В 1899 году он провел свое очередное журналистское расследование исторического плана. Россия праздновала столетие со дня рождения Пушкина. Гиляровский, пользуясь своими связями в разных кругах и опросив множество информаторов, узнал, что до сих пор, оказывается, жива одна из близких знакомых великого поэта, В. Нащокина, вдова его друга. Он разыскал старушку, взял у нее интервью, которое и начал в своем духе: «Я сейчас имел счастье целовать ту руку, которую целовал Александр Сергеевич Пушкин».
      Вот с кем он поставил себя в один ряд.
     
      * * *
      Тогда же, в 1899 году Владимир Алексеевич отправился в заграничную командировку. В Петербурге появилась новая газета под названием «Россия», и ее сотрудники нижайше попросили Гиляровского о сенсации. Тот, ясное дело, предложил московскую тему, однако ж не тут-то было. Столичная газета оказалась равнодушной к обитателям Хитровки. И тогда наш герой вспомнил о своем приятеле, московском журналисте М. М. Бойовиче, сербе по национальности. Вспомнил его рассказы о традициях дикой Албании. И посулил «России» эксклюзивный репортаж об этой земле.
      Дальше – дело техники. На счет нашего героя были переведены приличные командировочные (поскольку требовались и жилье, и пища, и проводники, и лошадь, и оружие), он выправил заграничный паспорт, сел на поезд и отправился в Белград. Но, пока ехал, там произошло немаловажное событие – покушение на короля Милана. И Гиляровский оказался в городе, заполненном полицией, в городе, где были закрыты почти все рестораны и кафе, а публика тех, что работали, наполовину состояла из агентов-провокаторов.
      – Куда путуете? – спросил один из них у Гиляровского.
      – В Тамбов, – ответил тот и вышел из кафе.
      А на вопрос, где именно находятся сотрудники местной газеты, обещавшие поддержку нашему герою, он получил краткий ответ: «Ухапшили». Что означает – «посадили».
      Деньги со счета Гиляровский снимал в окружении полицейских офицеров. Один из них задал вопрос – дескать, а как так вышло, что российский журналист приехал сразу после покушения, а за четыре дня до этого на его счет была отправлена большая сумма денег. Владимир Алексеевич послал его куда подальше и отправился бродить по городу.
      Впрочем, нашлись добрые люди, разъяснили ситуацию. Покушение было инсценировано с тем, чтобы начать репрессии антироссийского характера. И русский журналист, приехавший в Белград в «нужный» момент, пришелся очень кстати. Власти намерены его убить, паспорт и чемодан подбросить на какой-нибудь вокзал, к примеру венский, и раздуть громадную историю о «русском следе».
      Пришлось нашему герою давать деру. Его тайно поместили на венгерский пароход, где он скрывался до пересечения границы. А в первом же венгерском городе, Оршаве, послал в Россию телеграмму: «В Белграде полное осадное положение. Установлен военно-полевой суд. Судьи назначаются Миланом Обреновичем. Лучшие, выдающиеся люди Сербии закованы в кандалы, сидят в подземных темницах. Редакция радикальной газеты «Одъек», находившаяся в оппозиции с Миланом, закрыта. Все сотрудники и наборщики арестованы. Остальные газеты, частью из страха, частью из низкого расчета, поют Милану хвалебные гимны. Если не последует постороннее вмешательство, начнутся казни. В. Гиляровский».
      Телеграмма, разумеется, была опубликована, и наш герой не удержался от того, чтобы разъяснить, какую роль сыграл он в тех событиях: «Моя телеграмма в газету через петербургскую цензуру попала в Министерство иностранных дел, которое совместно с представителями других держав послало своих представителей на организованный Миланом суд. Этот суд должен был приговорить шестьдесят шесть обвиняемых вождей радикалов с Пашичем, Протичем и Николичем во главе к смертной казни.
      Благодаря вмешательству держав был казнен только один, стрелявший Княжевич, сторож при купальне, у которого с Миланом были свои счеты и которого Милан принес в жертву.
      Остальные шестьдесят пять были сосланы в Пожаревацкую каторгу, где и были до убийства короля Александра и Драги.
      Мои телеграммы с дороги печатались в «России», перепечатывались не только русскими, но и зарубежными газетами, вызывая полное презрение к Милану, которого вскоре изгнали из Сербии».
      О том, вернул ли Гиляровский деньги, выданные на коня, оружие и прочее, история, увы, умалчивает.
     
      * * *
      Приятельствовал Гиляровский и с Максимом Горьким. Именно к нему, на Волгу, в Нижний Новгород он отправился после балканского «освобождения». Владимир Алексеевич вспоминал: «С Алексеем Максимовичем вдвоем мы гуляли ежедневно с утра по городу, по Нижнему базару, среди грузчиков и рабочего народа, с которым так связана была его и моя юность. Было что вспомнить, понимали друг друга с одного слова. Лазали вдвоем по развалинам кремля и снимали кодаком друг друга, стараясь повиснуть где-нибудь над пропастью. Алексею Максимовичу нравились такие порывы удали. Сидя на откосе и над впадением Оки в Волгу, мы любовались красотами».
      Этой встрече есть подтверждение документальное – протокол допроса Горького, проведенного в 1901 году: «Еще в 1899 году к Максиму Горькому, по его словам, приезжал литератор Гиляровский и в разговоре о студенческих беспорядках сказал, что в Москве имеет большой успех среди публики стихотворение «Сейте». По просьбе Горького, Гиляровский будто бы воспроизвел эти стихи на лоскуте бумаги, не ручаясь за точность.
      Под стихами значится неразборчивая подпись: «И. Гиля...» Стихи написаны карандашом, но довольно разборчиво и без всяких помарок, очевидно, Гиляровский прекрасно помнил содержание этих стихов».
      Впрочем, сам Владимир Алексеевич узнал о том допросе лишь в 1926 году, когда его материалы опубликовали в «Новом мире».
      Кстати, нельзя сказать, что стихотворение было на самом деле революционным. Да, похвалы правительству оно, естественно, не содержало. Но и призывов к изменению общественного строя – тоже. Вот оно, это скандальное стихотворение.
     
      «Сейте разумное, доброе, вечное».
      Сейте студентов по стогнам земли,
      Чтобы поведать все горе сердечное
      Всюду бедняги могли.
      Сейте, пусть чувство растет благородное,
      Очи омочит слеза, –
      Сквозь эти слезы пусть слово свободное
      Руси откроет глаза,
      Пусть все узнают, что нравами грубыми
      Стали опять щеголять,
      Снова наполнится край скалозубами,
      Чтоб просвещение гнать.
      Пусть все узнают: застенки по-старому,
      И палачи введены,
      Отданы гневу их дикому, ярому
      Лучшие силы страны.
      Вольные степи ветрами обвеяны,
      Русь широка и грозна –
      Вырастет новое – всюду посеяны
      Светлых идей семена.
      Те, что упорно и долго не верили
      Правде свободных идей,
      Ныне поймут – обсчитали, обмерили,
      Выгнали их сыновей.
      Всех разогнали, а всех ли вы выбили,
      Сделавши подлость и срам?
      Это свершили вы к вашей погибели.
      Память позорная вам!
     
      * * *
      Но не мог наш герой просто, безмятежно предаваться отдыху – лазать по кремлевским стенам, любоваться панорамами. И вскоре – новая сенсация. Московская чайная фабрика «Высоцкий и Гоц» завербовала в Симбирске (сегодня – Ульяновске) татар на развеску и упаковку чая. Сих безответных людей разместили на тесных квартирах, платили копейки и не предоставили элементарнейших санитарных удобств. И как скорое и неизбежное следствие – эпидемия тифа.
      Владимир Алексеевич написал статью в санкт-петербургскую «Россию». Чаеторговцы об этом прознали и предложили сделку: статья не выходит, а в качестве благодарности «Высоцкий и Гоц» размещают в «России» много дорогостоящей рекламы. По сути, речь шла о взятке. Один из ведущих сотрудников, Амфитеатров, позвонил Гиляровскому:
      – Я верю, Гиляй, что твои сведения о татарах-рабочих верны, как всегда.
      – Сам лично проверял.
      – Материал буду печатать.
      И спустя несколько дней в квартиру Гиляровского пришел мулла – благодарить. Он был одет в халат и тюбетейку и произвел не меньшее впечатление, чем гости из трущоб Хитровки. Впрочем, этот гость был не в пример приятнее.
     
