ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ
     
      «Дольше помнить хорошее»:
      Астафьевские чтения в Перми
     
     
      Почти пять лет прошло с тех золотых сентябрьских дней 2000 г., когда Виктор Петрович Астафьев принимал на родной земле участников своих последних Литературных встреч в русской провинции. Уже почти пять. Еще только пять. Добровольно полоненная светом астафьевской прозы, никак не готовая вместить ее гнева и горечи, я была одной из тех счастливцев-счастливиц, кто приехал тогда к Виктору Петровичу впервые. И больше никто мне не был интересен в те короткие благостные дни. Интересны были его немногие, абсолютно не тронутые ржой тщеславия слова, сам тон их и суть, да то, как был он велик в незаметности своей среди массы народа. Он не восседал во главе собраний, не произносил пронзительных речей. Он показывал свой сад-огород в Овсянке будто не этой абстрактной массе людей, а каждому единственному искреннему другу. Свет и мир шли от этого человека, но не те, что рождаются порой свойственностью и примиренчеством, а те, что и выстраданы уже, и знают в единственности и одинокости своей, что им еще предстоит. Это было так редкостно подлинно, что никаких иных словес вокруг человека и писателя Астафьева для меня больше не существовало. А огненный гнев и смертная порой горечь его прозы стали понятны мне, как попущенные нам через него, потому что так надо было миру и свету.
      Тьма упала на и так недостаточно светлый Пермский край ноябрьской ночью 2001 г. Я только удивлялась потом, как могут люди после той ночи бормотать что-то про случайности и совпадения. Ведь именно такой же ноябрьской ночью пятьдесят шесть лет назад шел впервые по чужому ему городу Чусовому вслед за юной супругой своею солдат Астафьев, а теперь в этом городе, никак «не отпускающем» писателя Астафьева всю долгую-долгую, но и мгновенную, только что отпустившую его земную жизнь, собрались многие давние друзья его на совершенно земной же, вряд ли интересный, но, видимо, необходимый небу праздник. Как плакали их любящие души, что не могут они физически успеть доехать и проститься с Виктором Петровичем! Сказать об этом мог только Валентин Курбатов. Он и сказал: «Шел третий час ночи». А по вечному тогда уж времени «Веселого солдата», «...когда с вокзала пошли, на часах привокзальных, черной ковригой висящих над перроном, стрелки показывали два часа ночи с чем-то».
      И после ночи той и того дня - опять «уже и только» - полгода почти миновало. И словно бы сами собою собрались в Перми Первые гражданские чтения памяти Виктора Петровича Астафьева. Участвовали в них только пермские люди. Тяжело было в зале, растерянно и печально, будто бы земное прощание произошло лишь вчера. Те слова, что шли от сердца, были сбивчивы и коротки, что от ума лукавого - пытливы, но и мелковаты: почему чтения гражданские, ведь Виктор Петрович прежде всего был писателем, и почему организатором выступил Мемориальный центр политических репрессий «Пермь-36», когда известно, что Астафьев репрессированным не был. Не схоластическая ли это привязка к первому рассказу писателя «Гражданский человек» да к тому, что за последние пятнадцать лет пермские писатели падали в свою темно-холодную землю, словно от репрессий, один за другим? Да кто бы знал при этом, как плакало о каждом из них и обо всех них вместе большое астафьевское сердце!
      Это оно, так недавно отстучавшее свои земные сроки, помогало, ограждая печальное дыхание Первых чтений от какого-либо официоза и конъюнктуры. При том, что жанр «мероприятия» был выдержан (прошло пленарное заседание и прозвучали сорок три доклада в пяти секциях), оно совершенно отличалось от всего, что происходило в пермской культуре в последние годы, когда «традиция» и «прогресс» разбежались по разным углам, еще вернее, «традиция» была отпихнута в пятый угол, а «прогресс», казалось ему, широко торжествовал, беспомощно не замечая, что давно уж он никакой не прогресс, а надутый людским эгоизмом, вторичностью и самодельщиной фантом. Если историю все-таки делают личности, по крайней мере такой взгляд на нее более конкретен и оперативен, то Первые Астафьевские чтения в Перми были замечательны еще и тем, что очистили от наносного многие провинциально-стереотипные портреты. Три числящихся по либеральному ведомству пассионария - вице-губернатор Татьяна Марголина, руководители Центра «Пермь-36» Виктор Шмыров и Татьяна Курсина - стали делать работу, которая ни по должности, ни для улучшения имиджа или повышения статуса была им просто не нужна - и того, и другого, и третьего у каждого из них было предостаточно.
      А работа - опять же с учетом времени и места - от мая 2001-го до мая 2002 г. была проделана немалая: создан Литературный музей В. П. Астафьева в Чусовом, подготовлены материалы для учреждения Всероссийской литературной премии «Зрячий посох», установлен памятный знак на доме, где жила в Перми семья Астафьевых, и многое другое. И словно бы под небесным уже покровительством Виктора Петровича стали выходить книжки пермских писателей, и альманах у них свой после 15-летнего перерыва наконец появился.
      И легким его, небесным дыханием, которого не мог не почувствовать только очень уж заскорузлый недоброжелатель, были осенены Вторые Астафьевские чтения в чудесном мае 2003 г. Хоть веселые языки говорили, что случилось это из-за удачно выбранной темы - «О роли интеллигенции в переломные моменты российской истории» (ведь когда же российская интеллигенция не любила потолковать о себе?), - именно «о себе» разговора на Вторых чтениях и не получилось. И произошло это во многом благодаря тому, что изначально Астафьевские чтения не были замкнуты на литературных и писательских проблемах. Музееведы, архивисты, библиотекари все же ближе к научным, нежели к эмоциональным оценкам. Звучали и осмысливались прежде всего факты и документы. Конъюнктурной их оценки практически не было. Вторые чтения не только значительно расширили свою географию (помимо городов Пермской области - Красноярск, Дивногорск, Вологда, Иркутск, Псков и т. д.) и спектр участия в них научной и творческой интеллигенции (кроме музееведов, архивистов, библиотекарей, писателей - политологи, музыканты, художники, кинематографисты), но и наметили преобразование давно устаревшей в творческом отношении вертикали «столица-провинция». Москвичи Лев Аннинский, Евгений Колобов, Агнесса Гремицкая, Анатолий Заболоцкий и все другие участвовали не как гости, но как со-трудники, со-работники. И в целом по тональности Вторые чтения напоминали Литературные встречи в русской провинции, на которых доводилось порой встречаться людям, что, проживая в одном доме десятки лет, не замечали друг друга, а здесь вот встретились - так и пришлось.
      Однако, полноте, соответствует ли вся эта идиллия Виктору Астафьеву, который никогда в земной своей жизни не был ни легким человеком, ни тем более легким писателем? Что ответить на это? Пожалуй, единственное, что всему свое время, и место, и честь, причем чаше всего не по земному чину. В истории Астафьевских чтений это показал следующий, 2004 г. Он был, как известно, юбилейным. Третьи чтения в Перми были практически подготовлены. И в чем угодно можно обвинять этот город, в том числе и в чрезмерном либерализме, только по большому счету не в провинциальной (точнее, так ортодоксально именуемой) кичливости. Третьи чтения были отложены, чтоб пермская делегация могла широко участвовать в праздновании 80-летия В. П. Астафьева, а потом и в Международной конференции в Красноярске. И всё бы ладно: отметили, отпраздновали, поучаствовали. Да только таким уж сформировался характер Астафьевских чтений в Перми, что этот «галочный» чиновничий вариант никого не устроил. 29-30 ноября в Перми и Чусовом состоялись Дни памяти Виктора Петровича Астафьева. Их некоторая камерность по развернутости программы вовсе не означала поверхностности. Напротив, Дни памяти продолжили лишь намеченное Вторыми Астафьевскими чтениями движение в глубину. На расширенном оргкомитете, где были уже представители Москвы, Санкт-Петербурга, Красноярска, Вологды, Иркутска, Дивногорска и других городов, было решено сделать Астафьевские чтения межрегиональными по месту проведения (Пермь - Красноярск - Вологда) и всероссийскими по сути. И вот когда сказался бунтарский астафьевский норов: тема Третьих чтений была заявлена не иначе как «Современный мир и крестьянская Россия», и предложил ее не кто иной, как лауреат Букеровской премии Олег Павлов, никем и никогда, как известно, к «почвенникам» не причисляемый.
      Нехорошее слово «разрушение» давно уж просится в текст, а произносить его никак не хочется, несмотря на то, что оно, как известно, является ключом не только к последним годам российской истории, но и к последним человеческим временам, а, может, именно оттого и не хочется. А хочется верить, что не из рабской боязливости, а оттого, что в контексте Астафьевских чтений (разрушение стереотипов, вертикалей и пр.) оно будет звучать на потребу все более лукавому времени, в котором разрушители ведь вовсе не говорят, что они разрушают, они всё «перестраивают», «реформируют», «цивилизуют». И эти лживые наносность и размытость, а точнее - подмена - так проникли в хорошие русские слова (товарищ, например, или гражданин) и сделали опасливыми и неуверенными в себе наши русские умы и души, что уж, кажется, порой ничего не остается нам, как все чаше обращаться к первоисточнику: по делам их узнаете их.
      А дело Третьи Астафьевские чтения затеяли нешуточное: сказать правду не только о материальном состоянии современной крестьянской России (пустые поля, спивающиеся люди...), но и о духовном беспамятстве представителей «национального архетипа». Это беспамятство выявилось сразу же: как, снижать Астафьева до «деревенской» прозы? Потом аргументы, разнополюсные по форме, выстроились в одну плоскость по сути - принижение уже не писателя Астафьева, а России в целом: зачем говорить о том, что давно похоронено; все о Победе, а вы о каком-то крестьянстве; это вопрос, которым давно никто не занимается; это вообще провокационная постановка вопроса. Какая радость была почувствовать всю мелочность и бледность этих аргументов, не достигавших великой и горькой, земной еще и уже небесной темы Третьих Астафьевских чтений.
      Они открылись торжественно-мемориально в большом зале администрации Пермской области. При этом традиционно не было никакого официоза. О Викторе Петровиче Астафьеве в русской истории и литературе говорили только те, кому не дежурно есть что сказать: Валентин Курбатов, Лев Аннинский, Андрей Золотев, Агнесса Гремицкая... Профессор Манчестерского университета Теодор Шанин говорил не об Астафьеве, но для Виктора Петровича об очень дорогом - устройстве крестьянского миропорядка в дореволюционной России, которого нам, погоняемо бегущим за «просвещенным прогрессом», теперь уж вряд ли достичь. Можно было не только чувствовать, но и видеть, как радостно-благодарно встрепенулись-стронулись навстречу словам англичанина сидящие в зале две с чем-то сотни русских душ. Круглый стол «Русская литература и крестьянский вопрос» круглым не получился, потому что получиться не мог. Таково уж это страстное, жизненно-яростное, то ввысь взлетающее, то проваливающееся в политагитки дело - русская литература. Да и тема сама по себе такова. Как ни старался ведущий Михаил Кураев оставаться в этой ответственной роли, а увлекался, его жестко-жизненный реализм был другим, чем реализм Капитолины Кокшеневой, Василия Дворцова, Олега Павлова, тоже у каждого свой.
      Сам жанр чтений, аналитически пока не изученный, по мнению писателя Александра Яковлева, хорош, может быть, именно этой своей неизученностью и незастывшими рамками. В четырех секциях Третьих Астафьевских чтений традиционно звучали как строго научные доклады и литературные эссе, так и безыскусные рассказы об истории конкретных крестьянских семей. И в каком еще общем деле могли встретиться директор Государственного архива РФ Сергей Мироненко и учителя и библиотекари из мало кому известных провинциальных городков! Обширный и глубокий блок «астафьеведения» (как непривычно звучал этот термин для многих участников чтений в отношении вовсе не академического для них В. П. Астафьева) был представлен красноярской делегацией. А всего в чтениях участвовало более 70 представителей десяти российских регионов. И много было, кроме классических «пленарки» и «секций», другого: литературная гостиная, презентации книг, посещение музеев. Не было только шума, и это, как ни странно, радовало. Кому не известно, что шум теперь в массе своей делается именно из ничего. Третьи Астафьевские чтения «Современный мир и крестьянская Россия» не пошумели - поработали. Итог - изданные материалы и совместное решение объединенного оргкомитета представителей Пермской, Вологодской областей и Красноярского края о формировании всероссийского проекта «Астафьевские чтения».
      Что делать нам дальше? Работать, любить, надеяться да верить, что никакими днями и ночами жизнь пока не заканчивается, хоть может закончиться в любое мгновенье. Она не заканчивается, если работать и помнить. Ведь сказал мне Виктор Петрович при расставании в том сентябре, когда я зачем-то и что-то неловко пробормотала про наш не очень светлый край: «Я теперь стараюсь быстрее забывать худое. Дольше помнить хорошее».
     
