Слушали иной раз и другое пение. «Напротив дома, где жил В. А. Гиляровский, высятся корпуса дома № 14, – рассказывал Николай Морозов. – Прежде на этой территории стоял маленький двухэтажный домишко, в котором помещался третьеразрядный трактир и постоялый двор для извозчиков. А за ним был большой кусок земли, сплошь заросший травой и напоминавший луговину.
      Эту землю приобрели купцы Карзинкины. Появилось множество рабочих-строителей. Сюда навезли массу всякого материала: досок, бревен, кирпича, камня. Закипела работа по строительству корпусов.
      По вечерам, когда трудовой день оканчивался, строители, поужинав, высыпали на лужайку, рассаживались каждый где придется и до сна проводили время в пении русских народных песен.
      Владимир Алексеевич часто выходил на балкон послушать их.
      Взлеты теноров и баритонов, рев и раскаты басов, красивое рокотание бархатных октав сливались в могучую, стройную сотнеголосую симфонию, и нельзя было не заслушаться этим хором. Ни один голос, бывало, не сфальшивит, ни один не сорвется со своей ноты, словно пели не люди, а огромная, хорошо слаженная музыкальная машина. И другое тут было удивительно: хор строителей не знал ни регента, ни спевок, ни репетиций и никем не управлялся. При всем том эти импровизированные народные концерты отличались своим высоким песенным исполнением и были незабываемы. Слушая пение, Владимир Алексеевич говорил:
      – На Волге, бывало, так певали».
      Естественно, Гиляровский «угощал» таким пением своих гостей. А бывали совсем уж необычные концерты. Федор Иванович Шаляпин, стоя у окна, пел что-нибудь народное, а извозчики – снизу – подпевали известному басу.
      Захаживал к Гиляровскому и художник Левитан. Долгое время в прихожей, рядышком с диваном пылилась одна из его работ – этюд, подаренный дочери Гиляровского, На-дюше.
      – Ты с ума сошел! – сказал ему однажды Владимир Алексеевич. – За него тебе Павел Михайлович Третьяков пятьдесят рублей заплатить может! Заверни и вези в Замоскворечье к Третьякову!
      Увы, в тот день у Левитана не хватило денег на извозчика, чтобы доехать до Замоскворечья. А идти через пол-Москвы с рулоном не хотелось. Так этюд и получил свою прописку – в прихожей квартиры в Столешниковом переулке.
      Гиляровские жили «открытым домом». То есть всегда были готовы принять добрых гостей.
      «В одной из бесед о путях Малого и Художественного театров, очень волновавшую московскую театральную общественность, – вспоминал В. М. Лобанов, – приняли участие не особенно часто бывавшие в Столешниках В. И. Качалов, И. М. Москвин, В. В. Лужский и А. Л. Вишневский.
      – Марья Ивановна, – сказал, входя в столовую, галантнейший и добродушнейший Вишневский, еще с чеховских времен считавшийся здесь своим. – Решили мы пойти поужинать в кружок. Иван Михайлович предложил зайти выпить пива в «Альпийскую розу», а потом уже в кружок. Но, идя через ваш переулок и увидев огни в ваших окнах, мы решили, что Гиляй дома, и вот мы все у ваших ног.
      – Самовар на столе, свежие филипповские калачи и сливочное масло тоже, а стакан красного вина уж как-нибудь найдется! Рассаживайтесь, друзья!»
      Вот так вот. Раз – и вместо пива в кабачке – вино у Гиляровского. Тепло, уютно и платить не нужно (хотя вряд ли господа актеры первого разбора испытывали финансовые проблемы).
      А Гиляровскому – радость. Гости пришли. Притом довольно известные люди в Москве.
      Случалось, что Владимир Алексеевич чуть ли не силой затаскивал к себе гостей. Например, придет на выставку художников после закрытия – кого-нибудь да обязательно застанет. Дверь на запоре – а ему нипочем. Грохочет что есть сил:
      – Эй! Откройте, кому жизнь дорога! Перепуганный художник подкрадется тихой сапой к двери:
      – Кто это?
      – Кто? Дед Пихто с котомкой! Будет в темноте сидеть, поехали в Столешники, чай в самоваре выкипит!
      Тут становилось ясно – свой. И ехали в Столешники – то ли из уважения и интереса, то ли от отсутствия иных забав, а то ли просто с перепугу.
      А еще у Гиляровского, как у юной барышни времен Пушкина, был альбом, в котором он просил оставить свой «след» почетных посетителей.
      Виктор Михайлович Лобанов вспоминал: «На письменном столе хозяина среди изобилия всякого рода бумаг и книг лежал альбом. На одном из листов его Чехов в присутствии своего друга художника Левитана нарисовал карандашом вид Гурзуфа с дачей известного в те времена богача Губонина.
      На книжных полках в квартире долгое время оставались нетронутыми книги, когда-то просмотренные Чеховым и как бы сохранившие теплоту чеховских рук».
      Александр Куприн, к примеру, написал в альбоме: «Дорогой дядя Гиляй, крестный мой отец по литературе и гимнастике, скорее я воображу Москву без царь-колокола и без царь-пушки, чем без тебя. Ты – пуп Москвы. Твой непокорный сын А. Куприн».
      А Иван Бунин оставил такую запись: «Занятный ты человек, Владимир Алексеевич, тебя обязательно надо описать». (Кстати, надул, не описал.)
      Демьян Бедный (уже после революции) был короток и лапидарен: «Добрейшему дяде Гиляю от злейшего Демьяна Бедного».
      Расписывались в том альбоме Алексей Толстой, Валерий Брюсов – всех не перечесть. Владимир Алексеевич очень гордился этими автографами и при случае показывал альбом другим гостям.
      И, разумеется, Владимир Алексеевич рад был оставить о себе память в чужих альбомах. Когда в 1916 году подобный альбом завел художник Репин, Гиляровский сделал в нем первую запись – стихи и оттиск с собственной печати (изображавшей нашего героя в каракулевой папахе).
      Было у Гиляровского еще одно довольно трогательное увлечение. Он коллекционировал календари с рисунками.
      Что поделаешь – большой ребенок.
     
      * * *
      Супруга Владимира Алексеевича, Мария Ивановна, была талантливой рассказчицей. Николай Морозов вспоминал:
      «Когда Чеховы приходили в гости к Гиляровским, Антон Павлович всякий раз, сидя за столом, обращался к Марии Ивановне с одной и той же просьбой:
      – Мария Ивановна, пожалуйста, расскажите что-нибудь... Расскажите самое простое... самое обыкновенное.
      Мария Ивановна, умевшая, кстати сказать, мастерски рассказывать о своих повседневных встречах и наблюдениях, охотно исполняла его просьбу. Она особенно комично передавала в лицах разговоры простых людей – молочниц, разносчиков, прачек, прислуги, иллюстрируя речь и характерное в человеке всякими забавными их ужимками, жестами, мимикой, и старалась каждого из «персонажей» поставить на свой голос. Антон Павлович слушал ее с удовольствием, от души хохотал и делал какие-то отметки у себя в записной книжке.
      В шутку В. А. Гиляровский говорил, что в Марии Ивановне пропадает большая комическая артистка. Чехов, видимо, разделял это мнение и потому всякий раз просил ее рассказывать».
      Надо полагать, Марья Ивановна обладала множеством иных талантов, да только вот Владимир Алексеевич ее все время затмевал. А впрочем, она вовсе не стремилась к первенству.
     