      * * *
      В 1899 году Гиляровский обзавелся дачей. Он купил ее у журналиста М. Н. Ремезова и получил в соседи тоже журналистов – Вукола Лаврова и Виктора Гольцева. В наши дни их имена напрочь забыты, да и в конце XIX века они не были известны, так сказать, широкой публике. Однако же Владимир Алексеевич видел ситуацию иначе: ««Писательский уголок» – звали это место в Москве.
      «Поднадзорный поселок» – окрестила его полиция, которой прибавилось дела – следить за новыми поселенцами, куда то и дело приезжали гости, очень интересные охранному отделению».
      Не удивительно – наш мифотворец одинаково желал славы поэта и писателя и славы борца за свободу. Эта формула охватывает сразу две его мечты.
      Впрочем, на этом самовосхваления не закончились: «В. М. Лавров назвал свой хутор «Малеевкой», а я свою дачку «Гиляевкой». Впоследствии, когда рядом на шоссе у моста через Москву-реку открылось почтовое отделение, его назвали «Гиляевка».
      Вот так-то! При жизни в топонимику вошел.
      Дача, впрочем, была очень даже уютная. Завели фруктовые деревья. Обустроили дорожки. Мария Ивановна насадила пионов – их более всего любил Владимир Алексеевич.
      Сам же хозяин обряжался в украинские портки, расшитую рубаху, повязывал широкий запорожский пояс и ходил по даче барином, время от времени устраивая какую-нибудь милую забаву.
      А с переездом – главной головной болью всех дачников – проблем и вовсе не было. Наш герой высылал обращение к начальнику Московско-Брестской железной дороги:
     
      Желая увезти в Шелковку
      Вещей домашних сто пудов
      (А может, меньше, врать неловко),
      Прошу, чтоб был вагон готов.
      А то дела хоть просто плачь,
      На завтра поезд ты назначь,
      Твои деяния прославлю
      И вещи вечером отправлю.
     
      Как ни странно, вагон выделили. Вещи укладывали в специальные плетеные корзины и везли на дачу, расположенную рядом со станцией Шелковка, ныне Дорохово.
      Словом, и здесь Гиляровскому попался счастливый билет.
      Компания в Малеевке-Гиляевке сложилась замечательная. Время проводили весело, по выходным же выбирались в Сандуновские бани. Владимир Алексеевич, Михаил Вуколович (сын Вукола Лаврова) и его дети – Вукол и Михаил. Гиляровский обязательно после помывки шел в бассейн, брал под мышки юных Вукола и Михаила, нырял и вместе с детьми проплывал под водой до противоположной стенки бассейна. Это сделалось традицией и называлось «пронырнуть».
     
      * * *
      К началу XX века Владимир Алексеевич был настоящей знаменитостью. Валерий Брюсов посвящал ему стихи:
     
      Все мы жалки и тощи
      В этой дряхлой вселенной,
      В мире бледных кикимор.
      Слава радостной мощи
      Все ж в тебе неизменной,
      Гиляровский Владимир.
     
      Сам же Владимир Алексеевич отождествлял себя уже со всей страной, со всей Россией. Примечательно стихотворение «короля репортеров» «Поэт»:
     
      Я – эоловой арфы струна,
      Я – событий предвестник и эхо,
      Плачу я, когда плачет страна,
      Повторяю я отзвуки смеха.
      Слышу шепот нейдущей толпы,
      Взрыв вулкана грядущего чую...
      По стремнинам вершин без тропы
      С облаками в туманах кочую...
     
      Можно, конечно, поиронизировать над этими стихами. Да только Гиляровский был в них абсолютно искренен. Он и вправду сопереживал всему, что видел вокруг себя. И это был один из главных стимулов в его неустанной работе.
      В 1900 году вышла книга Гиляровского «Негативы». Она, как и «Московские нищие», как и «Трущобные люди», посвящалась «обратной стороне» российской жизни. Правда, в отличие от «Московских нищих», состояла не из 16, а из 182 страниц, а в отличие от «Трущобных людей» дошла до прилавков. Можно сказать, что в этот момент Гиляровский состоялся как писатель. Можно сколь угодно долго и успешно публиковаться в периодике, но выпуск полноценной книги – безусловно, веха.
     
      * * *
      Владимир Алексеевич не гнушался при случае поддеть кого-нибудь из своих многочисленных приятелей. В 1901 году среди прочих он был приглашен в гости к Шаляпину. Сам же Федор Иванович к назначенному часу домой не пришел. Не явился и через час, и позже. Впрочем, гости замечательно провели время без хозяина, а Гиляровский написал впоследствии стишок:
     
      Тебя с пельменями мы ждали
      И говорили милый вздор...
      И дальше, я скажу, не труся:
      Не удивляйся ничему,
      Решил, как подали нам гуся,
      Что не товарищ ты ему.
     
      Шаляпин, естественно, знал поговорочку «Гусь свинье не товарищ». Но не обиделся на Гиляровского. На добродушного и обаятельного силача вообще мало кто обижался.
      Правда, в другой раз Шаляпин «отомстил» «дяде Гиляю». В. М. Лобанов вспоминал: «Запомнился один эпизод в Столешниках, вызвавший много искреннего веселья. О нем еще долго рассказывали как о новой роли Шаляпина. Произошло это в день рождения Надежды Владимировны (дочери Гиляровского. – А. М.), к которой Шаляпин относился с большой внимательностью за ее «многочитаемость» и «всезнайство» и которой даже иногда присылал первые фиалки из Ниццы, когда бывал там на гастролях.
      Народу в Столешниках собралось довольно много. Преобладала университетская молодежь – товарищи Надежды Владимировны по филологическому факультету.
      Ужин что-то запаздывал. В большой комнате молодежь шумно веселилась: играли в фанты, шарады; беспорядочно передвигались стулья, раздавались шутливые замечания и отдельные возгласы. В смежной со столовой комнате сидело несколько солидных гостей, в том числе и Шаляпин; остальные были в рабочей комнате хозяина.
      Внезапно в квартире раздался собачий вой. Только те, кто подолгу жил зимой в глухих, заброшенных деревнях, могли слышать такой протяжный вой. В московской же квартире, где любили и нежили собак всяческих пород – от огромных сенбернаров до мудрейших пуделей и малюсеньких китайских, жалостный, голодный, за душу хватающий вой казался неожиданным.
      На мгновение в квартире все стихло, и все бросились в комнату, откуда раздавался вой. А там около небольшого круглого стола в кресле сидел Шаляпин и, подперши рукой щеку... протяжно выл. Выл по-настоящему, по-собачьи, как воют в бесконечно длинную морозную лунную ночь. Вся фигура Шаляпина, особенно лицо и глаза, выражали грусть, тоску и одиночество.
      Затаив дыхание, все следили за исполнением этой, никем еще не виданной, новой роли великого артиста.
      – Есть очень хочется, – сказал Шаляпин подоспевшей Марье Ивановне. – Чего-нибудь пора пропустить, – добавил он, приобретая свое обыкновенное обличье.
      – Федя, кончай! – провозгласил появившийся в комнате Гиляровский. – Подогретое красное вино на столе, а горячий окорок сейчас подадут».
      Так развлекала себя московская богема.
     