      Татьяна Соколова
     
     
      Виктор Астафьев - современный мир - крестьянская Россия
     
     
     
      Л. А. Аннинский
     
      Астафьевский эпистолярий.
     
     
      Изжил ли себя эпистолярный жанр?
     
      Иногда кажется, что письмо как жанр чисто литературный существует столько же, сколько письмо как способ общения. То, что апостолы обращались к слушателям с посланиями, возносит этот жанр в какие-то запредельно библейские выси. Меж тем апостолы получили его уже обкатанным из рук Эпикура и греческих риторов, из рук римлян Цицерона и Сенеки, причем жанр уже оторвался от практической переписки и обернулся «хорошо сделанной вешью», шедевром - у Горация, оформившего свое «Искусство поэтики» как письма к каким-то Пизонам, у Овидия, автора «Искусства любви», писавшего свои откровения в виде писем с берегов Понта...
      Из рук же апостолов жанр был подхвачен византийскими отцами церкви, а из их рук - рыцарями Реформации, в наследии которых «Письма светлых людей» и «Письма темных людей» воспринимаются как необходимые стороны одной реальности. На переломе к Новому Времени жанр обретает второе дыхание. Образцы его оставляют Паскаль, Свифт, Вольтер. В 1773 г. в Англии тихо умирает отставной дипломат лорд Честерфилд, которого никто сроду не числил писателем: в его бумагах обнаруживают около сотни писем, большею частью к сыну; их издают отдельной книгой; книга имеет оглушительный литературный успех.
      Жанр эстетизируется - в романах Ричардсона и Смоллетта, в исповедях Руссо и Гете, наконец, в русских чувствительных текстах, из которых наиболее известны «Письма русского путешественника», автор коих уже вынашивает «Бедную Лизу»... Но и до него в русскую литературу уже врезан эпистолярный диалог Грозного и Курбского, где обжигающий темперамент реального спора дает неожиданный литературный эффект. Надо ли удивляться, что этот жанр, уже изрядно культивированный, становится столь продуктивным в декабристскую и постдекабристскую эпоху - у Лунина, Пущина и, конечно, у Чаадаева. Самое скандальное произведение Гоголя реализовано как «Выбранные места из переписки с друзьями», ответное на «Письмо» Белинского становится образцом жанра. И наконец, Розанов объявляет «чемодан старых писем» более увлекательным чтением, нежели любой роман; философы Гершензон и Иванов оттачивают свои идеи, переписываясь «Из двух углов», а Шкловский изживает свое недолгое эмигрантство, изливаясь в «Письмах не о любви»... В наше время ярчайшее произведение Владимира Солоухина, обозначившее поворот интеллигентского сознания от ценностей либеральных к ценностям православно-почвенным, называется «Письма из Русского музея»...
      И Виктора Астафьева не миновала чаша сия.
     