      * * *
      При случае Владимир Алексеевич сам закупал провизию. У него это получалось лучше, чем у любой кухарки или же домохозяйки. Не удивительно – он и в продуктах разбирался хорошо, да и многочисленные связи были на руку – в том числе и среди лавочников.
      Поход за снедью обставлялся как таинство. Николай Морозов вспоминал: «Как-то зашел ко мне в комнату В. А. Гиляровский и спросил:
      – Нет ли у тебя желания побывать в Охотном? Хочется купить судачка.
      Завтра воскресенье. Обедать Владимир Алексеевич собирается дома и, как большой любитель рыбных блюд, хочет сам сделать покупку. Я любил бывать с ним где бы то ни было и поэтому сразу согласился.
      Идем в прихожую одеваться. Он снимает с вешалки свою «знаменитую» и неизменную шубу татарского покроя на кенгуровом меху, застегивает ее на один лишь нижний крючок, оставив грудь нараспашку, натягивает на голову черную мерлушковую папаху, и мы выходим на улицу.
      В многолюдной толпе столицы, в ее живописной пестроте, в сутолоке каждый, казалось, сливается с массой, утопает в ней и становится незаметным. В. А. Гиляровский, наоборот, своим внешним видом – папахой, сдвинутой по-казачьи на затылок, запорожскими усами, оригинальной шубой и лихой повадкой – бросается в глаза и настойчиво запоминается...
      Наконец мы в Охотном, в рыбном магазине Калганова. Покупателей множество. Но при виде В. А. Гиляровского из-за конторки выходит сам Калганов и приветствует его, подняв зимний картуз. Подлетают и продавцы. Руки у них в кожаных нарукавниках, от засаленных фартуков пахнет рыбой.
      – Чем угощать, Владимир Алексеевич?
      – Судачка нам, – отвечает он. Подходим к мраморным настилам с рыбой.
      – Судак у нас всех рек и морей, какого прикажете? Окинув взглядом выложенных судаков, он отвечает:
      – Люблю донского.
      – Слушаю. – Продавец скрывается и быстро выносит рыбину.
      – Донской, пылкого морозца.
      Покупатель, надев пенсне, внимательно осматривает рыбу.
      – Хорош.
      Рыбу кладут на весы. Судак как судак, с первого взгляда не поймешь, чем же он отличается от всех остальных. Спрашиваю его об этом тихо. Он тихо отвечает:
      – У донского судака головка меньше, чем у прочих, и мясо удивительно нежное. Если блюдо умеючи приготовить, то получится не судак, а симфония Бетховена.
      Возвращаемся домой. Он сейчас же идет к Марии Ивановне сказать о покупке.
      – Принесли на завтра замечательного судака.
      – Спасибо, Гиляй! – А когда он уходит, слышится ее добродушное замечание: – Мы живем с ним двадцать лет. Я всегда говорю одно и то же: терпеть не могу рыбы, а он всякий раз угощает меня судаком...»
      Да уж. Чем-чем, а куртуазностью Владимир Алексеевич не отличался.
      Наш герой любил вкусно поесть. Е. Киселева писала: «Оставаясь равнодушным к тому, как выглядел интерьер квартиры, дядя Гиляй не был равнодушен к тому, как выглядел накрытый стол. Он не был гурманом – почти вся жизнь прошла на ходу. Но никогда не оставил бы дядя Гиляй без внимания, незамеченной картину хорошо сервированного стола к ужину, к обеду или к утреннему чаю. Не признавал сервизов, особенно не любил чайные, чтоб на столе было как можно больше разнообразных по форме и по краскам чашек. Разными были и сахарница, масленка, молочник и кольца для салфеток. Дяде Гиляю нравились кольца, сделанные из бересты и раскрашенные, – такие можно было найти только на родине дяди Гиляя, в вологодских местах. Посуду старался покупать сам, чтоб дома не было никаких повторений. Любил цветное стекло, не хрусталь, а именно стекло, но цветное.
      Настоящая беда была с чайными ложками. Если дяде Гиляю приходилось засиживаться за столом, хоть одну, да скрутит винтом. Мария Ивановна сердилась, останавливала, каждый раз он соглашался: не дело портить ложки, хотя иногда утверждал – ложка штопором тоже неплохо, и опять через некоторое время сворачивал, даря гостям как памятки.
      Несмотря на всю неприхотливость в еде, когда это было нужно, дядя Гиляй не прочь был и вкусно поесть. В доме всегда были пироги. Эту слабость в нем всячески поддерживала Кормила.
      – Нет пирога, и домом не пахнет, – говорила она и особенно старалась над пирожками, начиненными морковью и черникою, любимым его лакомством с детства. Еще приходилось Кормиле хлопотать над бараньим боком с начинкой из гречневой каши».
     
      * * *
      Владимир Алексеевич, будучи хлебосолом, очень смущался, когда гости ему делали подарки. Мамина-Сибиряка Гиляровский за это каждый раз ругал, однако же Дмитрий Наркисович не мог заявиться с пустыми руками. Однажды он преподнес Гиляровскому чашку и блюдце и, не дожидаясь гневной отповеди, произнес:
      – Нечего тут сердиться, я не покупал, а выиграл в детской лотерее.
      Владимир Алексеевич успокоился.
      А чашка, кстати, отличалась необычными размерами – в нее входило семь простых стаканов. Гиляровский дал ей кличку: «Пей вторую». Блюдце же использовали в качестве салатника.
      И даже в своем хлебосольстве наш герой умудрялся чудить. Однажды, например, позвал себе к обеду одного начинающего живописца. А перед обедом повез его в трактир.
      – Зачем? – недоуменно спрашивал художник.
      – А затем, чтобы сыт был, – ответил радушный хозяин. – А то приедешь, накинешься на еду, как волк зимой на овчарню, а вокруг люди интересные, разговор любопытный, и все пропустишь мимо ушей. А поевши, по-другому будешь реагировать на окружение.
     