      * * *
      С годами Владимир Алексеевич стал для интеллигенции Москвы своего рода Сталкером. Он время от времени устраивал экскурсии на Хитров рынок. Индивидуальные и групповые. Денег, разумеется, не брал – делалось это по-приятельски (и ради имиджа, конечно).
      Понятно, в бандитские притоны Гиляровский не водил своих гостей. Для демонстрации ужасов городского «дна» использовались переписчики театральных ролей – тоже своего рода интеллигенция, но только спившаяся, нищая и опустившаяся. Переписчикам же льстило то, что к ним приходят настоящие писатели, актеры, режиссеры. Они с гордостью заявляли – дескать, мы тоже «люди театра».
      Случались трогательные истории. Привел Гиляровский как-то раз писательницу Т. Л. Щепкину-Куперник и знакомит с переписчиками – вот, дескать, знаменитый автор, Щепкина- Куперник.
      – Твердо-люди! Твердо-люди! – отвечали хитрованцы. – Недавно переписывали.
      «Твердо-люди» – разумеется, Татьяна Львовна, инициалы Щепкиной-Куперник. Ведь полностью имени-отчества не ставили на переписанных ролях.
      Экскурсанты большей частью приходили в ужас. Однажды, например, Владимир Алексеевич повел на «городское дно» Глеба Успенского. И вот слышит Успенский вокруг себя такие характерные диалоги:
      – Л-лап-ш-ша-лапшица! Студень свежий коровий! Оголовье! Свининка-рванинка вар-реная! Эй, кавалер, иди, на грош горла отрежу!
      – Горла, говоришь? А нос у тебя где?
      – Нос? На кой мне ляд нос? Печенка-селезенка горячая! Рванинка!
      – Ну, давай всего на семитку! Глеб Иванович причитает:
      – Вот беда! Вот беда!
      Затем пошли в трактир. Владимир Алексеевич махнул пару стаканов водки, закусил яйцом. А Глеб Иванович сидит совсем зеленый:
      – Уйдем отсюда... Ужас!
      Но настоящих ужасов экскурсанты, к счастью, не видели.
      Впрочем, как-то раз, в 1902 году произошла история нешуточная. В Художественном ставили пьесу Горького «На дне», и Немирович-Данченко попросил Гиляровского организовать экскурсию для всех участников спектакля – актеров и художника. Дело ответственное, и Владимир Алексеевич решил, на всякий случай, подготовить почву. Зашел заранее, проверил, все ли там в порядке, обо всем договорился.
      Эта предусмотрительность его и подвела. Произошла утечка информации, про ожидаемый визит прознали беглые рецидивисты и решили «накрыть темную» – дождаться, пока гости «выпьют да закусят» (это было обязательным условием похода), прокрасться в помещение к переписчикам, погасить лампу и в темноте избить и обобрать гостей.
      Утечка информации произошла и в противоположном направлении. Владимир Алексеевич узнал о намечающемся покушении. Но было поздно – уже вовсю шло общение между хитрованцами и мхатовцами. К счастью, ему были известны приметы организаторов той «темной» – у одного шапка на голове закрывала удаленное ухо, а у другого – накладная борода.
      Гиляровскому удалось предотвратить кровопролитие.
      «А под шум рука Дылды уже у лампы. Я отдернул его левой рукой на себя, а правой схватил на лету за горло и грохнул на скамью. Он – ни звука.
      – Затырсь! Если пикнешь, шапку сорву. Где ухо? Ни звука, а то...
      Все это было делом одного момента. Мелькнула в памяти моя бродяжная жизнь, рыбинский кабак, словесные рифмованные «импровизации» бурлака Петли, замечательный эффект их, – и я мгновенно решил воспользоваться его методом.
      Я бросился с поднятым кулаком, встал рядом с Болдохой и строго шепнул ему:
      – Бороду сорву. – И, обратясь к центру свалки... заорал диким голосом: – Стой, дьяволы!.. – и пошел, и пошел...
      Все стихло. Губы у многих шевелились, но слова рвались и не выходили.
      – Не бойсь, не лягну, – шепнул я Бодцохе... и закатился финальной тирадой, на которую неистовым голосом завизжала на меня нищенка, босая, в одной рубахе, среди сгрудившихся и тоже босых нищих, поднявшихся с логова.
      – Окстись! Ведь завтра праздник, а ты... – и тоже меня руганула очень сочно.
      Я снял с головы шапку, поклонился ей в пояс и весело крикнул:
      – С праздничком, кума!
      – Бгаво... бгаво... – зааплодировал первым барин, а за ним переписчики, мои актеры, нищие и вся шатия, вплоть до утюгов, заразилась их примером и хлопала в первый раз в жизни, не имея понятия о том, что это выражение одобрения».
      Насчет мощной матерной тирады Гиляровский не соврал, даже не приукрасил. Факт этого гипноза сквернословием подтверждает очевидец, сам режиссер Константин Станиславский. И добавляет подробностей к этой истории: «Под предводительством писателя Гиляровского, изучавшего жизнь босяков, был устроен обход Хитрова рынка... В описываемую ночь, после совершения большой кражи, Хитров рынок был объявлен тамошними тайными властями, так сказать, на военном положении. Поэтому было трудно посторонним лицам достать пропуск в некоторые ночлежные дома. В разных местах стояли наряды вооруженных людей. Надо было проходить мимо них. Они нас неоднократно окликали, спрашивали пропуска. В одном месте пришлось даже идти крадучись, чтобы «кто-то, сохрани Бог, не услышал!». Когда прошли линию заграждений, стало легче. Там уже мы свободно осматривали большие дортуары с бесконечными нарами, на которых лежало много усталых людей – женщин и мужчин, похожих на трупы. В самом центре большой ночлежки находился тамошний университет с босяцкой интеллигенцией. Это был мозг Хитрова рынка, состоявший из грамотных людей, занимавшихся перепиской ролей для актеров и для театра. Они ютились в небольшой комнате и показались нам милыми, приветливыми и гостеприимными людьми. Особенно один из них пленил нас своей красотой, образованием, воспитанностью, даже светскостью, изящными руками и тонким профилем. Он прекрасно говорил почти на всех языках, так как прежде был конногвардейцем...
      Все эти милые ночлежники приняли нас, как старых друзей, так как хорошо знали нас по театру и ролям, которые переписывали для нас. Мы выставили на стол закуску, то есть водку с колбасой, и начался пир. Когда мы объяснили им цель нашего прихода, заключающуюся в изучении жизни бывших людей для пьесы Горького, босяки растрогались до слез...
      Особенно один из ночлежников вспоминал былое. От прежней жизни или в память о ней у него сохранился плохонький рисунок, вырезанный из какого-то иллюстрированного журнала: на нем был нарисован старик отец, в театральной позе, показывающий сыну вексель. Рядом стоит и плачет мать, а сконфуженный сын, прекрасный молодой человек, замер в неподвижной позе, опустив глаза от стыда и горя. По-видимому, трагедия заключалась в подделке векселя. Художник Симов не одобрил рисунка. Боже! Что тогда поднялось! Словно взболтнули эти живые сосуды, переполненные алкоголем, и он бросился им в голову... Они побагровели, перестали владеть собой и озверели. Посыпались ругательства, схватили – кто бутылку, кто табурет, замахнулись, ринулись на Симова... Одна секунда и он не уцелел бы. Но тут бывший с нами Гиляровский крикнул громоподобным голосом пятиэтажную ругань, ошеломив сложностью ее конструкции не только нас, но и самих ночлежников. Они остолбенели от неожиданности, восторга и эстетического удовлетворения. Настроение сразу изменилось. Начался бешеный смех, аплодисменты, овации, поздравления и благодарности за гениальное ругательство, которое спасло нас от смерти или увечья».
      К счастью, Станиславский так и не узнал о том, что экскурсантам удалось избежать более страшной напасти, чем недовольство «интеллектуалов»-переписчиков.
      Кстати, история с эффектным выступлением Гиляровского получила неожиданное продолжение. В 1927 году он получил письмо от одного студента. Тот вместе с приятелями вычитал эту историю у Станиславского. Юноши заинтересовались и решили обратиться к самому первоисточнику: «Мне и моим друзьям, отдыхающим студентам, просто ночи не дает спать это гениальное ругательство. Мы делали различные комбинации из ранее известного «лексикона улицы», но ничего подобного не получается. Ведь если эта импровизация смогла раз спасти от убийства или увечья, то, конечно, она спасет и другой, и третий раз. Спасите меня и моих друзей от бесплодных исканий. Напишите эту импровизацию, чтобы она не умерла навсегда для нашего поколения...»
      Гиляровский не ответил на письмо. А зря.
     