      Глоток первый. «Между тик и промежду так»
     
      Забудем для начала об именах.
      Выпускник московских Высших литературных курсов, только что издавший книжку, посылает ее одному из преподавателей. Преподаватель - литературный критик. И даже скорее критик, чем преподаватель; студент у него хоть «на курсе» и не учился, но «читал и слышал». Получив бандероль, критик забывает ее на письменном столе и уезжает на каникулы в деревню. Там спохватывается, что не поблагодарил. Он достает такую же книжку в местной библиотеке (хорошо еще, нашлась!), смотрит издательскую аннотацию, приходит от нее в негодование и возвращает книгу в библиотеку.
      Студент - впрочем, не столько студент, сколько журналист-литератор - сидит у себя в Чусовом и тактично молчит.
      Переписка замирает, как ниточка, готовая оборваться.
      Меж тем критик, вернувшись в Москву и наткнувшись на присланную книгу, перечитывает лестную в свой адрес надпись, соображает, что книга лежит с прошлого учебного года и что автор уже несколько месяцев ждет ответа. Критик читает книгу и отвечает автору. Начав с извинения за задержку и объяснив ее рассеянностью и перегрузкой, он наваливается на издателей, которые для аннотации «вышелушили» из книги нужную им «идею», тогда как в книге всё «как в жизни», затем побивает их Даниэлем Дефо и его мастерской аннотацией к «Молль Флэндерс» и наконец желает автору новых успехов.
      Человеческая нотка: «Очень мне почему-то захотелось в Ваш Чусовой».
      Ниточка вздрагивает.
      Писатель, получив ответ от критика, немедленно добавляет в комедию положений свои детали: «Наше эпистолярное знакомство началось с довольно-таки чудных странностей. Книжку Вам отправляла моя жена. Сам я спешно уехал на север Урала и забрался к черту на кулички... Когда я вернулся чуть живой... посмотрел на квитанции почтовые и ахнул. На одной квитанции стояло вместо Макаров Марков... а так как я всех наших Марковых не очень люблю, мне было вдвойне не по себе».
      Тут уже необходим комментарий. Не перечисляя «всех Марковых», которых «не очень любит» автор этого послания, отмечу, что один из них в ту пору возглавляет Союз писателей СССР и воспринимается всеми как официальный представитель власти в литературе. Нужно иметь весьма дерзкий нрав, чтобы вот эдак, с первого же письма, фактически незнакомому человеку отлить такую пулю.
      Адресат, естественно, тему «всех Марковых» не подхватывает. Он тактичен, осторожен, опытен... Собственно, пора назвать его: это Александр Николаевич Макаров, один из самых влиятельных литературных критиков 1950-1960-х гг.
      Ну а что «всех наших Марковых» сходу понес не кто иной, как фронтовик Виктор Астафьев, только что перебравшийся из Чусового в Пермь и все столичное начальство склонный рассматривать в прорези прицела, - это, я думаю, и так ясно.
      В эпистолярном наследии Астафьева переписка с Макаровым занимает место видное, достойное и, пожалуй, уникальное. И потому, что перед нами два незаурядных человека, владеющие пером и имеющие в жизненных и литературных вопросах твердые позиции, а еще потому, что это переписка писателя и критика. Более же всего потому, что это две встречные исповеди людей, пытающихся в сложнейшей ситуации и под тяжким давлением обстоятельств сохранить чистую совесть и поступать «по правде», когда требуются компромиссы.
      Они не то что жалуются друг другу, но ищут друг у друга поддержки, когда каждый сам втянут в свои неразрешимости и вынужден осторожничать: Макаров - зажимая свою поэтичную натуру в тиски профессионального критика, Астафьев -яростно клеймя и проклиная тех, кто его собственную безудержную натуру (и его прозу - редактируя, цензуруя и оценивая) зажимает в тиски.
      Это яркий и красноречивый рассказ о жизни, написанный двумя отменными стилистами, ироничными, патетичными, лиричными, столь контрастно шутящими над собой и над дурью времени и столь едиными в надежде помочь друг другу. Притом - это диалог писателя и критика, со всеми особенностями ролей.
      Роли эти завешаны когда-то Белинским и доведены Чернышевским до юридической ясности. Драма взаимных обязанностей таит в себе немало психологических распутий и даже ловушек. В условиях всеобщего тягла достается обоим, и писателю, и критику; оба, чувствуя на себе идеологическое ярмо, пытаются его облегчить, ожидая друг от друга помощи и вряд ли ее получая. А все-таки продолжают тянуться друг к другу, деликатно обходя предписанные роли, но и чувствуя, что роли эти не обойдешь: они предписаны традицией и реальностью - если иметь в виду, что и в последние десятилетия Советской власти литературное дело все еще было продолжением дела обшепролетарского, общенародного, общегосударственного и т. д., по известной дефиниции.
      Как этим двум литераторам оставаться людьми в наэлектризованном воздухе насквозь идеологизированной эпохи? Разгадка - в их характерах.
      Эти два человека предстают перед нами в сотнях писем, которыми они обменивались пять лет заочного, потом очного, потом дружеского общения.
      Литературоведы могут использовать этот эпистолярий как опору под «Зрячий посох». Я же прокомментирую другое: «поединок» двух профессионалов, заветами Белинского и регламентом Чернышевского разведенных на стороны литературной мизансцены.
      Эпоха вопиет в душе каждого. Литература торчит в судьбе как продолжение дела. «Наше всё» разменивается на идеологическом базаре. Писатель и критик силятся понять, кто в этом виноват и что делать. Кому на Руси жить хорошо, они и так знают: хорошо дуракам, подлецам и начальникам.
      Интересно, что как литературный критик, призванный анализировать текст, освещать путь и указывать ориентиры, Макаров пишет Астафьеву только раз - на четвертом году переписки, в восемнадцатом, что ли, письме: он разбирает рассказ «Синие сумерки» и... тотчас спохватывается: «Извините меня ради бога - это не поучение!» Боится задеть Астафьева своей критикой. Астафьев, почувствовав это, в свою очередь боится задеть Макарова своей реакцией на критику. Вдруг отношения охладеют... Сердце сжимается, когда читаешь, как они оберегают друг друга, как Астафьев в свойственном ему стиле шутливого залихватства предлагает сговориться на том, что «Вы обо мне ничего не писали, я ничего не читал», и как Макаров его успокаивает: критика критикой, а дружба дружбой.
      Получается, что ни писателю Астафьеву, ни критику Макарову ужасно не хочется играть роли, для писателя и критика наперед расписанные, когда один судит и учит, а другой сидит и учится. Собственно, единственный совет, который Макаров дает Астафьеву, лежит на поверхности: пишите роман. Иногда проскальзывают тонкие построчные замечания: «Стр. 24, строка 3... При перепечатывании сами заметите, что голос стукнет по пустоте». Как сказано-то! Но для этого не надо быть критиком, достаточно быть талантливым человеком.
      Нет, это не переписка писателя с критиком. Но тогда о чем речь? О чем эти десятки писем? В чем исповедуются друг другу два талантливых человека? Чего ждут друг от друга?
      Отвечаю: они хотят понять, кой черт заставляет их кривить душой в печати. Астафьев, знающий, что со времен письма Белинского к Гоголю критик должен писателю что-то «объяснять», невольно ждет от Макарова ответа на вопрос, что происходит, и почему. Макаров, знающий про Гоголя и Белинского то же самое, отвечает: хорошо тебе, художнику, ты развернулся и пошел живописать росинку на цветочке, а критику нельзя. Или так: хорошо Вам, Виктор Петрович, у Вас в героях дядя Левонтий и фэзэошники, а я не дядю Левонтия анализировать должен, а всяких высоколобых прозаиков и их тонкие организмы... Макаров, тертый калач, отлично знает, какие официальные обороты предписаны критику, чтобы его пропустили к читателям; у него, Макарова, в душе - внутренний редактор, а лучше признать: внутренний цензор, да такой, что иной раз и вздох вырвется у честного человека: «Липовый я критик...» А дело-то все равно делать надо.
      По адресу одной весьма талантливой писательницы Макаров говорит: «Такой искренней конъюнктурщицы еще не бывало, сам К. М. Симонов перед ней младенец».
      Что же, в упрек Симонову это сказано? В упрек Галине Николаевой? Нет! Сказано даже и не без легкой зависти: так отлично чувствуют они конъюнктуру, так филигранно работают без лишних жертв, так хорошо знают, какие знаки ортодоксальности спасут текст. И Макаров знает.
      Я этому учился - у него. Чтобы прошла искренняя, независимая, вольная нота, редактору и цензору надо «выдать должное», чтобы и они могли это должное перетолкнуть наверх. Спасительные фигуры известны. То глазки отведешь на коммунистический «призрак», то плечико полуобнажишь: в случае чего, мол, подставлю.
      Значит ли это, что тут ложь во спасение?
      Вовсе нет! Я действительно изначально верю в коммунизм, я в случае чего действительно готов подставить плечо, если стране будет туго. То есть, я не кривлю душой. Но я вовсе не хочу на каждом шагу перед каждым охломоном выставлять свои убеждения, мне их выставлять - унизительно, и я, конечно, обошелся бы без ритуальных поклонов, если бы не редакторский прессинг, знакомый каждому, кто печатался при Советской власти. Единственное, что я могу себе позволить, - это сделать вид, будто я валяю ваньку. Умный поймет, дурак отстанет, и слава богу, если мне за это припаяют только «кокетство».
      Астафьев отлично знает, где, когда и почему писатели валяют ваньку. Но критикам он этого не прощает. Или молчи, или режь всю правду!
      Макаров, который вынужден играть по тем же правилам, куда трезвее.
      Астафьев у него спрашивает (впрочем, скорее риторически): «Неужели при нашей жизни так и не снимут с нас намордник?»