      * * *
      В 1904 году состоялась одна из последних встреч двух друзей – Чехова и Гиляровского. О ней вспоминала Надежда Владимировна, дочь «короля репортеров»: «Последний раз я видела Чехова незадолго перед его отъездом в Баденвейлер. Из частых бесед отца с матерью я знала, что здоровье Антона Павловича внушает серьезную тревогу, что дни его буквально сочтены.
      Накануне этого последнего свидания с Чеховым отец получил записку, в которой Антон Павлович сообщал, что хочет его повидать и собирается зайти завтра.
      Был теплый майский день. Часов около двенадцати раздался звонок. Я открыла дверь и увидела незнакомого человека. Он сказал, что внизу, на лестнице, какой-то господин в пенсне ожидает кого-нибудь из семьи Гиляровских.
      – Пойдем со мной, Надюша, – сказал отец. – Это, наверное, Антоша... Но почему он не хочет войти в дом?
      Мы спустились на площадку под нами. Там, на скамейке, тяжело дыша и кашляя, сидел Антон Павлович. Свет из окна слабо освещал его бледное, покрытое испариной лицо, и в полумраке он выглядел очень похудевшим, осунувшимся.
      Он посмотрел на нас своими ясными глазами, несколько раз кашлянул и, комкая в руках платок, тихо, точно стесняясь, сказал отцу, что смог взойти только на половину лестницы – подняться на третий этаж у него не хватило сил.
      Отец послал меня за водой. Я быстро принесла стакан и, держа его, молча стояла перед друзьями. Оба они сознавали, что видятся в последний раз, но не хотели и не могли сказать об этом друг другу. Чехов что-то шепнул отцу. И хотя я стояла почти рядом, но от волнения ничего не слышала.
      Антон Павлович вскоре отдышался и, глядя на меня, улыбался.
      – Не надо, Надюша, – в смущении говорил он, отстраняя протянутый мною стакан воды. – Ничего!.. Обойдется. Все будет хорошо... Все устроится.
      – Мы сейчас придем, – сказал отец, и они ушли. Владимир Алексеевич вернулся через два часа.
      – Плох Антоша, – сообщил он матери. – Едет за границу. Чует сердце: не вернется он оттуда. И зачем он едет?»
      Чувствовал это и Чехов: Попрощаться зашел.
      Впрочем, последняя встреча друзей состоялась не здесь, а у Чехова, в Леонтьевском переулке. Владимир Алексеевич писал о ней: «В последний раз я видел Чехова почти накануне его отъезда за границу. Я вернулся с юга, и дома мне сказали, что Антон Павлович очень плох, хотел меня видеть и что доктора его увозят из России. Переодевшись, я тотчас отправился к нему, на четвертый этаж дома Полякова, 22, по Леонтьевскому переулку. Только я протянул руку к звонку, как дверь сама навстречу мне отворилась и вышел доктор Ю. Р. Таубе.
      – Ну вот и хорошо, Владимир Алексеевич, что вы приехали. Антон Павлович вспоминал вас, обрадуется.
      – Каков он?
      – Слаб. Послезавтра за границу.
      На шум вышла в прихожую Ольга Леонардовна (Книппер. – А. М.) с очень суровым лицом, но при виде меня сразу прояснилась:
      – Я испугалась, думала, чужой кто. Идите, Антоша рад будет вам...
      Мы тихо подошли к кабинету. Сквозь полуотворенную дверь я увидал Антона Павловича. Он сидел на турецком диване с ногами. Лицо у него было осунувшееся, восковое... и руки тоже... Услышав шаги, он поднял голову... Один момент – и три выражения: суровое, усталое, удивленное – и веселые глаза.
      Радостная Антошина улыбка, которой я давно не видел у него.
      – Гиляй, милый, садись на диван! – И он отодвинул ноги вглубь.
      – Владимир Алексеевич, вы посидите, а я на полчасика вас покину, – обратилась ко мне Ольга Леонардовна.
      – Да я его не отпущу! Гиляй, какой портвейн у меня! Три бутылки!
      Я взял в свою руку его похудевшую руку – горячую, сухую.
      – А ну-ка пожми! Помнишь, как тогда... А табакерка твоя где?
      – Вот она.
      Он взял ее, погладил, как это всегда делал, по крышке и поднес ее близко к носу.
      – С донничком? Степью пахнет донник. Ты оттуда?
      – Из Задонья, из табунов.
      – И неуков объезжал?
      – И неуков объезжал, и каймак ел, и цымлу пил, и выморозки...
      – Хорошо там у нас... Наши платовские целинные степи! Он задумался.
      – А я вот за границу еду, да... за границу...
      – Прекрасно, а как вернешься, в степи тебя повезу, в табуны.
      – Ах, степи, степи!.. Вот ты счастливец... Ты там поэзии и силы набираешься. Бронзовый весь, не то что мы. Только помни: водку пей до пятидесяти лет, а потом не смей, на пиво переходи.
      Я долго ему рассказывал о табунах, о калмыцком хуруле, о каторжной работе табунщиков зимой в голодовку да в шурганы, когда по суткам с коня не слезаешь, чтоб табун головой против ветра держать... а он слушал, слушал, сначала все крутил ус, а потом рука опустилась, глаза устремились куда-то вдаль... задумчивые, радостные... Думаю, степь увидал.
      – Допивай портвейн, там в шкафу еще две бутылки... Хороший портвейн... Только твоя сливянка да запеканка домашняя лучше. Кланяйся Марии Ивановне да скажи, что приеду обязательно ее наливки пить... Помнишь, тогда... Левитан, Николай, опенки в уксусе...
      И Антон Павлович с блаженной улыбкой закрыл глаза и опустил голову на подушку.
      – Я так, минутку... не уходи, пей...
      И задремал. За все время нашей беседы он ни разу не кашлянул. Я смотрел на осунувшееся милое лицо, спокойное-спокойное, на неподвижно лежавшие желтые руки с синими жилками и думал:
      «Нет, Антоша, не пивать тебе больше сливянки, не видать тебе своих донских степей, целинных, платовских, так прекрасно тобой описанных...».
      Гиляровский прощался со своим лучшим другом...
      Антон Павлович был самым почетным гостем у Гиляровских. А после его смерти в их квартире был образован своего рода чеховский музей. Виктор Михайлович Лобанов вспоминал: «В гостиной Столешников находился небольшой уютный диванчик, прозванный Чеховым «вагончиком». На этом «вагончике» Антон Павлович любил отдыхать после обеда.
      В рабочей комнате Гиляровского стояло очень удобное, сделанное по специальному рисунку Чехова, низкое, с большой широкой спинкой кресло. Сидя в нем, Чехов «пробегал» многочисленные газеты, получаемые в Столешниках.
      Около кресла стояла небольшая неказистая этажерка. На ее полки Чехов аккуратно складывал прочитанные газеты, в отличие от хозяина Столешников, который оставлял их на полу около кресла.
      В буфете среди чайной и столовой посуды сохранилась чашка, из которой Чехов пил крепкий, специально для него завариваемый чай.
      Хранились также старинной поделки небольшой хрустальный стаканчик, из которого Чехов охотно потягивал подогретое красное вино, и толстого стекла пивная кружка».
      Еще не был открыт чеховский музей ни на Садово-Кудринской, ни в Ялте, а на квартире Гиляровского он уже действовал вовсю.
     
      * * *
      В августе 1904 года Гиляровский решил показать своей дочери Волгу. Их отъезд был неожиданным – Владимир Алексеевич просто приехал в «Гиляевку» и сказал: «Собирайся». Наденька с радостью собралась. Не удивительно – эта поездка была подарком за окончание гимназии с золотой медалью.
      В эту поездку Наденька вела дневник. И неизвестно, что больше ее привлекало – красота природы, города или же колоритный папаша. «В каждом городе, – вспоминала Н. В. Гиляровская, – отец в первую очередь шел на пристани к крючникам, на пароходе пропадал на нижней палубе, знакомясь и разговаривая с судовыми рабочими, и если на мою шляпу, платье смотрели иногда искоса, то его белый френч и сапоги ничуть не смущали тех, на ком были лапти и онучи, заплатанные и перезаплатанные рубахи и штаны. Открытая доброжелательность звучала в каждой нотке его голоса, исчезала порывистость и появлялась мягкость, с какой он говорил в минуты очень хорошего настроения. В общем, с первых же слов его, обращенных к кому-нибудь из крючников и других рабочих, колючие огоньки из их глаз исчезали и ответ всегда был задушевно искренним, дружески откровенным и теплым».
      Это был Рыбинск. В Ярославле же – своя «культурная программа». «И хотя «Ломоносов» стоял в Ярославле сравнительно мало, – вспоминала Н. В. Гиляровская, – мы все же успели съездить к сорокинскому заводу. Отец, как только сошли с парохода в Ярославле, сейчас же нанял извозчика, и мы «с ветерком» помчались к сорокинским владениям. Мне очень хотелось посмотреть побольше и сам город, но у отца было одно желание – попасть на завод, и поэтому он все время торопил извозчика. Наконец приехали. Высокий забор, за которым не видно ни души, только по временам неслось протяжное подвывание собак. Мы прошли вдоль забора, заросшего пыльной лебедой и крапивой, к Волге. Отсюда можно было, повернувшись спиной к реке, увидеть какие-то строения, вернее, их крыши. Смеркалось.
      Неожиданно что-то загремело, послышалась отчаянная ругань, затем все смолкло, и снова гнетущая тишина...
      – А за забором в длинных казармах спят люди, – сказал мне отец, – и ночь не снимет с них усталости».
      Странным получился тот подарок – ни Спасского монастыря, ни крепостной стены и башен, ни прекрасной набережной, ни театра Волкова – ничего того, что в этом городе осматривали и осматривают ныне многочисленные путешественники. Но Наденька не огорчалась – ведь отец ее возил по местам «своей боевой славы», и ей, любящей дочери, все это доставляло удовольствие.
     
      * * *
      В 1904 году началась Русско-японская война. Это, конечно, ознаменовалось усилением цензуры – во времена военных действий гражданские свободы ощутимо урезаются, всегда и всюду. Из столицы в Москву прибыл начальник Главного управления по делам печати Н. А. Зверев. И собрал редакторов, чтоб объяснить им что и как. В этой компании был и Владимир Алексеевич, в качестве редактора журнала «Спорт».
      – Что это вам далась какая-то конституция! – кипятился Зверев. – Что это, господа? В такое время! Или у вас нет тем? Писали бы о войне, о героических подвигах. Разве это не тема, например, сегодняшний факт – сопка с деревом!
      Выйдя из кабинета, Гиляровский порадовал своих коллег свежим экспромтом:
     
      Вот вам тема – сопка с деревом,
      А вы все о конституции...
      Мы стояли перед Зверевым
      В ожиданьи экзекуции...
      Ишь какими стали ярыми
      Света суд, законы правые!
      А вот я вам циркулярами
      Поселю в вас мысли здравые,
      Есть вам тема – сопка с деревом:
      Ни гу-гу про конституцию!
      Мы стояли перед Зверевым
      В ожиданьи экзекуции...
     