      * * *
      Впрочем, Владимир Алексеевич водил москвичей не только в трущобы. Он любил «угостить» знаменитостью. Об этом знали, к нему за тем и обращались. А Владимир Алексеевич куражился, бравировал тем, что для вас, дескать, это недосягаемые небожители, а для меня – так, запросто, приятели насчет понюхать табачку.
      «Украинский ученый, исследователь Запорожья Д. И. Эварницкий тогда читал в Московском университете «историю Малороссии» и часто просил меня:
      – Ты знаком с Львом Николаевичем Толстым, бываешь у него, сведи меня когда-нибудь к нему. Моя заветная мечта – повидать его.
      И вот однажды, после такой просьбы, я предложил Эварницкому поехать сейчас же (было около семи часов вечера), но он отказался:
      – Надо его предупредить, а то вдруг так, сразу...
      Но я уговорил Эварницкого, и через полчаса мы были уже в хамовническом доме и поднимались наверх, послав заранее визитные карточки.
      Мы вошли в кабинет. Лев Николаевич встал с кресла, поднял руки кверху и, улыбаясь, сказал:
      – Вот они, запорожцы! Здравствуйте!
      Мы просидели более часа. Эварницкий заинтересовал Льва Николаевича своими рассказами о Запорожье. Лев Николаевич, в свою очередь, припоминал о своей жизни у гребенских казаков, а потом разговор перешел на духоборов и штундистов. Последних Эварницкий знал очень хорошо.
      Но мне слушать этот совершенно не интересный для меня разговор было скучно. Я вынул табакерку, хлопнул двумя пальцами по крышке, открыл и молча предложил Льву Николаевичу. Он тоже молча взял табакерку у меня из рук, заправил изрядную щепотку в свой широкий нос – в одну и тотчас же в другую ноздрю, – склоняя при этом голову то вправо, то влево, и громко чихнул. Эварницкий, перебитый, должно быть, на самом интересном месте своего повествования, удивленно посмотрел на него, но Лев Николаевич уже справился и, закрыв табакерку, проговорил:
      – Ну и крепок!»
      Будто бы Лев Николаевич был интересен Гиляровскому как нюхальщик, а не писатель и философ.
     
      * * *
      А Толстой, сам того не подозревая, стал для Гиляровского рекламным инструментом. То есть инструментом была табакерка, а личность Толстого только повышала ее статус. Николай Морозов вспоминал: «При встрече с кем-нибудь на улице у него в руках сейчас же появлялась традиционная серебряная табакерка, а иногда и золотая – подарок друзей. Писали уже, что без табакерки его представить было невозможно. Табакерка служила ему «палочкой-выручалочкой»: она помогала заводить новые знакомства, что было очень важно в работе журналиста. Он, бывало, открывает табакерку и прежде всего подносит ее тому, с кем надо познакомиться. Тот улыбается и непривычный к подобному угощению говорит: «Спасибо», отказываясь тем от понюшки. Гиляровский настойчив.
      – Из этой табакерки нюхал Толстой, – скажет он, и тут уж трудно отказаться. Незнакомец тянет щепотку из табакерки. За понюшкой следует обычное «апчхи». В ответ на чиханье раздается «будьте здоровы», смех, и вот люди познакомились. Затем завязывается шутливый разговор, а отсюда недалеко и до серьезного. И часто бывали случаи, когда новые знакомые давали ему кончик нити, помогающей размотать целый клубок какого-нибудь крупного дела.
      Табаком он угощал всех: вельмож, миллионеров, писателей, актеров, почтальонов, дворников, швейцаров, городовых, рабочих и говорил: «У меня все равны»«.
      Все, не все, а почему-то Гиляровский, угощая табаком своих знакомцев, не говорил: «Из этой табакерки почтальоны нюхали».
      Кстати, Лев Николаевич однажды пострадал от тяги Гиляровского к оригинальничанью. Однажды Толстой в разговоре с Гиляровским изъявил желание посетить репетицию чеховских одноактных пьес. Они проходили в одном из колоритнейших московских мест – Охотничьем клубе.
      Владимир Алексеевич сказал:
      – Позвольте мне завтра заехать за вами к семи часам вечера.
      Толстой, ясное дело, позволил. И Гиляровский заехал. А дело в том, что он, конечно, мог себе позволить выезд, но из соображений имиджа пользовался простым извозчиком. Однако же извозчик у него был свой, прикормленный.
      Гиляровский вспоминал: «Ваня Дунаев ездил со мной помесячно. Извозчики звали его Ванька-Водовоз за необыкновенную силу, а я назвал его Берендей, потому что он был из Пятницы-Берендеево, извозчичьей подмосковной местности. Я ездил с ним на рискованные репортерские приключения по разным трущобам совершенно спокойно: малый был удалой и всегда трезвый, потому что его ничем нельзя было споить... Он бывал со мною на скачках и бегах, знал всех лошадей и любил о них поговорить».
      С ним Гиляровский с утра до ночи раскатывал по городу, и Берендей покорно ждал «хозяина», покуда тот торчал в редакциях или же на Хитровке. Одна беда – щеголю Гиляровскому не нравилась полость. Его унижало, что зимой седок укутан словно запеленатый младенец. Правда, сам Владимир Алексеевич писал, что дело было в другом: он часто дорожил секундами, уходившими на закрепление и рассупонивание той полости. Что ж, в иных ситуациях счет, вероятно, действительно шел на секунды. Но, представляется, что основной причиной было все-таки желание быть не как все даже в таких мелочах. Сам Гиляровский не без гордости писал: «Мой Берендей был единственным извозчиком во всей Москве без полости, даже при обер-полицмейстере Власовском, который ввел одинаковую «форму» для извозчиков и их экипажей и, между прочим, требовал, чтобы у всех саней имелась полость. Полиция беспощадно штрафовала нарушителей этих правил. Мне пришлось лично ездить к Власовскому, чтобы сняли с моего Дунаева штраф и разрешили ему ездить со мной без полости. Штраф Власовский приказал снять, но ездить без полости так и не разрешил, найдя, впрочем, чисто полицейский хитроумный выход:
      – Нарушить свой приказ не могу: полость обязательно должна быть на санях. Но вы можете не употреблять ее, пусть ваш извозчик сидит на ней...
      И Ванька очень гордился, что он ездит без полости, а другие извозчики ему завидовали».
      Так вот, как раз на этом экипаже Владимир Алексеевич заехал за Толстым. Стоял мороз, Лев Николаевич был далеко не молод. Его нарядили в валенки, тулуп с поднятым воротником, теплую шапку, башлык. Но вряд ли это сильно помогло великому писателю.
     