      Макаров тоже спрашивает (отнюдь не риторически): «А Вы думаете, у меня хоть одна статья появилась в том виде, в каком я ее написал?.. В том-то и проклятье самой профессии, что пишешь хорошо только тогда, когда пишешь как на духу, а там уж в листа иль не в листа это от времени, от обстановки зависит и, как ни тривиальна эта истина, от международной обстановки. Насколько помню, всю жизнь так. И пока два мира существуют, аминь. Ну а что касается, что Беликовы всегда находятся с их «как бы чего не вышло», так ведь это явление, так сказать, национального характера, и во мне Беликов этот сидит... До чего же умны были наши Чехов да Лесков, многое они в нас такого подметили, что читаешь - и со смеху помираешь, и плакать хочется».
      Ну, Чехов и Лесков - понятно, а Макаров еще и Поликарпова вспоминает! Того самого партийного начальника, отвечавшего перед Сталиным за литературу, которому Сталин сказал: «У меня нет для вас других писателей!» Макаров о Поликарпове говорит, что любил его. За что? «А отчитывал он по-особому - получалось как-то так - мол, всё ты, дорогой товарищ, сам знаешь и понимаешь, так какого же лешего...» То есть: Поликарпов все понимает и вовсе не давит литературу, а скорее воздерживает ее от гибельных крайностей.
      Крайностей две: левая и правая. Или поддразнивать власть, вызывать у начальства тик, а в случае начальственного гнева тикать. Или вместе с начальством трахать кулаком: так, мол, и только так!
      Макаров: «До чертиков недоело качание нашего литературного маятника, только и думаешь о том, как бы проскочить между тик и промежду так».
      Астафьев: «Все выверяю, выверяю, как бы чего не забыть, где бы не соврать, не слукавить, и это ведь при том же «тик-так», которое стучит каждому из нас».
      Макаров, крутящийся в столице, отлично знает, что такое «тик» и что такое «так». Отвечает - и тем, и этим. Одним - про тонкости литературного дела, другим - про Первый съезд писателей, картину которого они скособочили в сторону «любезных им писателей» (а Макаров на съезде был лично: со снопом в руках приветствовал мастеров слова).
      Астафьев на Первом съезде, естественно, лично не был. Был на последнем. Реакция: «Чем я больше вдумываюсь в то, что произошло на этом сборище лицемерия, лжи и предательства, тем гнуснее на душе... Как вспомню, так и трясет меня... Как подло все, и какая беспросветность впереди».
      Макаров исходит из общего строя вещей. Он говорит: «Начальство начальством, а литература литературой». Добавлю для полноты: а конъюнктура конъюнктурой.
      Астафьев и от конъюнктуры, и от начальства в праведной ярости: сокрушить бы всё!
      Что - всё?
      Цензоров, редакторов...
      Тут появляется еще одна мишень. Какой-нибудь провинциальный эпик, расхрабрившийся на «главный жанр», выдает сразу не менее 800 страниц на тему: был ничем - стал всем. Одна эта характеристика чего стоит! Так и понятно: в графоманском море астафьевская непримиримая правда просто физически потонет.
      Астафьев к «главному жанру» всю жизнь подбирается, да так и не успевает осуществить, а тут - эпосы разливанные...
      В отличие от Астафьева, Макаров эти 800-страничные эпосы по профессиональной обязанности читает и, жалуясь на свою судьбу критика-рецензента, возится-таки с ними, ищет им место на литературной карте.
      Хочется связать кое-какие концы: а если цензора, вдохновляемые партией в лице тов. Поликарпова, не только беспардонных критиков режима укорачивают, но и беспросветных дураков, из-за которых любой режим рискует стать посмешищем?
      В отличие от Астафьева, Макаров исходит не из противостояния правых и неправых, а из ощущения общего строя бытия. Он этот общий строй называет «серьезной жизнью». Один сторонний наблюдатель с недоумением описывает его мироощущение так: «Он (Макаров) пытается умиротворить нас фразами о тщетности поисков конкретного виновника социального бедствия... Он даже считает, что заниматься этим -пустое дело... Если бы крутые повороты валились нам на голову с неба, а не являлись результатом деятельности людей, то тогда заниматься этим действительно пустое дело...»
      Сам Астафьев из деликатности таких вещей Макарову не пишет, но это суждение (принадлежащее Н. Н. Яновскому) передает. И надо признать, что суждение это не противоречит мироощущению Макарова. Точно так же, как противоположная позиция точно соответствует мироощущению Астафьева, который проклинает то тех, то этих виновников «социального бедствия»: то столичных начальников, то маршалов военного времени, а еще грузин, а еще евреев, охотнее же всего - коммунистов...
      Опять-таки в письмах к Макарову, убежденному партийцу, Астафьев в этом последнем вопросе сдержан, и только после смерти друга, горюя о его уходе, пишет (его родным), что понимает, насколько развело бы их его отношение к коммунистам: вряд ли Макаров стерпел бы, что «на собратьев его по любимой партии я навалился со всею ненавистью, скопившейся во мне и в народе». И дальше - об этой ненависти: «Думаю, как тошно было бы сейчас Александру Николаевичу, с его умом и пронзительным пониманием времени и чувством чужого горя, чужой боли, да еще с непременным разочарованием в коммунистических идеях, выродившихся в бесовство и какую-то черную дыру, в которую сползло, улетело, опрокинулось вместе с телегой все то немногое доброе и разумное, что затевалось настоящими коммунистами, выстрадавшими мечту о лучшей, справедливой жизни, от которой осталось то, что мы сейчас имеем - черепки от партийных унитазов, бутылочные осколки и всё еще грозно громыхающие булыжники пролетариата. Царство ему небесное. Вовремя, быть может, прибрал его Господь, только вот муки-то за что он принял? За слепую веру не в то и не в того, в кого следовало верить?»
      Не в то верил? Не тех ненавидел? Перепутал бесов с праведниками, мечтавшими о лучшей, справедливой жизни?!
      Сподвижники А. Н. по партии (старого закала партийцы, то есть философски подкованные) называли такое черно-белое видение манихейским. Макаров, в отличие от манихейцев, был по складу души неоплатоник. Он понимал: зло есть недостаточное добро; то, что мы имеем, происходит не от бесовских козней, а именно от ангельской веры в то, что человека можно перековать для справедливой жизни. А черепки от унитазов - следствие не того, что нам подсунули дерьмо со стороны, а того, что мы своему же дерьму ужаснулись. Это же природа вещей! «Серьезная жизнь»!
      Достаточно вдуматься в тот же «Печальный детектив», чтоб убедиться: сам Астафьев мучается от такой правды. Как человек. Но все-таки ищет, на ком еще сохранились красные большевистские штаны, чтобы огреть народной дубиной.
      Макаров: «Очень, очень интересно, что Астафьев как мастер эпистолярного жанра расходится с Астафьевым-прозаиком - в письмах пишет: ах, почему хорошие люди мрут, а подлецы живут, а в повестях пишет, что ни один де подлец безнаказанным не остается. Где же мы с Вами лицемерим, дорогой мой Виктор Петрович?! Ну ладно, не буду дразниться...»
      Дразнятся, подкалывают друг друга... и не могут друг без друга. Что же связывает их - глубинно - на этой раскалывающейся от горестей земле?
      Любовь к литературе? Да. Любовь к литературе для обоих - знак подлинности (а любовь «к себе в литературе» - знак фальши). Но и литература - не самоцель. Это путь к любви бесконечно важнейшей. Надо полюбить жизнь, саму жизнь - сквозь ее грязь, черепки, дурь и подлость.
      Иногда оба мечтают о чем-то «деревенском». Макаров с тоской глядит на серые стены домов, заслоняющие небо в его городской квартире, да и небо в городе - серое, слезливое. А Астафьев в каждом письме описывает свои лесные прогулки: докладывает, сколько сбил рябчиков и подсек хариусов.
      Эта деревенская ностальгия тем любопытнее, что ни тот, ни другой вполне деревенскими людьми себя назвать не могут. Макаров говорит о себе: «Я полудеревенский парень», и вырос он скорее в полумещанской-полупролетарской среде, из которой путь пролег - в селькоры, рабкоры и дальше - на сиену писательского съезда со снопом в руке и пером наготове... Астафьев же, у которого Игарка вроде бы обрубила всё лучшее, что было в детстве, неожиданно вспоминает, что в проклятущем детдоме писали они книгу «Мы из Игарки» и еженедельно выпускали стенгазету со стихами, и сам он первый «стишок» сочинил - во славу Игарки, и «если б не война...»
      Если б не война... Этот рефрен счастливчикам из последующего поколения покажется чуть ли не анекдотическим... так на то они и счастливчики, чтобы цены миру не знать. Те - знают. А уж о том, коммунисты ли виноваты в войне, все судьбы переломавшей, или они, коммунисты, страну к победе проволакивали жуткой ценой, - рассуждать хорошо из «прекрасного далека», а не из глубины того ужаса, в который ввергла людей эпоха, пообещавшая им всемирное счастье.
      Были ли они счастливы?
      Вместе - да, отвечу я, - когда обменивались исповедями: Макаров, откровенно счастливый, спрятавший все беды своей биографии глубоко внутрь, и Астафьев, откровенно клянущий несчастья своей биографии, но внутренне переполненный избытком счастливой жизненной энергии.
      Так и смертный час встретили. Макаров, истерзанный хирургами, посмеивался: «Сам я револьвера не имею, вешаться ужасно некрасиво, яд дают в аптеке по рецепту, прыгнуть в воду не хватает силы». Астафьев же (переживший друга на треть века) и ствол имел (охотничий), и Енисей в десяти шагах (на берегу которого родился и вырос, а потом вернулся), а, умирая, оставил записку, что без прощанья покидает этот чужой, злой и порочный мир, потому что изначально любил его бесконечно.
      Часы жизни отсчитывают последнее тик-так - твердь земная и твердь небесная смыкаются за двумя русскими людьми, которые успели самое сокровенное сказать друг другу... а теперь нам.
      В другом эпистолярном эпизоде Астафьев берет чашу, поднесенную ему чуть не в качестве цикуты.
     
