Константин Коничев. Повесть о Верещагине. – Л., 1956.

назад содержаниевперед

Три казни

Мысль художника была направлена на поиски новых тем и сюжетов, но все время останавливалась на ранее принятом решении – написать три казни. Он окончательно продумал картину «Казнь через повешение в России» и поехал в Петербург, чтобы побывать на Семеновском плацу, на том месте, где были казнены народовольцы. Место ничем не было примечательно пустынное, вдали дома и какие-то постройки. Падал и таял мокрый снежок. На плацу в тот весенний день никого не было, за исключением одного городового, неизвестно зачем охранявшего пустующий плац. На расспросы Верещагина городовой со всеми подробностями рассказал ему, где и как были поставлены пять виселиц, похожих на деревенские качели, как были расположены войска вокруг эшафота и как конная жандармерия сдерживала толпу народа, пришедшего смотреть казнь цареубийц. Большего Верещагин при посещении плаца не узнал. Сделав зарисовки места, художник на некоторое время отложил работу над картиной. Он неожиданно собрался поехать из Петербурга вторично в Индию. Никто об этом намерении Верещагина не знал, лишь с пути он написал Третьякову: «Я еду ненадолго, на три месяца, в Индию... Сегодня мне стукнуло сорок лет. Отныне буду производить четверть того, что производил до сих пор – довольно лихорадок! На случай, если я подохну в Индии и у Вас будут несколько из моих новых картин, не забудьте, что перед каждой надобно, иметь три или четыре метра расстояния, так как они писались в громадной мастерской...»

Стасову он также написал, что в эту, вторую поездку его интересует один сюжет, для которого он главным образом и поехал. Художник имел в виду работу над картиной «Английская казнь в Индии», или «Подавление восстания индусов англичанами»... Вторая, очень кратковременная, поездка в Индию не обогатила Верещагина множеством впечатлений. Он не предпринимал тогда трудных путешествий в глубь страны, не перегружал себя работой над новыми этюдами, не собирал и не скупал редкостных предметов, которые служили бы ему материалом в работе над картинами. Но Верещагин не мог начать работу над картиной «Английская казнь в Индии», пока вторично не поехал в Индию и не представил себе со всей ясностью обстановку и место, где англичане чинили жестокую расправу над индийцами. Будучи в Индии, он перечитал английские и американские газеты с описанием восстания индийцев и подавления его. Узнал от очевидцев подробности расстрела сипаев из пушек. Когда все это было изучено, собрано и зарисовано, Верещагин мог возвратиться в Мезон-Лаффитт и приступить к работе. Римский крест, английские пушки и виселица российского самодержавия стали темой художника-разоблачителя.

Всяческое насилие над слабыми и безоружными людьми он считал самым позорным проявлением варварства «цивилизованных» государств, захватывающих колонии. Верещагин своими взглядами на этот вопрос сходился с известным путешественником и исследователем Миклухо-Маклаем, снискавшим себе широкую славу. Деятельность Маклая высоко оценил и Лев Николаевич Толстой, однажды писавший ему: «Меня умиляет и приводит в восхищение в Вашей деятельности то, что, насколько мне известно, Вы первый, несомненно, опытом доказали, что человек – везде человек, то есть доброе, общительное существо, в общение с которым можно и должно входить только добром и истиной, а не пушками и водкой, и Вы доказали это подвигами истинного мужества...»

Как-то, еще до второй своей поездки в Индию, будучи в Петербурге, Верещагин посетил в Академии наук выставку этнографической и антропологической коллекции, собранной Миклухо-Маклаем в Новой Гвинее и на островах Индо-Малайского архипелага. Коллекция, состоявшая из огромного количества научных экспонатов, представляла необычайную ценность. Верещагину удалось тогда встретиться с знаменитым путешественником. В благодарность художник не замедлил послать ему свою фотографию и альбом рисунков. Миклухо-Маклай ответил художнику:

«Многоуважаемый Василий Васильевич! Спасибо Вам большое за присылку мне Вашей фотографии и альбома, который был для меня крайне интересен. Рассматривая его, мне только пришлось пожалеть, что Вам не вздумалось из Индии перебраться постепенно дальше на Восток и острова Тихого океана, вернуться в Европу с антро-полого-этнологическим альбомом посещенных местностей. Это было бы действительно важным приобретением для антропологии. К тому же разновидности людские, которые ходят еще как мать их родила, остаются интересней для изучения естествоиспытателю, и вероятно, и художнику, чем те, которые выдумали носить халаты, фраки и турнюры и т.п.?..»