      * * *
      Охотничий клуб был одним из любимейших клубов Владимира Алексеевича. А потому о нем – рассказ отдельный.
      В 1892 году гласные Думы переехали из нынешнего дома № 6 по улице Воздвиженка в новое здание рядышком с Красной площадью. А на освободившемся месте открыт был Охотничий клуб. Константин Станиславский ликовал: «Был снят и отделан для Охотничьего клуба великолепный дом на Воздвиженке... С открытием клуба мы возобновили наши очередные еженедельные спектакли для его членов; это давало нам средства, а для души... мы решили ставить показные спектакли, которые демонстрировали бы наши художественные достижения».
      Владимир Гиляровский дополнил рассказ прославленного режиссера: «Полного расцвета клуб достиг в доме графа Шереметева на Воздвиженке, где долго помещалась городская управа.
      С переездом управы в новое здание на Воскресенскую площадь дом занял Русский охотничий клуб, роскошно отделав загаженные канцеляриями барские палаты.
      Пошли маскарады с призами, обеды, выставки и субботние ужины, на которые съезжались буржуазные прожигатели жизни обоего пола. С Русским охотничьим клубом в его новом помещении не мог спорить ни один другой клуб...»
      Главным в Охотничьем кружке были конечно же спектакли. Здесь, кстати, в 1898 году впервые встретились на репетиции Антон Павлович Чехов и его будущая супруга Ольга Леонардовна. Она с трепетом вспоминала об этом: «Никогда не забуду ни той трепетной взволнованности, которая овладела мною еще накануне, когда я прочла записку Владимира Ивановича (Немировича-Данченко. – А. М.) о том, что завтра, 9 сентября, А. П. Чехов будет у нас на репетиции «Чайки», ни того необычайного состояния, в котором шла я в тот день в Охотничий клуб на Воздвиженке, где мы репетировали, пока не было готово здание нашего театра в Каретном ряду, ни того мгновения, когда я в первый раз стояла лицом к лицу с А. П. Чеховым...
      Он смотрел на нас, то улыбаясь, то вдруг необычайно серьезно, с каким-то смущением, пощипывая бородку и вскидывая пенсне и тут же внимательно разглядывая «античные» урны, которые изготовлялись для спектакля «Антигона».
      Антон Павлович, когда его спрашивали, отвечал как-то неожиданно, как будто и не по существу, как будто и общо, и не знали мы, как принять его замечания – серьезно или в шутку. Но так казалось только в первую минуту, и сейчас же чувствовалось, что это брошенное как бы вскользь замечание начинает проникать в мозг и душу и от едва уловимой характерной черточки начинает проясняться вся суть человека.
      Один из актеров, например, просил Антона Павловича охарактеризовать тип писателя в «Чайке», на что последовал ответ: «Да он же носит клетчатые брюки». Мы не скоро привыкли к этой манере общения с нами автора, и много было впоследствии невыясненного, непонятого, в особенности когда мы начинали горячиться; но потом, успокоившись, доходили до корня сделанного замечания.
      И с этой встречи начал медленно затягиваться тонкий и сложный узел моей жизни».
      Захаживал сюда сам Лев Толстой. Лев Николаевич обычно размещался не в партере, а на сцене, за кулисой, и смотрел на сцену сбоку. Организаторы, конечно, предлагали ему лучшие места, однако тот отнекивался:
      – Люди ведь пришли сюда спектакль смотреть, а если я перейду в партер, то будут на меня смотреть, и никто из нас не получит удовольствия – ни публика, ни актеры, ни я.
      Писатель явно не страдал заниженной самооценкой.
      Впрочем, не исключено, что Лев Толстой терпел все эти неудобства по другой причине. Дело в том, что он обычно выбирал легкие, даже легкомысленные представления. Вроде того, о котором обмолвился в воспоминаниях Владислав Ходасевич: «Мне было лет восемь, я лежал в оспе и слушал в полубреду разговоры о том, что в Охотничьем клубе, куда однажды возили меня на елку, какой-то Станиславский играет пьесу «Потонувший колокол» – и там есть русалка Раутенделейн и ее муж, Водяной, который все высовывается из озера, по-лягушачьи квакает «брекекекс» и кричит: «Раутенделейн, пора домой!» – и ныряет обратно, а по скалам скачет бес, который закуривает папиросу, чиркая спичкою о свое копыто»,
      Разве мог властитель дум, которым был в те времена Лев Николаевич, публично посещать столь несерьезные спектакли? А потом, в Ясной Поляне рассуждать перед очередными ходоками о непротивлении насилию, о вреде праздности и прочих замечательных вещах? Нет, «брекекекс» был бы нешуточным ударом по толстовской репутации.
      Но, помимо театральных развлечений, в клубе процветала и азартная игра. Владимир Гиляровский вспоминал: «В одной из... комнат стояло четыре круглых стола, где за каждый садилось по двенадцати человек. Тут были столы «рублевые» и «золотые», а рядом, в такой же комнате, стоял длинный, покрытый зеленым сукном стол для баккара и два круглых «сторублевых» стола для «железки», где меньше ста рублей ставка не принималась. Здесь игра начиналась не раньше двух часов ночи, и бывали случаи, что игроки засиживались в этой комнате вплоть до открытия клуба на другой день, в семь часов вечера, и, отдохнув тут же на мягких диванах, снова продолжали игру».
      А в XX веке тут начали состязаться шахматисты. В частности, в 1914 году здесь состоялась показательная партия между Алехиным и Ласкером. Один из очевидцев вспоминал: «Барьеров вокруг игравших не было, но публика не подходила близко к столику и держалась дисциплинированно. Демонстрационных досок тогда тоже не было, и многие держали в руках карманные шахматы. Ходы передавались в публике шепотом, из уст в уста. Но когда Алехин пожертвовал слона, зал зашумел и замолк под взглядами Алехина.
      Сравнивая партнеров, можно было сказать: лед и пламень. Пожилой Ласкер с вечной сигарой, хладнокровный и выдержанный, был полной противоположностью своему юному противнику, беспрерывно вертевшему клок волос и нередко вскакивавшему после сделанного хода. Нам не нужен был комментатор: на его выразительном лице отражались все душевные переживания. Он был в хорошем настроении, и зрители были уверены в том, что его позиция хороша. После окончания партии быстро замелькали над Доской тонкие руки Алехина, показывавшего бесчисленные варианты».
      То есть шахматные страсти были посильнее карточных. Но и те, и эти в равной мере интересовали нашего героя.
     
      * * *
      В марте 1902 года Гиляровский получил весьма приятное послание: «Общество Любителей Российской Словесности сим извещает Вас о состоявшемся избрании Вашем в действительные члены Общества».
      Можно было сказать, что сбылась мечта юности – Владимир Алексеевич стал признанным писателем. А вскоре после этого, как мы уже говорили, он читал в Обществе доклад о своих гоголевских изысканиях – уже как «настоящий» литератор.
      Диплом же о приеме в члены Общества Владимир Алексеевич повесил под стекло на стену. Он был так же дорог нашему герою, как солдатский Георгиевский крест и значок почетного пожарного.
     
      * * *
      Между тем Гиляровский все больше интересовался Москвой. Прошло более двух десятилетий с тех пор, как он стал москвичом. Владимир Алексеевич любил город как существо живое, одухотворенное. Его интересовало всё, что с ним связано, – история, предания, экономика, политика, общепит, здравоохранение и даже топонимия.
      В 1902 году Владимир Алексеевич опубликовал занятный фельетон на эту тему: «И возит извозчик седока, и оба ругают московские переулки.
      Седок проезжий, и извозчик, старик, тоже недавно в Москве.
      – Да тебе сказано в Кривой переулок!
      – Да они все тут кривые! – оправдывается извозчик. И действительно, сколько кривых переулков в Москве! Кривые переулки есть в частях: серпуховской, городской
      и хамовнической. Потом следуют Кривые с прибавлением: Криво-Ярославский, Кривоколенный, Криво-Никольский, Криво-Арбатский, Криво-Введенский, Криво-Рыбников!
      Пересматривая указатель Москвы, я поражаюсь!..
      Вот Астра-Дамский переулок! Вот Арнаутовский!
      Какой грамотей придумал такие названия!
      Вот семь Банных переулков, и все в разных частях города.
      Поди ищи!
      Живу, мол, в Москве, в Банном переулке в своем доме!
      Кажется, адрес точный: московский домовладелец – найти не трудно.
      А Банных переулков семь! Безымянных – девятнадцать. Благовещенских – 4, Болвановских – три.
      Только три.
      Мало по нашим грехам! Ей-богу, мало! И Брехов переулок только один. Бутырских, Вознесенских, Дербеневских, Золоторожских и Монетчиковых – по пяти. А вот Грязных – два. Врут, больше! Все грязные и кривые! Денежных – 2, Дурных – не хочется верить – тоже 2. Дровяных – 3. Задних – 2. Полевых, Грузинских, Ивановских, Краснопрудных, Красносельских – по 6. Лесных и Огородных – по 7. Кузнечных и Спасских – 8. Ильинских и Кос-модемианских – по 9. Знаменских – 12. Покровских – 10. И Никольских – 13. Далее, Коровьих – 4, Кладбищенских – 5. А сколько тупиков? Что может быть глупее тупика?
      Идешь, видишь улица, идешь дальше и, в конце концов, упираешься в забор!
      И это не старая Москва, нет! Масса переулков создалась за последние два десятка лет, а названия одно глупее другого.
      И в общем выходит такая путаница, что разобраться нельзя.
      Это повторение одних и тех же названий путает и почту, и публику.
      До сих пор в Москве нет ни Пушкинской, ни Гоголевской улицы!
      Хоть бы в память пушкинских и гоголевских празднеств назвали!
      Да наконец, мало ли знаменитых людей дала Москва, имена которых можно бы повторить хоть в названиях улиц. Это – почтит память деятелей.
      Во-вторых, название улиц именами знаменитых людей имеет и громадное воспитательное значение.
      Господа городские деятели, пекущиеся о благоустройстве Москвы, обратите на это внимание, пора бы!
      Да постарайтесь, чтоб названия не повторились, чтоб прекратить путаницу.
      Принимайтесь же за это дело, не стыдясь, – дело доброе!
      На память оставьте по одному, только по одному старому названию.
      Оставьте один Кривой, один Болвановский, один Коровий и один Брехов...
      Для будущих историков оставьте. Пусть думают: отчего и почему!..»
      Мелкотемье? Ан нет! Для «короля репортеров» мелкотемья не существовало.
     