      Наш герой лишний раз подтвердил репутацию смелого балагура-интеллектуала.
      Война же послужила материалом для очередного журналистского расследования. На сей раз оно касалось гнилых ниток, которые отпускали интенданты на пошив одежды для солдат. Один из журналистов, Н. Шебуев, так писал об этом: «Отнюдь не иваново-вознесенскими забастовками вызван ниточный кризис в здешнем интендантстве. Честь его открытия принадлежит неутомимому, вечно юному все-москвичу В. А. Гиляровскому. Сейчас я был у него и видел наделавшие такого переполоха в интендантстве «инкриминируемые» нитки, видел письма, которые валятся к нему со всех сторон каждый день. Взял даже себе на память пучок ниток, рвущихся, как паутина, и несколько красноречивых писем. Этими нитками, гнилыми и никуда не годными, сшиты миллионы солдатских рубах, штанов, халатов. Работы исполняются конторами, взявшими на себя подряды, а конторы от себя сдают работу несчастным женщинам, получающим пятак за шитье рубахи, пятак за пару штанов, двугривенный за халат. Нитки конторы заставляют покупать у себя. На пошивке вещей и на нитках, на этом грошовом предмете, наживаются чудовищно».
      Вот это – тема! А то – «сопка с деревом».
      Вообще-то Владимир Алексеевич был знатный балагур, экспромтщик и душа компании. Время научило его чувству такта. Понял, что веселиться и смешить других не обязательно за счет унижения и неприятностей других людей. Николай Морозов вспоминал: «Хорошо знавшие Гиляровского не представляли его себе без шуток и острот. Подобно чуткому сейсмографу, отмечающему малейшие колебания почвы, он отзывался экспромтами на всякие случаи жизни... Всегда бодрый и веселый, Гиляровский не терпел всяких хлюпиков и унывающих. Он говорил: «Мир существует миллионы лет. Сколько за это время было скуливших, потерявших присутствие духа, но никому от этого не было легче!»
      У него был свой рецепт долголетия: «Никого и ничего в жизни не бойся и никогда не сердись – проживешь сто лет!»
      В обществе он любил вызывать у всех подъем, вносил бодрое и веселое настроение. Экспромты и остроты срывались у него с языка то и дело, всегда меткие и остроумные. В хорошей компании, да еще за стаканом хорошего вина, он исписывал экспромтами скатерти. Сам он и посторонние часто экспромтов его не записывали, и потому, к сожалению, многие из них остались в нетях.
      Часто писал он на темы, задаваемые ему. Каких только тем ему не предлагали, чтобы испытать его мастерство или поставить в тупик!
      Вот тема: урядник и море – слышит он.
      Немного подумав, он пишет и на эту тему:
     
      Синее море, волнуясь, шумит,
      У синего моря урядник стоит,
      И злоба урядника гложет,
      Что шума унять он не может.
     
      Высокой поэзией это, конечно же, не назовешь. Но вполне способно поднять тонус заскучавшего застолья.
      Кстати, стихотворчество настолько захватило Гиляровского, что он ввел в своем доме такую игру. Домашние и гости усаживаются в круг, и кто-нибудь из них произносит четверостишие. Следующий игрок тоже должен произнести четверостишие, но так, чтобы оно начиналось со слова, которым заканчивалось предыдущее.
      Способности к стихосложению от этого, естественно, не увеличивались, но память, безусловно, улучшалась».
      В том же 1904 году Владимир Алексеевич вдруг проявил интерес к жизни выпускниц московских акушерских курсов. Выяснилось, что их будущее не такое уж и светлое, как представлял это официоз: «Два года жизни впроголодь. Два года беспрерывной работы при напряженных нервах, работы часто без сна, неделями не раздеваясь.
      В маленькой дежурной комнатке с четырьмя кроватями и столом посредине их помещается день и ночь тринадцать, а иногда сорок.
      Сидят разговаривают. Устало дремлют вокруг стола. Пьют чай иногда только с черным хлебом. Кто что принесет из дома. Днем им дают на дежурстве по тарелке супу и по котлетке, но не на всех, а на половину собравшихся. И они делят пополам все, что принесут им.
      Ночь. Они дремлют вокруг стола или по четверо спят поперек кровати в своей дежурке. Кое-как, до первого крика больной. Вдруг звонок от швейцара. И дежурная, уже сутки не спавшая, вскакивает и бежит вниз».
      Все интересовало нашего героя.
     
      * * *
      Например, полет на самолете. Как тут устоять!
      «Знаменитый... мой старый друг и ученик по гимнастике авиатор Уточкин делал свои первые московские полеты на Ходынке на неуклюжем своем «фармане», напоминавшем торговый балаган с Сухаревки. Впереди – отгороженное место авиатора, сзади – совсем не отгороженная деревянная скамья обыкновенная, без спинки и ручек, табуретка, прибитая гвоздями к двум деревянным продольным балкам-полозьям – основанию аэроплана. Чтобы сесть на эту табуретку, надо было пробраться между сети тонких проволок, что я и сделал с трудом, с моей широкой фигурой, и поместился на очень маленькой табуреточке, закрыв ее всю и поставив ноги на дощечку, для этой цели положенную поперек перекладин. Приветствия, пожелания провожающих в полет, который первый в Москве, в виде опыта, предложил мне по-дружески Уточкин... Потом рев пропеллера, тряска и прыжки колес по неровной Ходынке. Вдруг – чувство, что сердце встало и дыхание захватило: я оторвался от земли! Затем аппарат плавно двинулся по воздуху вверх. Ощущение, когда земля проваливается под ногами, я уже испытал и прежде, при подъеме на аэростате, но эта ужасная табуретка! Но эти – еще ужаснее – проволоки, за которые при каждом крене поворота хочется схватиться, так и тянут руки к себе! Подо мной скачки... Я вижу толпы на трибунах. По зеленому кругу цветные камзолы жокеев, выезжающих на старт. А далее Москва, Москва с ее золотыми куполами, садами, кольцом Садовой. А все-таки жутко... Я уже омосковился, отвык от бродяжных рисков юности. То и дело руку тянет к погибельным проволокам».
      Вот так-то! Омосковился, отвык, но формы не потерял.
     