К письму была приложена фотография Миклухо-Маклая, обросшего густой бородой, в широкой соломенной шляпе и изношенной одежде, которая не была предметом зависти даже для папуасов.

– Настоящий Робинзон! Вот это герой! – с восхищением говорил Верещагин, любуясь фотографией, на обороте которой он написал: «Хранить вечно».

После второй, кратковременной поездки в Индию Верещагин вновь обосновался у себя на даче в Мезон-Лаффитте и приступил к работе над тремя картинами казней, в первую очередь – над «Английской казнью в Индии».

Сделав набросок картины, Верещагин решил навестить Тургенева. Приехав в Буживаль, он узнал, что Иван Сергеевич чувствует себя очень плохо – лежит, не поднимаясь, в темной комнате при спущенных шторах. Василий Васильевич не захотел беспокоить больного и, не сказав слуге своего имени, в тревожном состоянии уехал обратно. Через несколько дней он снова отправился в Буживаль. Верещагин думал, что Тургенев осилит болезнь, поправится, что они еще не раз встретятся для душевных разговоров. И при этой встрече, как обычно, он хотел утешить Тургенева заготовленной шуткой. Но, увидев его пожелтевшим, высохшим, истерзанным неизлечимой болезнью, Верещагин растерялся. Заметив это, Тургенев, еле переводя дыхание, заговорил с ним о себе, сказал, что у него теперь нет ни малейшей надежды на выздоровление: «Мы с вами были разных характеров, я всегда был слаб, вы – энергичны, решительны... Не утешайте меня, Василий Васильевич, я страдаю так, что по сту раз на день призываю смерть. Я не боюсь расстаться с жизнью, мне ничего не жалко».

Верещагин недолго находился у постели Тургенева: он не мог сдержать слезы, когда услышал последний стон умирающего. Глубоко опечаленный, он добрался до своей загородной дачи поздней ночью. А через два-три дня художник снова встал к мольберту. Разложенные на столе и на креслах наброски карандашом и красочные этюды Индии, с ее обильным солнечным светом, горячими песками и небом – глубоким и спокойным, типы индийских крестьян-повстанцев, английских солдат и зарисовки полевых пушек – всё это постепенно переносилось на полотно. И вот уже картина почти завершена. ...На песчаной, раскаленной солнцем земле поставлены в ровный ряд полевые орудия. Около каждого из них орудийный расчет из четырех солдат и одного офицера. Все это строго, сурово и просто. И солдаты, как подобает им, стоят в полной форме, на вытяжку в ожидании команды. Впереди пушек – повстанцы, приготовленные на убой. Все они в белых, наподобие саванов, длинных одеждах, в башмаках с загнутыми узкими носками. Ноги связаны у щиколоток веревками, руки, согнутые за спину, привязаны к деревянным брусьям, положенным поперек орудийных стволов. И каждой жертве пушечный ствол упирается в спину. Стоит только наводчику дернуть шнур – и выстрел орудия разнесет в прах любого. Верещагин, держа в одной руке палитру, кисть – в другой, то отходит на расстояние нескольких метров от полотна, то снова приближается к нему и продолжает работу.

На переднем плане у первого орудия он изобразил седобородого старца. В ту пору в Индии были подобные люди, умудренные житейским опытом, ненавидевшие англичан и влиявшие на умы населения. В предсмертных судорогах старик, изогнувшись, выпятил тощую грудь, закинул голову назад и полузакрытыми глазами смотрит на солнце, как на вечное божество. Рот обреченного раскрыт. Приговоренный к смерти шепчет последние слова последней молитвы... Верещагин всматривается в черты лица изображенного им вожака сипаев, который напоминает своей внешностью одного из проводников, путешествовавших с ним к вершинам Гималаев, и воспоминания о первом путешествии в Индию захватывают художника. Потом он переходит к другому обреченному на смерть повстанцу, также привязанному к жерлу орудия. Этот молод. Ему хочется жить, но он потерял способность сопротивляться, ослаб, ноги подкосились, голова повисла на грудь, и слезы капают на согнувшиеся колени и на горячий песок. Ему не до молитвы, он уже видел, как английский порох разнес в мелкие клочья его товарищей. Дальше, за сипаем, все уменьшаясь и уменьшаясь, виднелись скрученные, привязанные к стволам пушек повстанцы, а справа – ряды английских солдат-артиллеристов, в касках, покрытых белыми чехлами.

