, как он будет страдать завтра, радостно смотрит, как поляки колотят кого-то в футбол весело и погромно. Наконец, устает и он.
      23 июня 1983 года. Мы оставляем село, реку, дорогих Алешу и Кешу и под ворчанье медленно оттаивающей Марьи Семеновны катим опять через Хакассию, мимо худых свиней и лошадей в ирисовых полях к родной Бирюсе, дивногорской «Швейцарии», уже в ночи мелькнувшей Овсянке, в которой так хотелось остаться, - домой - в порядок работ, припасенных для меня чтений, в обычный строй командировочных забот до отъезда.
      А этот счастливый сон - навсегда позади. Во всяком случае, мой нечаянно нашедшийся дневник на этом смолкает.
     
     
      О. О. Павлов
     
      Русская литература и крестьянский вопрос *
     
      Публикуется в сокращении (полностью: журнал «Октябрь». 2005. № 1).
     
     
      Народный герой вышел из массовки. Человек из народа - это как лицо из толпы. Но в момент появления Ивана Денисовича, хоть его, казалось, не ждали, физиономия народного героя была уже вполне узнаваемой и во многом литературной. О своем народе в России со времен Радищева узнавали исключительно по литературе. У Толстого или Успенского герой из народа к тому же смешивался с народом. Иначе сказать, «олицетворял». Понять хотели, конечно, крестьянскую психологию и обманывались, потому что это было только столкновением с ней, да и вдалеке от деревни с ее жизнью. Тут уж, скорее, Толстой все же написал не мужика, а солдата из мужиков. Один выпуклый и яркий образ из простонародья - Каратаев. Всё в нем одном - народный характер, сила, дух; и ничего того, что возвышает, наполняет человеческую жизнь высшим смыслом. О смысле жизни уже задумываются деревенские герои Солженицына, Можаева, Астафьева, Распутина, Белова, Шукшина... Простодушная философия жизни, вся эта каратаевщина, утыкается в их душах в тупик, делается жизненной драмой. В этих героях появляется личность, личное - тогда и высший смысл, и психология. Однако в литературную реальность он приходит не сам по себе, а с толпой себе подобных, со всей своей средой, тогда и обнаруживая гибельное одиночество... Он чужой среди своих. Это народный герой, исключенный из общей, тогда уж народной, жизни.
      Одиноки потому, что наделены волей, силой... Так вот и Кузькин у Можаева, и Иван Африканович у Белова - с виду высохшие никудышные мужички, а в работе наделены невероятной силой, которая неизвестно откуда берегся. Как будто гибнет огромное дерево, падает, подрубленное под самый корень, но корни, что остаются в земле, врастают еще глубже, живут, хоть больше ничего и не держат на себе, и не скрепляют, кроме дурацкой неживой «колхозной системы». Сила такого мужика - в борьбе за самого себя. Это жизнь в поисках лучшей доли. Но для себя одного, чтобы своим умом жить. В то же время не может он устроиться как все - это и характер в нем такой, заковыристый, но и какой-то избыток силы крестьянской, которой уж нет в других. Нет ее в сельском начальстве - вроде бы властное, нахрапистое, оно беспомощно скукожилось в своем партийнобилетном рабстве. Нет в колхозничках, которых хватает на то, чтобы обогатиться лишним куском. У Кузькина того же - не хозяйство, а дыра, ведь когда за неуплату налогов придут имущество описывать, то найдут в избе один старый бессмысленный «велосипед». Пусто в избе у Ивана Африкановича. Пуст и Матренин двор.
      Изгоями в русской деревне становились люди ленивые, равнодушные, слабые, и отчуждало их само же крестьянское общество, сплоченное хозяйским отношением к земле, но в героях деревенской прозы дается нам совсем уж обратный пример, и мы видим, что в советское время бедность достается в уплату за трудолюбие, а лишними оказываются люди самостоятельные и сильные духом. Он изгой добровольный, этот русский человек. Они живут на отшибе, держатся в особицу. Сами по себе. Чудики, правдоискатели, они воспринимаются окружающими враждебно, потому что как бы вмешиваются в общую жизнь - в стремление все понять или всех уравнять