      * * *
      Более всего Владимир Алексеевич гордился тем, что сотрудничал с сытинским «Русским словом». В начале XX века это издание было одним из самых прогрессивных в государстве. Как по своей идеологии, так и по организации труда. А здание «Русского слова», по сей день стоящее на Тверской улице (дом № 18), было тогда известно на всю Москву.
      Бренд «Русские ведомости» существовал еще до Сытина – Иван Дмитриевич его просто-напросто перекупил. Причем идея была не его, а Антона Павловича Чехова. Антон Павлович считал, и совершенно справедливо, Сытина одним из самых предприимчивых издателей. Он говорил: «Пожалуй, это единственная в России издательская фирма, где русским духом пахнет и мужика-покупателя не толкают в шею. Сытин умный мужик».
      Если отбросить пафос чеховского комплимента, то суть его сводится к похвале Ивана Дмитриевича именно как рыночника – тот, в отличие от большинства издателей страны, смекнул, что максимальную и при этом стабильную прибыль приносят вовсе не дорогие издания, рассчитанные на элитную публику, а дешевые и простенькие, рассчитанные на людей со средними и низкими доходами.
      Сам Сытин вспоминал о том, как принималось непростое, в общем-то, решение – к своему налаженному и сверхприбыльному издательскому бизнесу присоединить газетный: «Занимаясь книгоиздательством, я посвятил этому делу все свои силы и никогда серьезно не думал, даже не помышлял об издании газеты. Это было мне несродно и чуждо, я не знал газетного дела и очень боялся его чрезвычайной сложности и трудности. Но А. П. Чехов, которого я безгранично уважал и сердечно любил, почти при каждой встрече говорил мне: «Сытин должен издавать газету». И не какую-нибудь, а дешевую, народную, общедоступную. Вначале я, как умел, отшучивался. Но Чехов был так настойчив и так соблазнительно рисовал передо мной широкие газетные перспективы, что в конце концов он не только убедил, но положительно зажег меня. Я почти решился».
      Итак, Иван Дмитриевич после долгих раздумий купил у бывших владельцев газету «Русское слово». И приступил к строительству здания для редакции. Внешняя его часть была выполнена в модном в то время стиле «модерн», а внутренняя – в соответствии с зарубежными аналогами. Гиляровский вспоминал: «Дом для редакции был выстроен на манер большой парижской газеты: всюду коридорная система, у каждого из крупных сотрудников – свой кабинет, в вестибюле и приемной торчат мальчуганы для посылок и служащие для докладов; ни к одному сотруднику без доклада постороннему войти нельзя...
      Помещение редакции было отделано шикарно: кабинет И. Д. Сытина, кабинет В. М. Дорошевича, кабинет редактора Ф. И. Благова, кабинет выпускающего М. А. Успенского, кабинет секретаря и две комнаты с вечно стучащими пишущими машинками и непрерывно звонящими телефонами заведовавшего московской хроникой К. М. Даниленка.
      У кабинета В. М. Дорошевича стоял постоянно дежурный – и без его доклада никто в кабинет не входил, даже сам И. Д. Сытин».
      Любопытной была также кадровая политика нового издания. Топ-менеджмент состоял из официального редактора Ф. Благова (близкого родственника хозяина) и реального руководителя, известного в те времена фельетониста Дорошевича. Это – еще одна из смелых менеджерских находок Сытина. Влас Дорошевич не получил даже среднего образования, зато имел богатый жизненный опыт (служил грузчиком, землекопом, актером), а затем и журналистский («Московский листок», «Одесский листок», «Новости», «Россия»).
      Ставка на Дорошевича оказалась удачной. По воспоминаниям того же Гиляровского, «И. Д. Сытин не вмешивался в распорядки редакции. Редактором был утвержден его зять, Ф. И. Благов, доктор по профессии, не занимавшийся практикой, человек весьма милый и скромный, не мешавший В. М. Дорошевичу делать все, что он хочет. В. М. Дорошевич, с титулом «короля фельетонистов» и прекрасный редактор, развернулся вовсю. Увеличил до небывалых размеров гонорары сотрудникам, ввел строжайшую дисциплину в редакции и положительно неслыханные в Москве порядки, должно быть, по примеру парижских и лондонских изданий, которые он осматривал во время своих частых поездок за границу».
      И вправду, Дорошевич отличался чрезмерной по московским меркам строгостью. По словам одного из сотрудников, в редакции не было «ни признака богемы, беспорядка, панибратства». Когда Влас Михайлович появлялся в редакции, все замолкали и углублялись в работу. Дорошевич лично проверял все тексты, предназначенные для публикации, и иной раз просиживал в редакции до поздней ночи, требуя того же от своих высокооплачиваемых сотрудников.
      Впрочем, вне редакционных стен он был совершенно другим человеком – гурманом, сибаритом, балагуром и не чуждался прочих удовольствий. Похождения его иной раз приводили к неприятностям. Однажды, например, когда компания подвыпивших писателей и журналистов ехала зимой в санях по Петровскому парку, на одном из поворотов Влас Михайлович вдруг вывалился из саней. Тепленькая компания потери не заметила, а вот «король фельетонистов» до утра пытался выбраться из парка, но никак не мог найти дорогу. Ревматизм, заработанный в ту ночь, преследовал его потом на протяжении всей жизни.
      Владимир Алексеевич очень гордился неформальными, приятельскими отношениями с Дорошевичем: «В. М. Дорошевич знал, что я работаю в «Русском слове» только по его просьбе. Уезжая за границу, он всегда просил меня писать и работать больше, хотя и при нем я работал немало».
      По мнению Гиляровского, именно ему «Русское слово» было в первую очередь обязано своим успехом. Конечно, он об этом скромненько умалчивал, но делал весьма прозрачные намеки: «Помню, в день, когда тираж «Русского слова» перевалил за сто тысяч – в первый раз в Москве, даже и в России, кажется, – меня угощала редакция обедом за мой фельетон «Ураган»«. Этот «фельетон» (хотя чего там фельетонного?) был посвящен страшному урагану, потрясшему Москву 19 июня 1904 года. «Всем приходилось видеть сосны, разбитые молнией, – писал Владимир Алексеевич. – Обыкновенно они расщеплены и переломлены. Всем приходилось видеть деревья, вырванные бурей с корнем. Здесь, в погибшей роще, – смешение того и другого, очень мало вырванных с корнем – почти все деревья расщеплены и пересыпаны изорванными намелко ветвями.
      Я стоял посреди бывшей рощи. Среди поваленных деревьев, блестевших ярко-белыми изломами на темной зелени ветвей. Их пересекали черные тени от высоких пней, окруженных сбитыми вершинами и оторванными сучьями. Мертвый блеск луны при мертвом безмолвии леденил это мертвое царство. Ни травка, ни веточка не шевелилась. Даже шум города не был слышен. Все будто не жило.
      Вот передо мной громадные разрушенные здания кадетского корпуса и военно-фельдшерской школы с зияющими окнами, без рам и стекол и черными отверстиями между оголенных стропил. Правее, на фоне бледного неба, рисовался печальный силуэт пятиглавой церкви и конусообразной колокольни без крестов... Еще правее – мрачная, темная военная тюрьма, сквозь решетчатые окна которой краснели безотрадные огоньки.
      Я шел к городу, пробираясь между беспорядочной массой торчащих во все стороны ветвей, шагая через обломки. Было холодно, жутко. И рядом с этим кладбищем великанов, бок о бок, вокруг мрачной громады тюрьмы уцелел молодой сад. Тонкие, гибкие деревца, окруженные кустарниками, касались вершинами земли – но жили. Грозная стихия в своей неудержимой злобе поборола и поломала могучих богатырей и не могла справиться с бессилием.
      И кругом зданий корпуса и школы среди вырванных деревьев уцелели кустарники. Разбиты каменные столбы, согнуты и сброшены железные решетки, кругом целые горы свернутого и смятого, как бумага, кровельного железа и всевозможных обломков, среди которых валяется труп лошади.
      Проезжаю мимо церкви Петра и Павла, с которой сорваны кресты, часть куполов и крыша. Около военного госпиталя груды обломков. Здания без стекол и крыш, сорвана и разбита будка – квартира городовых, сад фельдшерской школы в полном разрушении. Останавливаюсь у городового. Его фамилия Алексеев. В момент смерча он был на том же месте. Его и рабочего с городского бассейна вихрем подняло с земли и перебросило через забор в сад. Придя в себя, он вытащил из-под упавших обломков забора и бревен молившего о помощи человека. Дальше – госпитальный вековой парк без деревьев: одни обломки. Мост через Яузу сорван. Направо и налево, вплоть до Немецкого рынка. Картина разрушения здесь поразительна. Особенно ярка она с Коровьего Брода, если смотреть от здания Лефортовской части. Направо разрушенный верх Лефортовского дворца, впереди – целая площадь домов без крыш с белеющей сеткой подрешетников, налево – изуродованная громадная фабрика Кондрашова с рухнувшей трубой поперек улицы: проезда нет. Против части стоит без крыши дом Нефедова. Когда сорвало с этого дома крышу, то листами железа поранило прохожих и побило лошадей.
      По Гаврикову переулку полный разгром. На переезде Московско-Казанской ж. д. сорвало крышу с элеватора, перевернуло несколько вагонов, выбросило и поломало будки и столбы телефона, а высокий железный столб семафора свернуло и перегнуло пополам, уткнув верхний конец в землю.
      Здесь много пострадало народа, особенно извозчиков и рабочих.
      И дальше, к Сокольникам и в Сокольниках, та же картина разрушения. С десятками очевидцев в разных местах говорил я, и все говорят, в общем, одно и то же.
      В 3 часа ночи я снова поехал взглянуть на картину разрушения при свете просыпающегося дня, начав с Сокольников.
      Кладбище Анненгофского бора было ужасно.
      Было уже совершенно светло, ветерок шевелил наваленные между трупами старых сосен зеленые ветви.
      Окружив рощу и выбравшись на Владимирское шоссе, я остановился у точки столицы, первой принявшей на себя губительный порыв смерча. И пострадавшей больше всех.
      Это ряд зданий Покровского товарищества ассенизации.
      Бывших зданий.
      Теперь от дома конторы, казарм и службы – груды обломков. Впереди сотня бочек, некоторые пробиты воткнутыми в них бурей бревнами, принесенными издалека.
      Налево, за канавой, среди обломков Анненгофской рощи, вокруг костра греются рабочие, оставшиеся без крова. Пасется табун лошадей, уцелевших, и валяются убитые лошади.
      Близ кучки служащих из-под чистых рогож видны сапоги.
      Я попросил поднять рогожу. Передо мной измятый труп человека средних лет, в пиджаке и рабочей блузе.
      Челюсти поломаны, под левым ухом в черепе огромная рана. Смерть была мгновенная. Это – слесарь Николай Вавилов, оставивший после себя голодную семью из четырех Детей и беременную жену. Старшей девочке 9 лет.
      Кроме него, сильно ранило четырех рабочих, которые отправлены в больницу.
      Стоящие передо мной люди первые встретили смерч и спаслись случайно. Все они рисуют одну и ту же картину. Впереди, откуда пришел смерч, широкое поле, за которым верстах в трех село Карачарово и деревня Хохловка.
      Несмотря на пасмурное утро, даль видна хорошо, и можно различить разрушенные дома Карачарова и колокольню без креста: его сорвало с частью купола.
      Картина катастрофы такова.
      Сначала легкий дождь. Потом град по куриному яйцу и жестокая гроза. Как-то сразу потемнело, что-то черное повисло над Москвой... Потом это черное сменилось зловеще-желтым... Пахнуло теплом... Затем грянула буря, и стало холодно.
      Так было во всей Москве.
      Здесь очевидцы рассказывали так.
      После грозы над Карачаровом опустилась низко черная туча. Это приняли за пожар: думали, разбиты молнией цистерны с нефтью. Один из служащих бросился в казармы и разбудил рабочих. Все выскочили и стали смотреть на невиданное зрелище. Туча снизу росла, сверху спускалась другая, и вдруг все закрутилось. Некоторым казалось, что внутри крутящейся черной массы, захватившей небо, сверкают молнии, другим казался пронизывающий сверху вниз черную массу огненный стержень, третьим – вспыхивающие огни...
      Эта страшная масса неслась на них, бросились – кто куда, не помня себя от ужаса. Покойный Вавилов, управляющий Хорошутин с пятилетней дочкой и старухой матерью спрятались в крытой лестнице, ведущей в контору. Все ближе и ближе несся страшный шум.
      В это время бросились в коридор, спасая свою жизнь, три собаки. Вавилов, помня народную примету, что собаки во время грозы опасны, бросился гнать собак и выскочил за ними из коридора.
      В этот момент смерч налетел. От зданий остались обломки. Коридор случайно уцелел. Хорошутин с семьей спасся. А тремя ступеньками ниже, на земле, под обломками в полусидячем положении виднелся труп Вавилова.
      И теперь, через 12 часов, на этом месте лужа не засохшей еще крови...
      Только спустя долгое время люди начали вылезать из-под обломков и освобождать раненых. Здесь ужасная картина разрушения...
      В роще, как говорят, тоже найдутся трупы. Там были люди. Эта роща – неизменный притон темного люда, промышлявшего разбоями в этой неспокойной местности.
      В 7 часов мы с моим спутником поехали в город и до самого дома не обменялись ни одним словом.
      Впечатление ужасное».
      Вот такие «фельетонные» события. Владимир Алексеевич описывал их, сидя за столом самого Власа Дорошевича, – честь, оказываемая только избранным.
      Но больше всего льстило Гиляровскому, что Дорошевич иной раз захаживал к нему запросто, пообедать: «Он иногда обедал у меня, всегда предупреждая:
      – Попроси Марию Ивановну, чтоб она меня борщом с ватрушками угостила!
      В назначенный день, одетый обязательно в смокинг, являлся к обеду и после первой тарелки жирного борща просил вторую, а то и третью тарелку, уничтожая при этом гору ватрушек.
      Подают индейку. Жена спрашивает:
      – Влас Михайлович, вам темного или белого мяса?
      – И того, и другого, и по полной тарелке!.. Любил поесть!
      А ночью, после обеда, в редакции просит меня:
      – Позвони Марии Ивановне, не осталось ли там ватрушек? Я бы сам попросил, да стыдно!»
      Такая вот нежная дружба.
     