В эту пору работы над картинами трех казней Василий Васильевич жил, как обычно, в Мезон-Лаффитте, с Елизаветой Кондратьевной. Сторож Яков уехал в Россию сопровождать верещагинские картины, взятые у Третьякова временно для заграничных выставок. Попутно Яков заглянул к себе на родину, в костромскую деревушку,– посмотреть, как живут мужики при новом царе, и оставить семье на пропитание денег из своего заработка. Яков задержался по хозяйским делам из-за постройки новой избы и долго не выезжал в Париж. Верещагин поторопил его телеграммой. Тогда Яков, доехав до Костромы, ответил хозяину; депешей: «Сичас выезжаю». Его «сичас» длился еще полмесяца. Шли дни за днями. Начиналась скучная осень: листья на деревьях вокруг мастерской желтели и осыпались при малейшем дуновении ветра. Сторож Яков Михайлов вернулся из поездки в Россию, привез много деревенских новостей и бочонок свежесоленых рыжиков, чем особенно угодил своему хозяину.

В туманную парижскую осень уставший от работы Верещагин почти никуда, за редким исключением, не выходил из мастерской и никого не принимал. Тогда же к болезненной его раздражительности добавились подозрительность и недоверие к жене. Отношения между ним и Елизаветой Кондратьевной становились натянутыми. Вот уже много лет он прожил с ней, а детей не было, семьи – а в полном смысле этого слова – не получилось. Разъезды по свету заставляли его оставлять жену в томительном одиночестве. До него стали доходить липкие слухи и намеки на то, что когда орел покидает свое гнездо, к орлице, залетает зловещий ворон. И даже называли фамилию этого «ворона» – какого-то мюнхенского немца. Подстеречь залетную птицу он был не прочь, но явных улик не было, а сплетня – не улика...

Елизавета Кондратьевна часто отлучалась из Мезон-Лаффитта в город. Она обходила парижские магазины и ателье, приобретала дорогие платья, заказывала шляпы, кружевные накидки и прочие наряды. Иногда, возвратясь из города с покупками, она замечала, что ее супруг, сложив кисти, сидит, задумавшись, в кресле и смотрит на свою новую картину. Приоткрыв дверь, Елизавета Кондратьевна тихонько входила в мастерскую.

– Вася, ты уже закончил картину?

– Нет, еще не закончил. Небо мне не нравится. Оно еще не совсем индийское. Шеренга английских солдат позади пушек в солнечном мареве еле-еле заметна: нужно написать ясней и покрыть просвечивающей прозрачной краской. Ну, это потом... А ты что – всё по Парижу носишься? Нарядами занята? Успевай, успевай, голубушка! Самоукрашение – это признак старости. Авось кому приглянешься.

– Василий, зачем трубить?

– Извини, это не грубость.

– А что такое?

– Это мой взгляд на лишние вещи, в которых ты без надобности начинаешь захлебываться. И чего ради – не понимаю...

– Ах вот как! А я и не замечала этого. Оказывается, я захлебываюсь, тону? Погибаю! Спасите!.. Работай, я не буду мешать... – Елизавета Кондратьевна спесиво поджала губы и, высоко подняв голову, удалилась из мастерской.

Отставив «Английскую казнь» в сторону, Верещагин водрузил на большой дубовый мольберт начатое красками полотно «Казнь через повешение в России». Над этой картиной он немало уже поработал.

Однажды, когда работа над картиной «Казнь через повешение в России» подходила к концу, к Верещагину зашел Крамской. С некоторой поры между ним и Верещагиным отношения стали натянутыми. Крамской, ранее усиленно хваливший Верещагина, в последнее время высказывал отрицательные суждения о некоторых его работах. Об изменившихся взглядах Крамского Верещагин знал, но разные слухи и сплетни пропускал мимо ушей. Идя к Верещагину, Крамской рассчитывал, что прямой и резкий Василий Васильевич не обойдется без грубостей. Но Верещагин неожиданно принял его дружески, как дорогого гостя и собрата по профессии, и сразу же, пресекая все недомолвки и размолвки, заговорил, ничуть не обнаруживая обиды и недовольства:

– Иван Николаевич, люди говорят, что вы меня поносите, ругаете на чем только свет держится. А я этому не верю! Садитесь-ка как вам удобней да посмотрите мою новую работу. А я послушаю ваши замечания. И чтобы не забыть, хочу поблагодарить вас за теплый отзыв о моем фотографическом альбоме картин русско-турецкой войны. У меня есть «Художественный журнал» за восемьдесят первый год. В январском номере... позвольте, процитирую приблизительно то, что вы написали обо мне: «...Верещагин слишком живой человек, чтобы нам рассуждать о нем хладнокровно. В нем есть нечто, кроме художника: его произведения, помимо живописных достоинств, заключают мысли, идеи, с которыми мы не привыкли встречаться в картинах других художников». И дальше вы доказываете, что все картины мои вместе и поучительны, и интересны, и что иностранцы, рассуждая о моих картинах, видят в них русскую оригинальность... Премного вам признателен за столь хорошие слова, полагаю, что они от здравого ума и чистого сердца? – Верещагин с хитринкой, промелькнувшей в его глазах, улыбнулся и вопросительно посмотрел на Крамского. Тот кашлянул и, шутя погрозив пальцем, сказал:

– Этим вы хотите сказать, что разговор между нами будет мирный. Что ж, можно и мирно. Но если и подеремся, то не с целью взаимного истребления.