      * * *
      Непосредственность и склонность к озорству никак не оставляли нашего героя. Доходило подчас до кощунства.
      В 1902 году тяжело заболела Татьяна Львовна Щепкина-Куперник, «твердо-люди». Дошло и до угрозы летального исхода. Собрали консилиум. В то время, когда знаменитую писательницу осматривали доктора, близкие с нетерпением ждали вердикта. Атмосфера в доме накалилась до предела. Гиляровский, режиссер К. Станиславский и один актер вышли на улицу – перекурить, подышать свежим воздухом, дух перевести, да и просто расслабиться.
      Расслабиться не получалось. Тогда Владимир Алексеевич перебежал улицу, купил в пивной бутылку пива, сделал несколько глотков, после чего устремился к карете с Иверской иконой, по совпадению стоявшей рядом.
      А ведь образ Иверской Божией Матери почитался москвичами как самый чудесный, всемогущий и целительный. Он хранился в своей часовне, рядом с Историческим музеем. Но тяжелобольные не могли добраться до часовни и приложиться к чудотворной Иверской. Поэтому икону регулярно (чаще ночью, а случалось, что и днем) возили по Москве, на ее же место ставили так называемую «заместительницу».
      Икону возили по городу помпезно – в закрытой карете, украшенной херувимами высокопробного золота, и с факельщиком-вестовым. А шестеркой лошадей управляли кучера без шапок. Только в самый жестокий мороз они обматывали уши плотными платками.
      Прохожие, увидев эту важную процессию, крестились и тревожно перешептывались: «Иверскую везут».
      «Поднятие иконы» (так официально назывался этот ритуал) вошло в московский, непонятный жителям иного города, фольклор. «Не миновать – Иверскую поднимать». Так говорили в случае, когда какое-нибудь дело принимало скверный оборот. Подобным замечанием, но только ироничным, – «Иверскую поднимают», – сопровождался и визит какой-нибудь высокой, редко одаряющей своим присутствием особы.
      По заведенному регламенту Иверскую встречали во дворе. Первым из кареты выбирался отец-дьякон с фонарем на ножке. Он протягивал этот фонарь кому-нибудь из домочадцев, после чего другие домочадцы брали чудотворную икону и торжественно вносили в дом. Долго служили молебен, затем все прикладывались к иконе, а после ее проносили по всем помещениям (не забывая при этом сараи, конюшни и псарни). После чего наступала самая странная часть этого ритуала. Икону наклоняли, и все обитатели должны были под ней пролезть. Кто полз на животе, кто на карачках, кто на четвереньках. Это называлось «осениться благодатью».
      По окончании церемонии монахам полагалось угощение, и икону увозили. А радостные москвичи друг друга поздравляли – «с дорогой Гостьей».
      Так вот, именно к этой Иверской карете подбежал Владимир Алексеевич, дал кучеру три рубля, что-то шепнул ему на ухо, после чего залез в карету и поехал.
      Прохожие с удивлением наблюдали, как в окошко кареты вместо отца-дьякона высовывался улыбающийся тип с пушистыми усами. Тип корчил рожи, делал ручкой и время от времени прикладывался к пиву. Прохожие, конечно, были в шоке. А напряжение у Станиславского и у актера, вышедших перекурить, несколько спало.
      К. С. Станиславский вспоминал еще одну занятную историю, разыгранную Гиляровским: «Однажды, в смутное время, когда часто бросали бомбы и вся полиция была настороже, по Тверской ехали Антон Павлович и Г-ский. Г-ский держал в руках завернутую в бумагу тыкву с огурцами. Проезжая мимо городового, Г-ский останавливает извозчика, подзывает городового и с серьезным, деловым лицом передает ему в руки завернутую тыкву. Городовой принял в руки тыкву. Когда извозчик тронул дальше, Г-ский как бы в виде предупреждения крикнул городовому:
      – Бомба!
      И шутники унеслись на лихаче дальше по Тверской. А опешивший городовой, боясь двинуться с места, стоял посередине улицы, бережно держа в руках завернутую тыкву.
      – Я же все оглядывался, – говорил Антон Павлович, мне хотелось увидеть, что он будет делать дальше, да так и не увидел».
      Правда, сам Владимир Алексеевич в своих воспоминаниях уверяет, что «бомба» закричал не он, а Чехов. Но, поскольку это абсолютно в стиле нашего героя и совсем не свойственно Антону Павловичу, примем все же версию Станиславского.
      Вообще, разыгрывать городовых было одним из излюбленнейших развлечений Гиляровского. Однажды он слушал в Большом театре Федора Шаляпина. И так его проняло пение, что Гиляровский выскочил на улицу и начал со всей силой дуть в свисток. К нему подбежал полицейский. Гиляровский дал деру. Обежал несколько раз вокруг театра (в свистки притом свистели и городовой, и Гиляровский), вскочил на пожарную лестницу Большого театра, быстро добрался до крыши и, пока запыхавшийся городовой собирался с духом, зная, что теперь злоумышленник никуда не сбежит, втащил лестницу за собой. Полицейский стал опять свистеть. А Гиляровский ему с крыши отвечал.
      Набежали другие полицейские. Дело приняло серьезный оборот. Но наш герой решил не дожидаться расправы. Спустился с крыши на чердак и улизнул через черный ход.
      Впрочем, случалось, что Владимир Алексеевич вел себя неприлично и в самом театре. Он, к примеру, мог там запросто уснуть от усталости. А после признаться Шаляпину:
      – Ты пел, а я храпел.
      Но Федор Иванович, естественно, не обижался на своего приятеля.
     