      Глоток второй. «Антисемит» и «антиантисемит»
     
      Спустя два года после того скандала приперли-таки Астафьева к стенке: заставили высказаться. «Мировая общественность» потребовала автокомментариев. Астафьев поначалу перевел разговор на других: стал рассказывать о реакции на Переписку знакомых евреев. (О незнакомых тоже сказал: о потоке анонимных писем, но - вскользь и брезгливо.) А подробнее - об одном «друге из Перми»... (Я знаю, какие эмоции и доводы летят обычно в человека, подозреваемого в антисемитизме, если он осмеливается сказать, что у него есть «друзья среди евреев»; я эти эмоции и доводы сейчас оставляю в стороне. Мне интересна сама реакция этого еврея из Перми на Переписку. Потому что это и моя реакция: один к одному). Так вот: пермский еврей славную Переписку... игнорировал совершенно. То есть: ни возмущения, ни радости, ничего -ноль. Ноль принципиальный! Как человек относился к Астафьеву, так и продолжал относиться. И Астафьев это оценил.
      Потому что по ходу Переписки с обеих сторон (но сначала, конечно, у зачинщика, у Эйдельмана) проступило в душах такое, что мгновенно следовало пресечь. Табу! Я и тогда, в 1986 г., едва письма зашелестели в самиздате, интуитивно почувствовал: дурное дело! Поэтому - ни звука об этом! Отдернуть руки! Но «мировая общественность» продолжала эти манифесты мусолить. «Мировая общественность» по-прежнему ждала комментариев. Как же: один писатель обвинил другого в антисемитизме, и тот - согласился! Отнеситесь же все как-нибудь к этому саморазоблачению! Вы - на чьей стороне? Дайте оценку!
      Хорошо, дам. Итак, мне из рук в руки передают частную переписку двух хорошо известных мне писателей.
      Читать чужие письма?!
      - Читай, читай, это не «чужие письма»! Это - для всех: «открытые письма».
      Но тогда почему сначала были посланы в частном порядке? «Открытые» принято сразу отдавать в печать. А тут - послали, дождались ответа... А чтобы обнародовать, - разрещения спросили? Ведь написано-то с первых строк - как частное письмо. В смысле: извините, что вторгаюсь...
      «Уважаемый Виктор Петрович!
      Прочитав все или почти все Ваши труды, хотел бы высказаться, но прежде - представлюсь.
      Эйдельман Натан Яковлевич, историк, литератор (член 1 СП), 1930 года рождения, еврей, москвич; отец в 1910 году исключен из гимназии за пощечину учителю-черносотенцу...»
      Мне достаточно. Эйдельман ведь - не просто великий историк, он еще и изысканный писатель, он отлично знает подспудную силу слов, художественный эффект их неожиданного воздействия. Можно выплести какие угодно логические узоры и за них спрятаться (сделать вид, что спрятался), но что в первой же фразе после «знакомства» Астафьев получает пощечину, - впечатление это тем более непреложно, что оно - подсознательное, ибо, «логически говоря», пощечину получил в 1910 г. какой-то неведомый «учитель».
      «Представлюсь...»
      Зачем? Астафьев, без сомнения, и так знает, кто такой Эйдельман, и Эйдельман знает, что тот это знает. «Представлюсь» - это значит: в принципе с Вами знакомств не веду и впредь вести не намерен, а являюсь к Вам, уважаемый, с единственною целью...
      С какою же?
      А это и становится ясно, как только на пятой строке журчание автобиографии взрывается прилетевшим совсем из другой сферы мокрым звуком «пощечины». Выходит, с этою целью и явился: дать Вам, уважаемый, по физиономии. Это и есть суть письма. Все остальное - усиливающие эффекты. Включая и то, что, отдавая Переписку в самиздат (явно без разрешения соавтора), Эйдельман возвращает Астафьеву копию его ответа. То есть как бы «швыряет в лицо». Включая, наконец, и такую «мелочь», как реестр астафьевских оскорблений грузинам, монголам и «прочим шведам», кои (оскорбления) рассыпаны в астафьевских текстах и собраны Эйдельманом наскоро. (Почему наскоро? Потому что забыл, например, Корепанова из «Царь-рыбы», за которого и «угры волжские» обиделись на него смертельно.)
      Это «мелочи» в астафьевском творчестве?
      В принципе - далеко не «мелочи», конечно. Опаснейший перекос сознания, имевший для Астафьева как для писателя крутые последствия. Опять-таки, не надо быть сверхпроницательным, чтобы понять, как все эти дикости сочетаются у Астафьева с очевидным добродушием. Как он ухитрился обидеть всех: и грузин, и монголов, и угров, и «французиков», и «еврейчат» - при такой немереной широте души?
      Да от широты же. От дикой неаккуратности. От нежелания на миллиметр вперед рассчитать реакцию других на свои слова. От уверенности (между прочим, чисто русской), что все, конечно же, думают и чувствуют так же, как ты. И потому можно говорить все, что бог на душу положит. Не заботясь о последствиях. Скажет - а потом и пожалеет; а иной раз и объяснится: не хотел, мол, обидеть.
      И не хотел. «Само» получается. От размаха. От неистребимой русской беспечности.
      Понимал ли это Эйдельман? Наверняка понимал. Должен был понимать. Но нужнее был в письме фон для «пощечины». Оттяжка, благостный отвод внимания - для неожиданности удара. Грузины... монголы... Батый... Карамзин... Вы ждете «еврейчат», а их нет. Вы их ждете, потому что в начале письма было ясно объявлено: «я - еврей». Просто так это незнакомым людям не объявляют. Человеку, может быть, вовсе и не важно, еврей ты или не еврей. Ему это, может, без разницы. А ему это тычут. Зачем? Это письмо - кем написано: интернационалистом, гуманистом, человеком, или - евреем! Вроде бы, по всей внешней логике - интернационалистом, гуманистом, человеком. При чем же тут еврей?
      А чтобы ждали еврейской обиды.
      Ждем. А ее «нет». Грузины, монголы... Лишь под самый занавес - про «еврейчат&;gt; из «Печального детектива». Как бы и вскользь. Я, мол, не за себя, я - за общую справедливость.
      Зачем же тогда с пощечины начинал?
      На что Астафьеву в этом письме отвечать? На внешнее «благолепие» или на скрытые под этим «благолепием» вызов, подначку, оскорбительную, дразнящую дерзость?
      Импульсивный человек - сел да простодушно, в десять минут, и накатал ответ. Писал, как есть, не соразмеряя последствий. (Впрочем, и за «десять минут» сумел вспомнить и со ссылкой процитировать из эйдельмановской книги - про «жиденят»... Досье, что ли, вел?)
      Но примем и у Астафьева простодушную интонацию как закон, им самим над собою признанный.
      «Натан Яковлевич!..»
      Стало быть, без «уважаемого». Для частной переписки - странно. Для «открытой» - естественно. Объявленное неуважение, да еще при наличии к письму эпиграфа - прием вполне литературный: явно «для печати».
      Значит, вызов принят: боремся по правилам, предложенным противником? И прежде всего - интонацию подхватываем. Эдакая благостная невинность. В глубине-то там - готовность убить, чуть ли не физически промеж глаз врезать, а на поверхности - благолепие! Смысл же такой: и мы вас кормили, и мы вас поили, и столько добра вам сделали, а вы всё равно нам враги. Но мы всё равно добрые: Вы и представить себе не можете, сколько радости доставило мне Ваше письмо... Это в каком же смысле? А в таком, что раньше не ясно было, кто враг, а теперь ясно.