      * * *
      А репортерский нюх у Гиляровского с годами выпестовался невероятно.
      В 1905 году был убит генерал-губернатор Москвы великий князь Сергей Александрович. Сразу после случившегося в доме в Столешниках раздался звонок. Трубку снял Николай Морозов, секретарь. И услышал взволнованный голос Ф. Благова, «номинального» (в отличие от Дорошевича) редактора «Русского слова».
      – Гиляя нет?
      – Нет, – ответил секретарь.
      – Случилось важное происшествие: в Кремле убит великий князь Сергей Александрович. Не можете ли вы срочно связаться с Владимиром Алексеевичем?
      – Могу, – ответил секретарь, более-менее представляя себе, где тот может находиться.
      – Пожалуйста, попросите его побывать на месте происшествия и все подробно описать.
      Секретарь отвечает согласием и вешает трубку. И сразу же телефон звонит снова. На проводе – сам Гиляровский:
      – Новости о Сергее Александровиче знаешь?
      – Знаем все.
      – Откуда узнали?
      – Звонили из «Русского слова», просили вас побывать в Кремле и все описать подробно.
      – Я уже здесь, – заявил Гиляровский.
      То, что Гиляровский быстрее всех приезжал на место происшествия, действительно, поражало. Влас Дорошевич как-то вспоминал: «В поисках сенсации для газеты я узнал, что в сарае при железнодорожной будке близ Петровско-Разумовского зарезали сторожа и сторожиху. Полный надежды дать новинку, пешком бросился на место происшествия. Отмахав верст десять по июльской жаре, застал еще трупы на месте. Сделав описание обстановки, собрав сведения, попросил разрешения зайти в будку, где судебный следователь проводил допрос. Я обратился к уряднику, караулившему вход, с просьбой доложить следователю обо мне, как вдруг отворилась дверь будки, из нее быстро вышел кто-то – лица я не рассмотрел – в белой блузе, высоких сапогах, прямо с крыльца прыгнул в пролетку, крикнул извозчику и помчался, пыля по дороге. Меня принял судебный следователь Беренцевич, которому я отрекомендовался репортером.
      – Опоздали, батенька, Гиляровский уже был и все знает. Только сейчас вышел, вон едет по дороге».
      И этот случай – далеко не единичный. Вот что значит журналистское чутье.
     