– Согласен, – ответил Верещагин и стал показывать ему обе, в основном законченные картины, а о третьей сказал, что она пока в замыслах и что прежде чем начать писать картину «Римская казнь», он побывает в Палестине.

Крамской молча выслушал его и долго, задумавшись, печальными глазами рассматривал картину. Наконец усталый, тяжело вздохнув, сказал:

– Впечатление сильное. Да... И опять идеи, достойные полотен, и полотна, достойные идей... Английскую казнь, кроме вас, Василий Васильевич, никому бы не написать, да и казнь народовольцев изобразить тоже можно лишь благодаря вашей смелости. Обе картины дышат выразительной правдой, неподкупной искренностью. И что же будет? В России не позволят вам показывать «Казнь народовольцев», а в Англии наложат запрет на картину, бьющую по зубам английских колонизаторов. Однако обо картины будут жить. И кто хоть однажды взглянет на них – вовек не забудет. Вот только падающие снежинки на картине «Казнь через повешение в России», пожалуй, неуместны. Казнь совершалась в апреле. В эту пору в Питере весна в разгаре. Впрочем, допускаю это незначительное отступление от натуры, от факта. Снежок этот – русский, тоскливый, лениво падающий – как бы подчеркивает тяжесть настроения, создаваемого картиной. И толпа горожан – праздных созерцателей, и жандармы – конные и пешие, и при сем присутствующий поп, и силуэты повешенных в тесном кругу конвоиров, столпившихся у эшафота, – все просто, нечего убавить и нечего прибавить к этой целостной и своеобразной композиции. Удивительный вы человек, Василий Васильевич, в такую жестокую пору – и решиться писать такую картину!..

– Почувствовал, что не могу не писать, – ответил Верещагин и спросил: – А вы над чем работаете?

– Дорогой Василий Васильевич, за последнее время делаю мало и живу неважно. С постройкой дачи в Сиверской чертовски залез в долги. Продавал себя Третьякову, просил по тысяче рублей в месяц, а что напишу – он хозяин. Но Павел Михайлович отмолчался. Видимо, не верит в мои силы!.. Ну что ж, умру – пять человек нищих после меня останется... – Крамской искоса мрачно посмотрел на Верещагина и добавил безрадостно, ничуть не меняя голоса: – Да еще кое-что, конечно, останется в собрании у Третьякова. Не так давно нужда заставила меня писать этого, нынешнего «мужицкого царя».

– Мужицкого?! – усмехаясь, спросил Верещагин.

– Ну да, мужицкого. Александр Третий, и возможно последний, между прочим любит, когда его так величают.

– Разумеется, новому идолу Российской империи было бы очень по душе, если бы все классы в России – и купечество, и прогоревшие дворяне – все бы были ему так же покорны, как те наши невежественные и неграмотные крестьяне, которые почитают царя земным богом. Только в этом смысле он «мужицкий»! Но мужик не слепец, видит и чувствует свое разорение, обнищание, духовную бедность и кабалу. И едва ли Александру Третьему придется долго пользоваться этим «мужицким» титулом. Что ж, Иван Николаевич, нужда чего не делает. Надо уметь и царей рисовать. Какой был прекрасный в свое время портретист-скульптор Федот Шубин! Помните бюст Павла Первого? Как он смело и правдиво изобразил этого урода и выродка!

– Так то – Шубин! Много ли у нас в истории русского искусства таких портретистов, как Шубин в скульптуре, а Левицкий в живописи? Один-два – да и обчелся, – сказал Крамской.