      Ну, так с врагами - как с врагами. Вы нас убиваете, мы - вас. Вы нашего царя убили - вы: евреи и латыши, которых возглавлял отпетый махровый сионист Юровский...
      Кстати, точнее было бы: мадьяры и латыши. А возглавлял действительно Юровский, но был он не сионист, а коммунист, а на то, что он еврей, и ему, и всем прочим коммунистам было в высшей степени наплевать, - это только теперь стало важно. Обычная история: злодействовал как коммунист, а отвечать должен - как еврей.
      Так вот: Эйдельман-то почему перед Астафьевым за Юровского отвечать должен? Что, Эйдельман участвовал в казни царя? Или хоть как-то оправдывал это дело? Почему он за Крывелева отвечать должен, что тот взял русский псевдоним? А может быть, он, Эйдельман, как-то не так составлял энциклопедии, и теперь следует его от этого дела отстранить: редакции, театры, кино тоже «приберем к рукам», и - о, ужас! о, кошмар! - пушкиноведы и лермонтоведы у нас будут тоже русские, и - жутко подумать! - собрания сочинений отечественных классиков будем составлять сами, и энциклопедии всякого рода, сами прокомментируем «Дневники» Достоевского...
      Вообще, довольно странные эмоции. Что, Гомера должны комментировать только греки? Библию - только евреи? А что, если израильтянам когда-нибудь взбредет в голову издать и прокомментировать Астафьева, - им что, нельзя?
      Но речь идет вроде бы не «вообще», а «в частности». Но тогда почему Эйдельман должен отвечать за каких-то редакторов, за кино, за театр, за издания классиков?
      Да потому, что не он тут объект ненависти, а они. В письме еще удерживается Виктор Петрович, а в разговоре, два года спустя, дает себе волю: они же ведь думают, что это они, так сказать, пупы мира.
      Еще мгновенье, и - «все они». Эта нация.
      ...Привычка этой нации соваться в любую дырку, затычкой везде быть...
      Хотелось тогда спросить Виктора Петровича: и пермский Ваш друг, комбат саперный, - тоже? И московский друг, бывший солдат, - тоже? И тот еврей, Герой Советского Союза, что проклял Эйдельмана за его письмо, - он что, тоже затычка?
      Виктор Петрович, «они» - все?!
      Я мысленно задавал идиотские, провокационные вопросы - отлично зная, что Астафьев никакой не антисемит, никогда им не был и не стал им от эйдельмановского письма. Но логикой этого письма он, увы, заразился. Тон Эйдельмана - принял. Точку отсчета взял - его. То есть, если называть веши своими именами, перед нами классический пример провокации, которая - удалась.
      Наверное, Эйдельман не отдавал себе полного отчета в том, что делает. То есть, он не понимал, что затевает провокацию. Он действовал импульсивно и, так сказать, по эмоциональному шаблону. И по тому же шаблону получил сдачи. Его противник как бы подтвердил его худшие предположения, «попался», «раскрылся». И Эйдельман - на том же публицистическом нерве - поставил в переписке точку: Виктор Петрович, желая оскорбить - удручили...
      Значит, и тут уже без «уважаемого». И со словом «оскорбление» в первой строке (начал с «пощечины», кончил «оскорблением» - сюжет!). А слабенькое, лукавое, блудливое слово «удручили» - всё от той же игры: разве с Вами можно всерьез?!
      С Вами - только «подтрунивая». Потому что Вы - шовинист, невежда, животное...
      И - обрывая Переписку, - «возвращает» астафьевское письмо. То есть, копию.
      Вообще-то, возвращать надо оригинал, если уж обижать наверняка. Или оригинал нужен как оправдательный документ, когда Переписка, пушенная в самиздат, пойдет по рукам? Поэтому «в лицо» брошена - копия. Это несколько смазывает эффект, но не отменяет разрыва: прощайте, говорить, к сожалению, не о чем.
      Так не о чем?
      Нет, к сожалению, есть о чем.
      Возможны два отношения к реальному или предполагаемому антисемитизму. (На место евреев в этой схеме можете поставить кого угодно: цыган, армян, негров, чеченцев и даже, о Господи, русских.) Так вот: если кто-нибудь кого-нибудь «не любит», - реагировать на эту «нелюбовь» можно двояко. Можно - «не заметить». А можно - не только заметить, но еще и расковырять: «вывести на чистую воду», «заклеймить», «пригвоздить».
      Я предпочитаю первый путь.
      Не говорите антисемиту, что он антисемит, - чаще всего он этого сам про себя не знает. Он это узнает, когда вы это ему скажете. А если он знает? Не повторяйте ему это, не укрепляйте, не утверждайте его в этом. Не усугубляйте ситуации. Никто никого не обязан любить: ни евреев, ни немцев, ни американцев, ни русских. Это - личное дело каждого. Не подводите «базу». Не подсказывайте формулу. Не провоцируйте.
      Ну да! - скажут мне пуганые евреи. - А погром?
      В погром - сопротивляться. Прятать обреченных. Спасать. Восставать, наконец, - как в Варшавском гетто. Однако погром - не образ жизни. И не только еврейская проблема. Она и начиналась - не вполне как еврейская, и уж точно - не как еврейско-русская. А начали бить - «торгаши» «торгашей» (по «пятому пункту» - греки - евреев). Братья-славяне, склонные к соборности, конечно, присоединились. Но подлость человеческая вообще охотно присоединяется к безнаказанному грабежу. Не придавайте подлости излишнего глубокомыслия. Не подвернутся «евреи» на пути дураков и подлецов - не будет и еврейского погрома.
      Иосифа-то Когана (у Багрицкого) украинский мужик ненавидит разве как еврея? Нет, как экспроприатора. Коган, однако, тоже должен соображать: что будет, если погода сменится: насильничал - как комиссар, а отвечать придется - как еврею.
      Кто соображает, - тоже знает, когда и почему надо ждать погрома. Двести лет евреи в России ждут погрома. Последние двадцать лет вроде бы и государственного антисемитизма нет -всё равно ждут. Людей расказачивали, размужичивали; ссылали горцев, корейцев, немцев. Перебили армян в Сумгаите, стерли Грозный с лица земли. Евреи в моде, вся слепая ненависть переключилась на «кавказцев»; цыган сжигают семьями; немцам Поволжья грозят «вторым Сталинградом»... А евреи Малаховки и московского Юго-Запада всё ждут погрома.
      Отсюда - сверлящая жажда: отыскать и наперед уличить антисемита. «Упреждающий удар». Человек, может, и ведать не ведал, что он антисемит. Ему сказали. Он их в упор не различал. Стал различать.
      Астафьев-то, конечно, не стал. Но в сердцах сказал, будто стал. Другие, глядя на него, - стали.
      Так что, резюмируя их достославную Переписку, скажу, что повинны - оба. Хотя и в разной степени.
      Натана Эйдельмана я знал лично, я к нему (помимо того, что бесконечно ценил как историка и писателя) питал большую человеческую симпатию (смею думать, не безответную). С Виктором Астафьевым лично был едва знаком (как прозаика и совестливого человека - ценил бесконечно). Кроме того, об усопших - или хорошо, или никак. А все-таки, переступая через все это, скажу: Эйдельман в том совместном грехе виноват больше. И «первый начал». И «шибко умничал». И, простите, если уж шибко умный, то должен бы ведать, что творит.
      Астафьев же дождался другого собеседника, с которым и вступил в переписку - совсем другого рода.
     