     
      Глава 8
      УМЕРЕННЫЙ СМУТЬЯН
     
      Наступил 1905 год. В воздухе запахло революцией. Владимир Алексеевич не мог не чувствовать этого аромата. И это, разумеется, не могло не сказаться на работе Гиляровского. В частности, на репортаже, посвященном празднованию Первого мая в Сокольниках.
      Мало кому сегодня в голову придет, что «первомай», праздник красных флагов, бодрых рапортов о достижениях и ликующих колонн принес в наш город царь. Монарх Петр Великий, реформатор.
      До Петра его отмечали только иностранцы, в том числе и московские. Между собою. Они селились в северо-восточной части города и всякий год, Первого мая справляли праздник весны: закрывали мастерские, лавки, уезжали в рощи и там веселились – с песнями, плясками, барышнями и напитками.
      Петру Великому традиция понравилась, и он велел всем москвичам тоже праздновать Первое мая. Для этого веселья особенное место отвели – Сокольники. Сам царь там своими руками первую аллею заложил.
      Она до сих пор существует. Называется – Майский просек.
      Поначалу «первомай» не приживался. Как и большинство нововведений реформатора. Но москвичи в конце концов не устояли против соблазна лишний раз попьянствовать и поплясать. Сначала присоединились к первомайским ветеранам – иностранцам, а затем и вовсе вытеснили их с гулянья.
      Так возник очередной российский праздник.
      «Не побывать первого мая в Сокольниках, а особливо в такую прекрасную погоду, не полюбоваться этим первым весенним праздником – да это бы значило лишить себя одного из величайших наслаждений в жизни!» – писал знаток Москвы, исследователь Михаил Загоскин.
      В этот день в Первопрестольной было пусто. Зато перед Сокольниками – не протолкнуться от обилия экипажей, конников и пеших посетителей гулянья. Москвичей влекла сюда одна лишь традиция – особенных затей в тот день в Сокольниках не замышлялось. К их услугам были всего-навсего торговцы клюквенным квасом, калеными орешками, пряниками, калачами и мороженым. И еще балаган с гимнастами, однако он почти не привлекал народ.
      «Тут же множество столиков для невзыскательных любителей чаепития на открытом воздухе», – словно извиняясь, сообщал путеводитель девятнадцатого столетия.
      «Любители» и вправду были не взыскательны. Все тот же Михаил Загоскин писал: «Был бы только самовар, вода непокупная, чаю на троих довольно на двадцать копеек, на десять – леденцу; и вот наш мужичок примется пить не торопясь, с прохладою... Оно и дешево и безвредно».
      Однако «мужичок наш» баловался отнюдь не только чаем, отдавал он должное и водочке. У Чехова, к примеру, есть целый рассказ о том, как некая дама приезжает с мужем на гулянья, а он довольно быстро напивается. Дама, разумеется, стыдится своего супруга и в конце концов «робко поднимает глаза на публику в ожидании увидеть на лицах насмешливые улыбки. Но видит она одни только пьяные лица. Все качаются и клюют носами. Ей становится легче».
      Лишь в начале двадцатого столетия 1 мая стало днем пролетарским и, более того, революционным. Смутьяны облюбовали Сокольники для своих сборищ. Удобнее место найти было сложно. Парк заброшенный, тихий и от Москвы недалеко. Кроме того, сюда ходил трамвай.
      Революционеры устраивали в парке сходки и даже стрельбище. Властям пришлось кусты повырубить, чтоб легче было наблюдать за заговорщиками. Однако ничего не помогало.
      Особенно активными революционеры были именно 1 мая. Они разбрасывали крамольные листовки, пели «Варшавянку», «вживую» агитировали подгулявших обывателей. А после 1917 года этот день был узаконен как официальный праздник пролетариев.
      Гиляровский же описывал то, что видел в парке в 1905 году: «О первом мая в Сокольниках говорили давно. Носились слухи о «бунте», об избиениях, разгромах. Множество прокламаций в этом духе было разбросано всюду. Многие дачники, из боязни этого дня, не выезжали в Сокольники, и дачи пустуют.
      Но это был измалеванный черт, которого, оказалось, бояться нечего.
      Гулянье 1 мая в Сокольниках прошло благополучно. Народу было более 50 000...
      Подстриженные, причесанные, одетые по средствам и обычаю, рабочие все были чисты, праздничны, и сновавшие между ними хулиганы и «ночные сокольничьи рыцари» ярко отличались от них.
      И когда эта «рвань коричневая» подходила к группам рабочих, ее встречали не совсем дружелюбно...
      ...Если в толпе были только одни рабочие, – все обходилось благополучно, послушают, поговорят и мирно расходятся. Иногда после речей кричали «ура», но было все смирно.
      Не то, когда появлялись хулиганы и карманники!..
      Городской праздник был окончен. Москвичи... убрались восвояси, кто на трамвае, кто на извозчике, кто пешком.
      Рабочие остались в роще, заняли чайные столики, снова стали собираться в свои партии...
      Часу в седьмом образовалась... одна партия, человек в триста, которая прошла по четвертому просеку до линии Московско-Ярославской ж. д. и на 5-й версте, на полотне, расположилась, и начались речи...
      В самый разгар речей вихрем по 4-му просеку налетел взвод казаков, и толпа скрылась в чаще леса.
      Это был последний эпизод в Сокольничьей роще 1 мая...
      Все страхи и ужасы этого дня, навеянные некоторыми газетами и массой прокламаций, оказались вздорными.
      Пусть же празднуют и рабочие!
      Пусть 1 мая в Сокольниках будет их день. Как Татьянин день для студентов».
      Вряд ли Владимир Алексеевич, при его-то осведомительской системе, ничего не знал про тиры, стрельбы и т. д. Однако предпочел смолчать, представить этот праздник всего-навсего как безобидные прогулки под весенним солнышком.
     