– Вам, Иван Николаевич, нельзя на себя жаловаться. В этом жанре вы превосходный мастер. Например, портреты Шишкина, Толстого, Григоровича или того же безымянного простого лесника замечательны! Да что вас хвалить? Вы отлично знаете себе цену. – Верещагин заметил, что Крамской начинает волноваться и чувствовать себя неудобно. – Ну ладно, не буду гостя обижать похвалой, – сказал он, усаживая Крамского в кресло за столик и сам присаживаясь ближе к нему. – Мы, Иван Николаевич, не умеем беречь себя, быстро изнашиваемся, а главное – иногда друг друга едим и сыты от того не бываем. Вот покойный Перов... Кажется, что я ему плохого сделал, в чем помешал? А он на меня каких только заочных поклепов не возводил. А ведь художник он прекрасный. Но что-то прорывалось в нем злое, завистническое. Откуда это у нас берется? Откуда взялось?.. Ведь простой русский народ ведет себя гораздо прямее, проще, без хитрости режет правду в глаза, и тогда злобе места не остается, всё становится ясным... А делу, делу как это всё мешает, как это иногда раздражает, выводит из равновесия!..

– Надо работать и работать, – проговорил Крамской, соглашаясь с Верещагиным. – Только упорным трудом мы заслужим от народа уважение в настоящем и будущем. Искусство – великое дело. Оно не терпит никакой наносной примеси. Не терпит фиглярства. Вы не обижайтесь, Василий Васильевич, но я услышал, что вы на своих выставках устраиваете какие-то музыкальные концерты, разыгрываете там то «Камаринскую», то «Иже херувимы» или нечто панихидное. Ну – простите меня – никак это не вяжется с моим пониманием живописи. Черт знает что вы такое выкидываете! – Крамской, говоря это, явно сердился и, видя перед собой смеющегося Верещагина, раздражался всё более и более.

– Да что вы смеетесь! Кроме шуток, вас за эти музыкальные интермедии в газетах со временем облают, ей-богу, облают!

– А вы не тревожьтесь за меня, Иван Николаевич. Я понимаю ваше доброе желание предостеречь меня от нападения критики, но ничего, пусть лают. А что касается музыки на выставках, мне лично она нравится. И тут можно сказать: у всякого свой вкус, один другому не указчик – кто любит арбуз, а кто свиной хрящик. Я буду привлекать на выставку музыку до тех пор, пока она мне не надоест. Разве это плохо – фельдмаршал Мольтке смотрит на мою «Панихиду» и в эту же минуту музыка, скрытая на антресолях, играет «Со святыми упокой души раб твоих»?..

Как ни серьезен был Крамской, расхохотался до слез и сказал:

– Ну не чудачество ли это есть? Весь вы, от бороды до пят, настоящий русский Васюта!.. Вот вы собираетесь в Палестину. Я не удивлюсь, если вы после этой поездки богочеловека Христа напишете танцующим с Магдалиной. От вас и такое можно ожидать. Кстати сказать, шутки в сторону – как вы замышляете писать римскую казнь? – спросил Крамской Василия Васильевича.

– Это будет третья картина, а можно ее поставить и впереди двух тех, что вы у меня сегодня видели. Как она получится – пока не знаю. Но крест, по моей идее, не символ религии, а та же виселица. – Верещагин задумался. Представляя себе композицию будущей картины еще недостаточно ясно, он сказал, что намерен па месте, в Палестине, посмотреть на легендарную Голгофу и на Соломонову стену.

– Одно знаю, – добавил он, – что моя картина римской казни никак не послужит пособием для рисования и росписей церковных фресок. В этом-то я не сомневаюсь.

– Когда же вы собираетесь в так называемые «святые места»?

– Весной, Иван Николаевич, хочу, чтобы у меня лето подлинней было. Разумеется, буду искать новые темы для работы, охотиться за интересными этюдами. Но хотя и собираюсь ехать, а не чувствую того прежнего желания и стремления, с каким уезжал раньше – в Туркестан, в Индию, на Балканы. – Вполне естественно, – сказал задушевным, приятным голосом Крамской, пощипывая тощую бородку и глядя на Верещагина серыми, светящимися глазами, – во-первых, вам длительные и частые поездки по свету уже оскомину набили; во-вторых, Палестина как объект нужна не для таких художников, каким являетесь вы. Там интересно бывать академическим схоластикам. Увидите, что Палестина вам не понравится. Вам надо за Россию браться, за родину. Успевайте, жизнь торопливо идет. А к старости у нас и кисть в руках не так уверенно держится, и зрение не то, порой и взгляд на вещи меняется. Да ведь и обязанность наша перед русским народом еще не выполнена... – Крамской достал из кармана жилета серебряные часы с брелоком, щелкнул крышкой и небрежно сунул в карман: – Засиделся я у вас, Василий Васильевич, не ругайте, что от дела оторвал. Впрочем, не часто мы нынче и бываем друг у друга...

назад содержаниевперед