      Глоток третий. Два русских мальчика: вечный спор
     
      Гениальный лукавец Розанов сказал, что дороже всех литературных достижений - чемодан старых писем. И еще он сказал: старая Россия погибла, потому что господа писатели состязались в том, кто лучше напишет.
      Новая Россия (советская), пришедшая на смену старой, в свою очередь погибла, может быть, и оттого, что товарищи писатели состязались, кто напишет правильнее.
      Души от такой громкой гибели откатываются в тихую переписку. В наше время их подстерегает новый, техногенный, соблазн: телефон. Но когда сидишь под звонницами Пскова, а собеседник твой - в звенящей птицами сибирской деревне, не больно-то насытишься телефонными звонками.
      Счастье нашей словесности, что пришлось псковичу и красноярцу прибегнуть к старинному жанру епистолы.
      С первого же письма, посланного в августе 1974 г. только что отметившему полувековой юбилей Виктору Астафьеву (этот привет от земляка - начало сюжета), Валентин Курбатов уверенно входит в ауру старинного жанра. Собирая листик к листику приходящие от Астафьева ответы, он чувствует, что на фоне современного «расчетливого» изготовления текстов переписка обладает качеством неподдельности: даже если ты заранее «будешь до слова знать, что близкий человек тебе напишет - все-таки письмо будет теплее твоего знания и утешительнее». Я бы добавил: и подлиннее. Готовя (в конце сюжета) астафьевские письма для музея, Курбатов переживает так, словно сдает в музей весь эпистолярный жанр и все века, его породившие, а сам, ежась перед «мертвыми буквами», вступает в царство электронной почты (все-таки вступает!), мысленно прощаясь с той правдой, которая остается в рукописном послании.
      Его переписка с Астафьевым (две с половиной сотни писем, да еще все ли отобраны?) в высшей степени подтверждает неподдельность жанра. Даже в описках, даже в умолчаниях, даже в уклонениях от прямизны формулировок - письмо как поступок высвечивает человека до донышка. Любого человека, каков бы ни был уровень его изощренности и, как теперь говорят, продвинутости. Изощренных-то еще и получше высвечивает.
      А тут - писатель и критик, и каждый - во всеоружии мастерства, в осознанности общественного веса, но и в подлинности своего душевного состояния, в невозможности уклониться от очной ставки - глаза в глаза. Это только кажется, будто собеседники тут в разном весе: один входит в переписку уже в ранге всенародно признанного писателя, а другой в ту пору - не признанный еще критик, ищущий своего шанса. Он, конечно, критик, то есть для большинства литераторов - работник вспомогательной службы, но надо же чувствовать, какой пробы тут талант, какой огранки знания и какого масштаба характер. Курбатов ведь не лукавит, когда говорит, что пуще смерти боится «литературоведческих ужасов»; он не кривит душой, когда признается (повторяя знаменитую самохарактеристику Пастернака на Первом съезде писателей): «Я не боец». В эпоху застоя следовало быть бойцом идеологического фронта - не хотел; в эпоху перестройки и демократического раздрая надо быть бойцом в жанре «стенка на стенку» - опять не хочет. А хочет стоять посередине и готов получать с той и другой стороны обвинения, а то и тычки. Драма та же: не умещается душа ни в «критику», ни в «борьбу». Сверхзадача у души другая.
      Сформулировать?
      Распад души и распад страны: что из чего? И как остановить?
      «Речь идет об утрате корней, об отсутствии исторической памяти у нас, пацанами унесенных из родного гнезда и теперь хоть и живущих по деревням, но дороги назад уже не знающих, - тоскуем по родине, как в эмиграции... Мученическая тоска по цельности... по длительности рода - от дедов к внукам, когда окружает... отчий лес, отчая река и родные предания. Вы еще в себе это сберегли, а уж мы - нет...»
      Тут схвачена общая беда, определена общая тема, которая и составляет нерв переписки Курбатова и Астафьева. Выводы они из этой ситуации делают разные, иногда противоположные, но картина мира тут - одна. Горький астафьевский опыт входит в курбатовское мироощущение - не потому, что он об Астафьеве написал как критик, а потому, что Астафьев помог самоопределиться в этой драме миллионам читателей, и среди них - тому малолетку девятой чусовской средней школы, который в 1947 г. «смотрел из темноты зала» на пришедшего к ученикам журналиста, будущего «живого писателя». Он потому и написал о нем впоследствии как критик, что именно с его, Астафьева, помощью осознал свою судьбу - вечное российское скитанье, тоску по земле, которая вот тут, под ногами, но все время уходит из-под ног.
      И не знаешь, чего в сердце больше: радости или тоски, когда возвращаешься в родной поселок, а там грязь непролазная, воздух черен, пьянство изнурительное, в автобусах все двери переломаны, народ остервенел... Ах, как хорошо это выглядело издали...
      Астафьев - поколением раньше - пропахал то же поле, да не так возвышенно, а - каменея от боли. Он не просто на полтора десятка лет старше Курбатова - он на Отечественную войну старше. В одном из астафьевских писем - в жар бросающее место: «У меня была до войны редкостная память... все давалось «просто так»... за что и в ФЗО и на войне меня любили и даже с плацдарма вытащили, но там, на плацдарме, осталась половина меня - моей памяти, один глаз, половина веры, половина бездумности и весь полностью остался мальчик, который долго во мне удобно жил - веселый, глазастый и неунывающий...» Дальше - послефронтовое скитанье. Пермь - Вологда - Красноярск...
      В конце концов они сказали друг другу, что оба прожили жизнь «на краю Отечества». Это и сроднило.
      Хотя по-разному выкроил им душу этот «край». Курбатов осознал себя - у Камня, но - с южной, теплой стороны, там, где омывает Камень река Чусовая. Астафьев осознал - в вечной мерзлоте, там, где Енисей каменеет перед Ледовитым океаном. Курбатов вырос при отце с матерью. Астафьев - из семьи спецпереселенцев - семью потерял, вырос в детдомовской окаянности: не просто в безотцовщине, а еще и проклиная отца и деда, «непутевых гулевых мужиков, которые и сами горазды были путать свою жизнь, а лучшая в мире власть и самая любимая в мире партия и вовсе их запутали...»
      Власть и партия - особая статья и особая ненависть у Астафьева - в письмах-то он своих прародителей за их революционные дела уже прощает. Но сейчас речь о характере, который вырабатывается в этом перебросе из вечного холода на огневой плацдарм, из барака в казарму и в окоп, - речь о том, из какой обугленности надо было вычиститься - к любви, из какой, как любил говорить Астафьев, сажи.
      Вот и утешает старший младшего: «Отчего ты вбил себе в голову, что «все испортил»? Чего и портить-то? Давно уж все испорчено, еще до твоего рождения». Можно спроецировать эту характеристику на Россию. Именно так: «все испорчено». То ли «при нас», то ли при дедах гулевых. То ли при пращурах, строивших Россию присно и во веки веков...