перед законом. А в Бога не верят. Сознательно - все они безбожники. Единоличники, даже по вере своей понимающие Бога с его судом как «начальство», готовые и этому начальству, небесному, возразить. Так ухмыляется Кузькин, когда слышит: «Терпение - это Бог в нас». Но терпел - и будет терпеть. Или вот Иван Африканович, который Библию сменял на гармонь, чтобы жизнь сделать повеселей. А взбунтуется, вырваться захочет на свободу, на себя одного понадеется - будет самой же этой жизнью наказан. Великая тайна народной души - ее терпение. Казалось, определяющее, что увидели эти писатели в своих героях, - это терпение. Только вот терпеть значит для них найти в себе силы к сопротивлению.
      Эта жизнь, эти герои не были выдуманы. Призванные сказать правду о гибнущих деревнях изобразили вдруг в своих мужиках и бабах силу удивительную, непокоримую, исходом для которой, однако, становится бессмысленное исчезновение. Чудики сгорают, бросаясь, как мотыльки, на неведомый свет. Правдоискатели, как ни тяжела уже была их судьба, калечатся, несут в себе разрушительный дух сиротства, бездомность. Праведники гибнут. Трагедия крестьянской жизни оказывается в том, что ее невозможно прожить в одиночку, как будто человек в этой жизни такая вот пчела или муравей, существование которых подчиняется только общей цели и не имеет без нее смысла. Порушили муравейник... Разворотили улей... Все опустело, но нельзя опустошить никому и никогда этой великой цели! Вот почему пчелки эти да муравьи - соль русской земли. Только они связаны с ней притяжением этой цели, только они свято подчинятся ей, соберутся в целое и своим трудом примутся возрождать порушенное да разоренное, однако не в силах ничего изменить и обновить в том, что построят, то есть нарушить вековечное задание. Они должны погибнуть или построить такой же муравейник, неотличимый от когда-то порушенного, такой же улей. Всё вернут на свое место, данное свыше, на круги своя. Они и есть народ, хранители земли, ее трудолюбивые и преданные дети, хоть со всех сторон их-то жизнь кажется бессмысленной, механической, абсурдной, рабской.
      Взгляд крестьянских писателей не был посторонним, но в мытарствах деревенских героев изображается только абсурд, механическая, бессмысленная жизнь людей на отнятой у них земле. В жизни колхозных муравейников они не увидели непроглядную черноту, а единичные примеры хорошего, как в публицистике Можаева, все обращены к опыту, перенимаемому из прошлого. И лаже защищая деревню реального врем( ни, то есть сам уклад деревенской жизни, как будто оберегал прошлое. Здесь опять же обнаруживает себя то мышление для которого прошлое является единственным источником началом всего хорошего, но скрыто в нем прежде всего глубокое неприятие новой реальности. Это значит, что они не хоте ли принять реальность новой деревни, с победой в ней веления государства над хотением мужика и даже с последующей] сокрушительной победой колхозников над государством, когда они уже с выгодой для себя разваливали дармовое «сельское хозяйство». А глядя на колхозный муравейник, не могли найти объяснения, почему же люди не ищут для себя из неге выхода, как смогли прижиться и что такое на земле родимой строят... Солженицын: «Долгие десятилетия мы истощали колхозную деревню до полного отобрания сил ее, до полного от чаяния - наконец, стали ей возвращать ценности, стали вполне соразмерно платить - но поздно. Истощены ее вера в дело, ее интерес. По старой пословице: отбей охоту - рублем не возьмешь». Абрамов: «Исчезла былая гордость за хорошо распаханное поле, за красиво поставленный зарод, за чисто скошенный луг, за ухоженную, играющую всеми статями животину. Всё больше выветривается любовь к земле, к делу, теряется уважение к себе».