      * * *
      И все же, несмотря на озорство и удаль, Владимир Алексеевич был педантом и консерватором. Более того, всему, что ему казалось непонятным, он отказывал в праве на существование. В частности, в 1903 году Гиляровский разразился обличительной статьей по поводу новых поэтов, подражавших, как ему казалось, Брюсову. И даже дошел до оскорблений – в фельетоне «Люди четвертого измерения»: «Реферат о «символистах» прочитан. Объявлены, после перерыва, прения. Сцена наполнилась. Налево сели гг. К. Д. Бальмонт и В. Я. Брюсов – солидные, серьезные. Напротив, в глубине, на семи стульях поместились семь «новых поэтов», семь «подбрюсков».
      Г. Брюсов начал опровергать референта, указавшего на пристрастие «новых поэтов» к самообожанию, любви к грехам и эротомании. Он доказывал, что новая поэзия – это свобода творчества и отвращение к пошлости. Он говорил, что новые поэты не любят скуки, пошлости и серединности и протестовать против новой поэзии – протестовать против свободы творчества.
      Против обвинения в самообожании, эротомании и любви к грезам г. Брюсов не возражал. После речи ему аплодировали. Вышел волосатый «новый» поэт г. Волошин, заявивший, что за последние годы он не читал ни одной книги русской и что символическая поэзия родилась в 1857 году в Париже, в кабачке Черной Кошки.
      Третий «подбрюсок», г. Шубин, вынул из кармана книжку и прочитал довольно безумное предисловие г. Пшебышевского, выругав всех нас за «буржуазный мозг, за плебейскую боязнь быть обманутыми». Четвертый вышел «подбрюсок» лет 17, типичнейший, изломавшийся и... простите... развязный. Перевирая русские слова и уродуя их легким акцентом, подпирая бока руками, «подбрюсок» г. Шик начал упрекать референта в незнании заграничных и «новых поэтов», неведомых миру, и говорил это таким тоном, что публика и возмущалась, и хохотала неудержимо.
      – Ваш смех нисколько не оскорбляет меня! – злобно бросил публике г. Шик.
      Публика хохотала.
      – Будем терпеть до конца! – крикнул г. Шик, но не пришлось ему терпеть; публика кричала: «Вон его! вон с эстрады!»
      И с шиком и свистом ушел г. Шик. Место его сменил «подбрюсок» печального образа г. Рославцев.
      Длинный, с волосами-проволоками, напоминающий своей фигурой герба-огнепоклонника или обруселого факира...
      Печально отметив факт изгнания г. Шика, эта печальная фигура говорила печальные слова...
      За ним г. Соколов доказывал, что новую поэзию могут понимать только те, у кого в душе есть соответственные струны...
      – А всем нас не понять, – закончил он... Сидевший в первом ряду д-р Савей-Могилевич крутил свой ус и напоминал мне того самого француза в «Русских женщинах», про которого сказал Некрасов:
     
      И лишь крутил свой длинный ус,
      Пытливо щуря взор,
      Знакомый с бурями француз,
      Столичный куафер...
     
      Психиатра этим не удивишь!
      Он принадлежит к числу понимающих...
      А вот еще г. Хессин, сильно акцентируя, непрошено стал защищать гг. Бальмонта и Брюсова и закончил словами: «мы изломанные люди».
      Сознание – половина вины, и ему за правду «похлопали».
      – Очередь г. Бугаева! – заявляет председатель. Что-то худенькое, истощенное поднимается со стульев и
      Уныло, как голос из оврага, умоляюще вещает:
      – Я отказываюсь!
      Из первого ряда вылетает на эстраду г. Курсинский и заявляет:
      – Два слова – не более!
      Публика радостно вздохнула: чем короче, тем лучше! И жестоко ошиблась!
      Этого «оратора» за его неприличные выходки по адресу шестидесятых годов останавливает даже председатель...
      – Чехов, – вещает он, – поэт пошлости и пессимизма, разрушитель идеалов шестидесятых годов!
      И этот новый «разрушитель», выругав по пути, по примеру предшественников, Макса Нордау, ушел с шиком...
      После ораторов гг. Баснина и Быховского, вызвавших бурю аплодисментов, на эстраду полезло что-то жалкое, истомленное и стало просить слова.
      Оно появилось на Эстраде.
     
      Уши врозь, дугою ноги,
      И как будто стоя спит!
     
      Оно говорило, говорило – и все, что осталось в памяти у публики, – это новое слово: «зловещность»!..
      Я видел этих «подбрюсков» в зале, за ужином.
      Стол 13 «скорпионов» стоял в углу, где потемнее.
      Пили и ели, как все люди едят, и так же, как все, ругали лакеев, долго не подававших кушанье.
      – Ишь ты! – сказал бы Лука Горького, видя, как жадно едят капусту эти певцы лепестков невиданных растений...
      Я видел «подбрюсков» после ужина, внизу, в карточной комнате...
      О, если бы я не видел их в карточной комнате – я не написал бы ни слова об этом вечере!
      Ни слова бы, уважая мнение всякого человека, уважая всякие порывы творчества, даже всякое заблуждение человека, если оно от сердца!..
      В карточных комнатах четвертое измерение исчезло, а ярко выступили из «подбрюсков» их буржуазные мозги с плебейской боязнью быть обманутым...
      Они раскрыли свои карты!..
      – Ишь ты!.. – сказал бы Лука...
      Я бы никогда не сказал слова «подбрюсок».
      И теперь я не говорю ни слова ни о К. Д. Бальмонте, ни о В. Я. Брюсове.
      Но мне их жаль в их последователях, в этих именуемых людьми, которые пыжатся, чтобы показаться заметными, чтоб чем-нибудь выделиться».
      Будучи силачом, Гиляровский мог себе позволить такой стиль. Однако же, на всякий случай, предварил свой фельетон несколько извинительным эпиграфом: «За правду не сердятся. Русская поговорка».
      А причина тех нападок на новых поэтов (среди которых оказались и Андрей Белый, и Максимилиан Волошин), вероятно, объяснялась возрастом. Гиляровский приближался к пятидесятилетию и если физически он сохранял былую мощь, то некая закостенелость в мнениях, увы, давала себя знать.
     
      * * *
      В 1903 году Владимир Алексеевич получил в дар от Власа Дорошевича его новую книгу «Сахалин». С дарственной надписью: «Старому товарищу, лучшему из приятелей и чуть ли не единственному другу Володе Гиляровскому на добрую память. 12 января 1903 года».
      Что-что, а дружить наш герой умел. Он был, можно сказать, прирожденным другом.
     
      * * *
      Разумеется, Владимир Алексеевич не оставлял свою излюбленную тему – происшествия. Но изменился способ Сбора информации и поменялась интонация. Информацию он теперь собирал не столько на Хитровке, сколько из газет, а также все чаще обращался к своим воспоминаниям. А в его текстах появились ярко выраженные менторские нотки. В своих заметках он критиковал не только поэтов, но и собратьев-журналистов. В этом отношении показательна заметка под названием «По собственной неосторожности»: «Был в древние времена в Москве квартальный Ловяга, который о всяком пьяном, забранном в участок, писал донесение так: «Взят под стражу за пьянство, буйство и разбитие стекол».
      И когда какой-то смельчак заявил его благородию, что он был пьян, буянил, а стекол не бил, то Ловяга посмотрел на него с изумлением и закричал:
      – Форма... Форма такая пишется: за пьянство, буйство и разбитие стекол.
      – Да я стекол не бил!
      – А я из-за тебя из формы слово выкидывать буду! Так Ловяга до самой смерти и писал, – строго соблюдая форму.
      И, конечно, не он один соблюдал ее...
      Теперь тоже всюду соблюдается форма при всех железнодорожных, фабричных и заводских калечениях, всюду пишут: «по собственной неосторожности».
      Газетные неопытные репортеры пользуются только протокольными сведениями и пишут тоже: «по собственной неосторожности».
      Читая массу подобных сведений в газетах, только и удивляешься, сколько неосторожных людей.
      А когда эти дела разбираются в суде, – всегда находятся и другие причины, при которых никакая собственная осторожность не поможет!
      На днях читаю в газетах: «При отправлении поезда № 65 от платформы «Томилино» Московско-Казанской дороги обер-кондуктор Иван Байбаков хотел вскочить на ходу на поезд, но, по собственной неосторожности, оборвался и упал, причем колесами поезда ему отрезало ноги».
      Байбакова я знаю много лет. Он служит 25 лет на этой дороге и был на прекрасном счету. 25 лет человек прыгает на ходу на все поезда – и вдруг оборвался! С обер-кондукторами таких вещей не бывало.
      Спрашиваю вчера на вокзале и узнаю возмутительную историю. Три человека говорили мне об этом происшествии, и все трое – лица, заслуживающие полного доверия.
      Первый. – Я ехал в этом поезде, в первом классе. Когда поезд, очень легкий, дачный, быстро двинулся, раздался на платформе шум. Я выглянул – было темно, двенадцатый час – и увидал борьбу обер-кондуктора и какого-то господина в белой фуражке... Это был один момент... Потом послышался крик: «Человека задавили!» Поезд был остановлен сигнальной веревкой. Господин в белой фуражке убегал в лес.
      Кондуктора отвезли в Москву, а со станции «Люберцы» прислали жандарма.
      Второй. – Во время происшествия я был в «Томилине», на другой платформе. Когда это случилось, после говорили, что Байбаков делал контроль, подъезжая к Томилину. Не найдя у господина в белой фуражке, ехавшего с двумя дамами, билета, он предложил ему уплатить в Томилине с дополнительным сбором, на что в ответ получил дерзость. «Остановившись в Томилине, он предложил начальнику станции получить плату с безбилетного пассажира, и тут произошла 'история': пассажир в белой фуражке сцепился с Байбаковым и ударил его чем-то по рукам в то время, когда Байбаков на ходу садился на поезд. Потом падение. Бесчувственного Байбакова, издававшего слабые стоны, подняли на платформу, а белая фуражка мчалась к лесу.
      Третьим – была жена Байбакова. Я ее вчера встретил в Басманной больнице, где она посетила после ампутаций своего мужа.
      Она мне сказала только это:
      – Без ног теперь... столкнули под поезд... Дети дома... Один кормилец.
      Господа репортеры, будьте осторожнее «по собственной неосторожности»«.
      Что сказать? Мэтр – он и есть мэтр.
     