      Астафьевские письма - сплошной хрип усталости. Усталость от работы: «Свету не вижу, из-за стола не вылажу». Усталость от борьбы с редакторами: «Много нервов взяла эта «редактура», а еще и «цензура стоит за углом, занеся дубину». Усталость от быта: «Истопил печи и еду сварил». Усталость от славы, от напора поклонников: «Навалилось какое-то воронье из газет, из полудрузей». На этом фоне - снайперскими выстрелами - непредсказуемые убойные характеристики братьев-литераторов. И горечь, горечь. «Закаменевшие слезы».
      Курбатов на каждое астафьевское письмо отвечает двумя-тремя и словно камешки драгоценные выгачивает, при всей разговорной «простоте» стиля. Разговорность на письме - это ведь не «запись, как сказалось», это сугубо писательский дар, и он тут у обоих. Однако и контраст тональностей рельефен - при общей согласной теме «беседы».
      И вот интересно: по ходу переписки Астафьев все чаше исповедуется на «вселенские» темы, как бы подхватывая курбатовские мотивы; Курбатов же, вытачивая свои камешки, всё чаше оборачивает их острыми углами. Души сближаются в переписке. И всё зорче всматриваются друг в друга.
      Я процитирую из курбатовского письма проницательнейшее место: «Ожесточение сердца... в «Затесях» и в «Зрячем посохе» доходит до степени неживой, словно Вы сами себя заводите. Раньше Вас лечила природа, родовая память, наследованная баушкина кровь с ее здоровой соразмерностью и покоем поля, дерева, неба, родная земля лечила, потому что была вдали и далью очищена. А теперь, когда она рядом, в ней дурное на глаза первым пезет, и душа осердилась. Тут чистое зрение может быть возвращено только великой культурой, которая всегда милосердна, потому что видела человека в разных ситуациях и научила прощать его».
      А ведь это ключ! Пока вдали - лечит, а когда рядом...
      Эта формула поможет нам не только в волнах экологии, где царит Рыба, но и на перепутьях отечественной истории, где съедается печалью любой Детектив, а таковых много охвачено за 27 лет переписки.
      В том хаосе, которым представляется Астафьеву «испорченная» русская жизнь, нужны ему... нет, не виноватые (он знает, что виноваты мы сами, и это главная его боль), а нужны ему какие-то константы, ориентиры, точки опоры, неуходящие ориентиры зла. Кто губит Россию? «Власти», которые «шикуют и пируют». Коммунисты и большевики, которых Астафьев считает «главными преступниками всечеловеческой, а не только нашей истории». «Большевистские выкормыши», красной линией (можно сказать, буквально красной) проходящие через астафьевские письма. Во фронтовом варианте мишенью оказывается «военная и комиссарская камарилья», включая высокое начальство вплоть до маршала Жукова, которого Астафьев начал гвоздить, кажется, еще до того, как им занялся зарубежный правдоискатель Резун.
      А что же Курбатов? Он отдает должное астафьевскому бесстрашию в обличении всяческой власти, но сам эти темы не развивает, в существо большевистской истории не вдается, предоставляя своему собеседнику демонстрировать весь спектр чувств от обобщенного пренебрежения («комиссары и дураки») до победоносной насмешки (о собственном тесте: «старый большевик, а потому бесстыдник»).
      И, наверное, Курбатов прав. Ибо новейшая история подбрасывает загадки, которые старыми способами не разгадать. Например, речь новейшего же военачальника, который под шквал аплодисментов призывает армию в случае чего «броситься на народ». Речь «фашистская», - интуитивно определяет старый детдомовец и интуитивно же прогнозирует: «Нам гореть в фашистском кострище». Как-то соотнести новоявленных штурмовиков с большевистскими комиссарами, которые, как известно, не только горели на таком кострище, но и сумели его погасить (с участием солдата Астафьева), - писатель Астафьев в эти тонкости не углубляется и сплачивает тех и этих в общую колонну под титлом «фашисты-коммунисты», каковая колонна и марширует в его сознании, а лучше сказать, подпирает шатающийся русский мир, вечно готовый съехать со всех опор. Опоры нужны! Константы! В данном случае в дело идут константы ненависти.
      Но почему все-таки мир шатается? Что за опоры вышиблены из-под него?
      Тут надо вспомнить ключевую формулу Курбатова, вскрывшего астафьевскую драму. «Природа, родовая память, баушкина кровь...» Пока это далеко - лечит. А когда рядом? А когда рядом, то вот описание праздника по случаю юбилея города Енисейска - Астафьев дает великолепную по экономности зарисовку торжеств «с русским широким запоем, с крестным ходом по подметенному и подкрашенному городу под звон колоколов и хряск бутылочного стекла о камни на Енисее».
      Через пять часовых поясов доносится в ответ: «А теперь вот с псковских храмов алюминиевые и медные кровли ночами снимают - всё на продажу, всё в товар...»
      А с берегов Енисея: «Цены разные, а дурь едина и неделима...»
      Общая боль: «Народ становится все хуже и подлей, особенно наш, полусельский-полугородской, - межедомок ему имя». И даже так: «Народ нам не спасти уже...»
      Нет, это не диспут «исследователей», ведущих вековечный русский спор о народе, который «далеко». Это вопль души, словно попавшей в капкан. Одно дело - усмехаться над ряжеными, которые «трясут шароварами и подолами в разных ансамблях и хорах». И другое дело - если мы сами виноваты в том, что стало с народом. Тут не отсечешь.
      Можно сменить власть, переименовать Совет в Думу, партию в «движение», товарищей в господ. Можно всем пересесть, как в крыловском квартете. Но как «сменить» народ? Это ж геология в пересчете на историю. Это веками ставится! А начнешь народ переделывать (перековывать), так руками того же народа, а чьими еще? Лучше ли он станет, и с какой точки зрения «лучше»? Чуя это, интеллигенция наша боялась слово сказать против народа, льстила ему.
      Надо почувствовать себя самим народом, чтобы решиться на ту правду, которую врезает ему Астафьев. И его собеседник понимает цену такой правды. «Вы были тем самым народом, в который надо идти», - говорит Курбатов. И Астафьев не уклоняется - ни от правды, ни от боли: «Совсем народишко наш шпаной и оглоедом становится. Горлохват и вор - главное действующее лицо у нас». И еще: «Ах, до чего же еще дитя незрелое в массе своей наш народ! Хоть плачь, хоть руками разводи». И еще: «Народа уже нет, а есть сообщество полудиких людей, щипачей, лжецов, богоотступников... продавших землю и волю свою...» И еще: «Носом, как котят слепых, тыкать в нагаженное место, в кровь, в гной, в слезы - иначе ничего от нашего брата не добьешься...»
      Однако по ролевой разводке Курбатов должен думать не о рефлексах слепых котят, а о правах человека, о демократических процедурах и о правилах цивилизованной полемики. И он призывает Астафьева «искать путей соединения разбежавшихся ветвей русской мысли», - надо же уметь «дослушать, что скажет противник, и попытаться понять его половину правды».
      Но Астафьев не умеет соединять правду из половинок. Всё или ничего! А что такое «всё»? Кто это «всё» охватит? Бог, что ли? Бывший беспризорник, получивший в жизненных университетах высшее атеистическое воспитание, высшее заступничество отвергает: «Да нет его, Бога-то, нет, иначе Он давно покарал бы всю эту свору». Это - к вопросу о «богоотступниках».


К титульной странице
Вперед