      В этом честном взгляде честных людей заложена все же своя идеология и даже психология. Их одержимость идеей возрождения русской деревни была не чем иным, как скрытой мечтой о крестьянской власти, сущность которой, по определению Чаянова, и состояла в «утверждении старых вековых начал, испокон веков бывших основой крестьянского хозяйства». То есть эта идея могла быть осуществимой только со сменой самого типа власти в России, где землей распоряжалось гигантское государство, постоянно нуждавшееся в мобилизации всех своих ресурсов и - как следствие - в модернизации. Крестьяне во все времена стремились скрыться от его присутствия, обособиться, а в сопротивлении этом зарождались и возникали уже своего рода потайные формы жизни, законы, понятия. Это тот самый «огромный резервуар реакционности» и психологический, и идеологический, наполненный прежде всего отрицанием каких-либо новых начал. Поэтому все новое вводится принудительно, то есть приводится в исполнение государственной машиной со всем ее арсеналом тупых и бездушных мер, отчего даже разумные решения доводятся до абсурда, достигая обратной цели. Поэтому источником крестьянских возмущений, от малых до великих, когда это сопротивление превращалось в открытую борьбу, было всегда недовольство новым. По сути, это значит, что приемлют один порядок - свой и только одну власть - свою.
      Жить по этому порядку мужики начинают тайком, то заводя «дальние пашни», то пускаясь в бега, поэтому крестьянская жажда справедливости веками уживалась с обманом. Поразительно, но при всем своем трудолюбии мужик склоняется к воровской свободе, даже становится ее идеологом... В каком-то смысле воплощением крестьянского порядка стала община, такая же сама в себе потаенная. Поэтому бороться пришлось и с ней, причем в том же полицейском режиме, насаждая уже идею личной ответственности, но столыпинский передел земли с отдачей ее в собственность единоличникам расколол и ожесточил русскую деревню.
      Чтобы соединить мужика с землей, нужно устранить его нужду в земле, то есть вернуть ее в общую собственность и поделить по числу работников - тогда возможно торжество крестьянского порядка, но это уже задача власти, и она должна быть крестьянской. Только высшая цель для мужика - это не власть, а земля, поэтому и стремятся мужики к захвату земли, а не власти. Это противоречие стало трагическим для России, когда в него вмешалась интеллигенция, с ее идеей служения и мечтой о свободе. С этого момента земельный вопрос как бы отрывается от своей почвы, он приводит к борьбе с властью - и за власть. Для интеллигенции - это вопрос борьбы с государством. Для правительства - с революционными настроениями в обществе. Сельское хозяйство тогда-то и становится в России «идеологическим». А исход этого сражения, однако, решался не на страницах газеток, не в тайных кружках или на думской трибуне, где боролись за свои идеи какие угодно политические силы, только не мужики... Крестьянство не было даже сколько-то солидарной политической силой, но в стране, почти всё население которой жило земледельческим трудом или имело деревенское происхождение, уже властвовал в сознании людей крестьянский порядок. Это то, о чем писал Короленко: «Образ царей в представлении крестьянина не имел ничего общего с действительностью. Это был мифический образ могучего, почти сверхъестественного существа, непрестанно думающего о благе народа и готового наделить его «собственной землей». Только эта «готовность» открывала дорогу к власти над Россией, поэтому смена власти становилась революционным заданием, а значит, разрушительной для ее реальности. Но победа революции не была бы концом! Если прийти к власти значило, по сути, провозгласить крестьянский порядок, то, чтобы победить, нужно было уже его уничтожит и восстановить «государственное правление». И такая партия, то есть сила, в России нашлась. Она наследовала формы поведения, заложенные в крестьянских восстаниях, а идеологию революционных романтиков, которых плодила русская интеллигенция. Целью этой партии было построение коммунизма, но, чтобы превратиться во всемирную коммунистическую бабочку, марксистской теории предстояло соорудить мощный индустриальный кокон.


К титульной странице
Вперед
Назад