      * * *
      Тогда же, в 1905 году Владимир Алексеевич опубликовал свой очерк «На краю голодной смерти», пронзительный, образный и динамичный. Но, как и в случае с репортажем о ходынской катастрофе, он не содержал ни одного намека на обвинение власть предержащих: «Вчера в первый раз в моей продолжительной и богатой впечатлениями жизни я видел человека, умирающего от голода. Ребенка семи лет.
      В самый последний момент его спасла горничная...
      Вчера я получил следующую анонимную записку: «В меблированных комнатах «Дон» (Арбат, Смоленский проезд), у жены д-ра медицины Полилова живет семейство без копейки денег. Вдова-иностранка продала все, что имела: последний жакет, одеяло, подушки, обручальное кольцо, но вырученными грошами не могла поддержать своего существования. Дети тяжело заболели... от голода... Посетите это бедствующее семейство. № 12».
      – Кто живет в 12-м номере? – спрашиваю швейцара.
      – Болгарка бедная... Прямо с детьми с голоду умирают...
      Вхожу в номер. На матрасе, без простыни и одеяла, лежит мальчик: кожа да кости, взглянуть страшно. Хорошенькая девочка лет трех играет пробкой от графина. Меня встречает бедно одетая худенькая женщина, мать детей, болгарка А. Манолова.
      Я извинился за визит и сразу, чтобы выйти из неловкого положения, заговорил о Болгарии, которую посещал и знаю. Нашлись общие знакомые. Разговор перешел и на настоящее положение.
      Тут же пришла соседка по номеру, симпатичная старушка, г-жа Косырева, принявшая участие в положении детей. Выяснилось из общего разговора вот что.
      Г-жа Манолова, учительница гимназии в Филиппополе, овдовев, переехала в Салоники с целью открыть начальное училище. Но дело не устроилось. Ей посоветовали уехать в Москву и наговорили, что московское славянское общество определит ее детей и даст ей работу. Россия велика! Москва богата! Русские любят болгар!
      И на последние деньги она приехала в Москву. Извозчик с вокзала привез ее в номера «Дона». Денег еще было рублей пять. На другой же день г-жа Манолова отправилась в славянское общество и объяснила свое положение. На другой день ей назначили зайти, и она подала прошение о помощи и определении детей в приют.
      Прошение взяли, в помощи отказали, говоря, что не ей одной, а всем отказывают, так как председатель г. Череп-Спиридович давным-давно отсутствует и дела стоят.
      На четвертый день, уже продав на пищу последний скарб, она снова пришла в общество, и снова ей отказали.
      Попробовала обратиться в сербское консульство, но ей, как болгарке, отказали.
      И вот, уже голодная, она несколько раз ходила в славянское общество, и кто-то из служащих дал ей 2 руб. 20 коп. своих денег и рекомендацию к какой-то швее с просьбой дать работу г-же Маноловой, хорошо умеющей шить.
      Швея отказала, своих мастериц много! Голод начинался. Все проедено, продать нечего, из номеров гонят, самовара давно не дают.
      А кругом живут люди, и никто не знает, что рядом семья умирает с голоду.
      Горничная Аннушка говорила мне:
      – Только воду и пили... Дети то и дело просили графин переменить... И какие крепкие – молчат, что голодны! А мне и невдомек. Уже после догадалась – кусочек хлеба дала – да было поздно. Мальчик уже чуть не умирает, стонет лежит.
      Только тогда горничная сообщила об умирающем ребенке жильцам, и дело выяснилось. Послали за доктором. Тот нашел что-то близкое к голодному тифу и бесплатно устроил лекарство. Еще момент – и мальчик бы умер.
      И теперь бедный Любомир не может еще ни пить, ни есть и с трудом принимает лекарство. А трехлетняя Райка поправилась.
      Вчера был третий день с момента первого визита доктора.
      Положение отчаянное. Пока кормят жильцы-соседи, но их мало и люди также без средств. С квартиры гонят. Ни на лечение, ни на пищу... и ехать некуда! и молчат...»
      Кстати, и сам Владимир Алексеевич помог Маноловой деньгами. И, ясное дело, рассказал об этом в следующей публикации. Наш герой не был бы Гиляровским, если бы упустил возможность лишний раз порекламировать себя...
      В мятежном 1905 году он не остался в стороне от политической жизни. В партию, правда, не вступал, на митингах не появлялся (разве что в качестве репортера), но, при случае, мог посодействовать рабочим в классовой борьбе. Однажды, например, вскоре после известного «кровавого воскресенья», к нему явился почтальон. Только не по служебной надобности, а, можно сказать, по личной. Сообщил секретарю:
      – Вот, петицию ему принес. Не шибко мы грамотные, не так складно у нас выходит, а на митинге выкрикнули: «Гиляровского надо попросить отредактировать, он душевно к простому народу относится, не откажет! Кто ему почту носит, тот пусть и сходит». Вот я и пришел. Не откажет он в просьбе, а?
      Владимир Алексеевич не отказал – взял карандаш, прошелся по «петиции». А в ней, естественно, насчет царя – какой он деспот, и т. д., т. д., т. д. Но наш герой не испугался ввязываться в эту, в общем-то, небезопасную историю.
      Следом за почтальоном заявились депутации от железнодорожников, затем от акушерок. По Москве поползли слухи: Гиляровский редактирует петиции. Однако это совсем не тревожило «короля репортеров». Пусть, дескать, говорят.
      И продолжал править «петиции» – безотказно и конечно же бесплатно. Больше того – в дни Декабрьского восстания пускал к себе огромные компании революционно j настроенных студентов – переночевать, чтобы они не попадались на глаза полиции. Правда, кроватей не предоставлял – спать им приходилось на полу, на тюфяках, матрацах и коврах.
      Зять Гиляровского В. М. Лобанов оставил любопытное воспоминание, написанное со слов художника С. В. Иванова. Время действия – 1905 год. Место действия – Московский университет, где в оцеплении жандармов пребывают поддержавшие мятеж студенты.
      «Гиляй ходил по аудиториям, по коридорам, разговаривал со студентами, потом дернул меня за рукав и говорит:
      – Сергей Васильевич, давайте на минутку съездим по одному делу.
      Вы ведь лучше меня знаете, что спросить Владимира Алексеевича: «Куда ехать? « – это не только вызвать у него бурное негодование, но и сорвать то, что он задумал. При таких словах, как «куда», Владимир Алексеевич часто решительно отказывался куда бы то ни было двигаться.
      Я дипломатически спросил:
      – Надолго ли?
      – На минутку, – ответил он. – Совсем близехонько! А съездить нам надо.
      – Поедем, – сказал я.
      – На своих на двоих, – добавил Владимир Алексеевич. Ведь извозчики объезжают теперь Моховую и Манеж, поскольку здесь казачьи отряды.
      Выбрались мы двором, через калитку в Долгоруковский переулок. Идем... Вышли на Тверскую. Пошли вверх к Страстному. Доходим до филипповской булочной. Гиляй молчит, молчу и я. Входим в булочную, свернули куда-то за прилавок. Владимир Алексеевич спрашивает кого-то:
      – Дмитрий Иванович у себя? Слышу ответ:
      – У себя, пожалуйте.
      Входим. За столом сидит хозяин пекарного дела не только Москвы, но, пожалуй, и частицы России, поскольку фи-липповские баранки даже в Сибирь вагонами отправлялись. Поздоровались. Гиляй понюхал табачку, угостил из табакерки Дмитрия Ивановича и говорит:
      – Знаешь, что студенты второй день в университете сидят и их казаки сторожат?
      – Слыхал. Ребята говорили.
      – А ты знаешь, что им есть надо?
      – Конечно, Владимир Алексеевич, надо, как нам всем.
      – А где взять? К тебе, что ли, сюда бегать или же по соседним булочным по мелочам собирать?
      – По мелочам дело сложное. Много не соберешь. Да и хлопотное это дело, Владимир Алексеевич.
      – То-то и оно-то, Дмитрий Иванович!
      – Что же надо, Владимир Алексеевич?
      – Надо немногое: чтобы ты распорядился послать в университет несколько корзин с калачами. Корзин, конечно, не одноручных, а двуручных. Помочь надо молодежи. За нас ведь работает. Какая молодежь – горячая, готовая ко всему и на все! Вот Сергей Васильевич, – обратился он ко мне, – надеюсь, подтвердит, мы с ним только что оттуда, из университета.
      Дмитрий Иванович немного помешкал и сказал сидящему невдалеке от нас служащему:
      – Василий, слышал разговор? Распорядись сейчас же послать несколько корзин калачей.
      – Только обязательно тепленьких, – добавил Владимир Алексеевич.
      – Мы вчерашними не торгуем, Владимир Алексеевич, а тем более по личному приказу Дмитрия Ивановича, – сказал филипповский служащий.
      Через час, обходя аудитории, я наблюдал, как молодежь с аппетитом уплетала филипповские румяные калачи, не зная, кому она этим обязана».
      Многое здесь вызывает недоверие. Во-первых, эффект «испорченного телефона»: сначала рассказал Иванов, а потом – Лобанов. Во-вторых, книга воспоминаний В. Лобанова, изданная в 1972 году, сплошь изобилует так называемым революционным пафосом – словно автор боялся, в ином виде эту книгу вообще не издадут. Соответственно, мог и приврать. В-третьих, как-то очень уж хрестоматийно, ожидаемо появляется здесь господин Филиппов. Дело в том, что этот булочник (а если не он сам, то его служащие) в официальной революционной мифологии нередко фигурировал как этакий добрый ангел повстанцев 1905 года. Соответственно, Лобанов мог просто-напросто подредактировать какой-нибудь расхожий миф. И, в-четвертых (а на мой взгляд, в самых главных), это было не совсем в характере нашего героя.
      Да, после революции он будет (и нам с этим предстоит еще столкнуться) всячески раскручивать себя как страстного, непримиримого борца с самодержавием (ничего страшного, не он один). Да, еще до революции Владимир Алексеевич нередко демонстрировал умеренный либерализм и недовольство царским строем. Но именно что умеренный. И демонстрировал – тоже умеренно, на уровне экспромтов, сказанных в узких кругах, помощи в редактировании «петиций» (отнюдь не афишируя таких поступков) и периодических столкновений с Цензурным комитетом (а такие столкновения имели все, имевшие в то время отношение к печати). Да, увести из-под удара цензора свой журнал «Спорт» – святое дело. Но снабжать продовольствием мятежников – как-то не очень в это верится.
      Хотя, с другой-то стороны, Владимир Алексеевич был импульсивен и способен на спонтанные поступки. Насмотрелся на студентов, на жандармов – и вперед, к Филиппову. Так что полностью исключить этот эпизод из биографии «дяди Гиляя» мы не вправе. И, следовательно, не исключаем.
     
      * * *
      Владимир Алексеевич очень любил делать подарки. К примеру, когда его секретарь Николай Морозов занялся литературой и получил на свой рассказ хвалебный отзыв Горького, подарил ему запонки с довольно странной гравировкой – портрет Чехова на каждой штуке:
      – Эти запонки незадолго до своей смерти подарил мне Антоша Чехов, а я дарю их тебе за твои литературные достижения. Желаю тебе успеха.
      (Пожелание, увы, не оправдалось. Самая известная книга Морозова – воспоминания о Гиляровском, и известна она, разумеется, благодаря герою, а не автору.)
      В другой же раз он преподнес секретарю чернильницу. Перед этим состоялся любопытный диалог:
      – Что это за чудесное произведение? – спросил Морозов, увидав чернильницу.
      – Пришлось мне когда-то сделать доброе дело рабочему Путиловского завода, и он, в благодарность за это, смастерил для меня эту чернильницу. Вчера проездом из Питера через Москву он заходил и занес, – объяснил Владимир Алексеевич.
      – Много усердия и труда положил, – сказал секретарь.
      – Нравится она тебе? – спросил его Владимир Алексеевич.
      – Очень... исключительный прибор, – ответил тот.
      – С удовольствием дарю тебе эту редкость, – сказал Гиляровский.


К титульной странице
Вперед
Назад