      * * *
      Возросшее материальное благосостояние теперь позволяло Владимиру Алексеевичу путешествовать по стране не только по поручению газет и журналов, но и по собственному усмотрению. И, конечно, писал о том, что видел, что было ему интересно. К примеру, о проблемах украинских рудокопов: «Хозяйничают на Юге иностранцы со своими громадными капиталами. Лучшие рудники железорудные у них в руках оказались по всему Приднепровью. Отправился в Кривой Рог. Удивился Нижнеднепровью. Еще недавно – пустырь, а тут – громадная станция, окруженная на несколько верст всевозможными заводами. И все до одного заводы, весь громадный город принадлежат иностранцам, и все создано только ими. И плывут русские денежки отсюда за границу неудержимо. А кто виноват? Поль, местный помещик, первый открыл в Дубовой балке и Кривом Роге богатые залежи руды. Сунулся он в правительственные сферы... но там отбили у него возможность говорить. Обратился Поль к русским капиталистам, те лукаво смеются:
      – Не объегоришь, брат, сами травленые, сами, ежели что, объегорить норовим, на том стоим!
      Все деньги, все небольшое состояние ухлопал Поль в это дело. Да разве один поднимешь? Оказался с миллионом долга... Чисто русский человек, степной помещик, со слезами на глазах поехал во Францию, показал образцы руд. Посмотрели иностранцы и сняли у крестьян Кривого Рога в аренду на 99 лет все неудобные земли... И долго смеялись криворожские мужики, как они иностранцев объегорили, сдав им за триста рублей неудобную и ни на что не годную землю... Потом весело смеялись иностранцы, отправляя за границу громадные мешки с русским золотом... богатея и добывая богатства из недр бывшего Запорожья».
     
      * * *
      Быт у Гиляровского налажен был неплохо. Вот, например, как он принимал художника А. К. Саврасова – в то время уже опустившегося пьяницу, практически бомжа: «Я отпер дверь и через пустую прихожую мимо кухни провел его к себе, усадил на диван, а сам пошел в чулан, достал валенки-боты. По пути забежал к жене и, коротко сказав о госте, попросил приготовить поесть.
      Принес, дал ему теплые носки и заставил переобуться.
      Он долго противился, а когда надел, сказал:
      – Вот хорошо, а то ноги заколели!
      Встал, закозырился, лицо посвежело, глаза улыбались.
      – Ишь ты, теперь хоть куда. Штаны-то еще новые... – и снова сел.
      В это время вошла жена – он страшно сконфузился, но только на минуту.
      – Алексей Кондратьевич, пойдемте закусить, – пригласила она.
      С трудом, дрожащей рукой он поднял стаканчик и как-то медленно втянул в себя его содержимое. А я ему приготовил на ломтике хлеба кусок тертой с сыром селедки в уксусе и с зеленым луком. И прямо в рот сунул:
      – Закусывай – трезвиловка! Он съел и повеселел:
      – Вот так закуска!..
      А жена тем временем другой такой же бутерброд приготовила.
      – Не разберу, что такое, а вкусно, – похвалил он. После второго стаканчика старик помолодел, оживился и
      даже два биточка съел – аппетит явился после «трезвиловки»...
      Просидел у меня Алексей Кондратьевич часа два. От чая он отказался и просил было пива, но угостили его все-таки чаем с домашней наливкой, от которой он в восторг пришел.
      Я предложил Алексею Кондратьевичу отдохнуть на диване и заставил его надеть мой охотничий длинный пиджак из бобрика. И хотя трудно его было уговорить, он все-таки надел, и когда я провожал старика, то был уверен, что ему в обшитых кожей валенках и в этом пиджаке и при его летнем пальто холодно не будет. В карман ему я незаметно сунул серебра.
      Жена, провожая его, просила заходить не стесняясь, когда угодно».
      Просто не жизнь, а мечта. Муж приводит домой оборванца, одевает его и опохмеляет, а жена не то чтоб не ворчит, напротив, потчует этого оборванца и приглашает заходить еще, в любое время. Тут и наливочки, и биточки, и особая закуска – видимо, изобретение Гиляровского. Словом, пресловутые «тылы» у нашего героя были обеспечены. А иначе – кто же знает? – он, возможно, и не справился бы со своей нелегкой ролью вездесущего неутомимого и неутомляемого репортера.
      Разумеется, Мария Ивановна Гиляровская прекрасно понимала, что Саврасов не обычный пьяница, в первую очередь он живописец, причем бескрайне талантливый.
      «Как-то весной, – вспоминал Константин Паустовский, – Саврасов пришел в мастерскую на Мясницкой пьяный, в сердцах выбил пыльное окно и поранил руку.
      – Что пишете? – кричал он плачущим голосом, вытирая грязным носовым платком кровь. – Табачный дым? Навоз? Серую кашу?»
      Автор «Грачей» звал учеников на свежий воздух, к ярким краскам. Но, увы, сам опускался все ниже и ниже. Уходил в тяжелые запои – лежал дома неделями, пил водку, а закусывал клюквой. Ничего другого во время запоев Саврасов не ел вообще. Часто пропадал в трущобах печально знаменитого Хитрова рынка, где вместе с другими оборванцами делил паршивую тесную комнатенку. Однако иногда находил в себе силы – шел преподавать. Правда, выглядело это еще более печально, чем его пребывание на Хитровке. Константин Коровин писал:
      «Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки, вроде каких-то грязных туфель; черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная».
      Увы, Саврасову не удалось выбраться из дыры, в которую его столкнули обстоятельства (причиной алкоголизма послужило то, что у Саврасова умерли дети, а затем ушла жена) и слабость собственного характера. Хотя, кто знает – если бы не его слабость и инфантильность – не было бы в «Третьяковке» знаменитых «Грачей», сам же Саврасов служил бы всю жизнь в банке или в конторе купца.
      Гиляровский это, конечно, понимал, и помогал Саврасову чем мог.
      Впрочем, гораздо чаще Гиляровский принимал «чистых господ». Обеды нашего героя были очень даже соблазнительны. Николай Морозов вспоминал: «Кого, кого, бывало, не увидишь у Владимира Алексеевича в Столешниках! Кто не сиживал за столом у хозяйки дома Марии Ивановны, на редкость приветливой и гостеприимной, умевшей искусно поддерживать оживленный застольный разговор, тонко подсказывать тему, давать соответствующий тон и уровень беседе.
      Двери квартиры были открыты для всех. Вот появляется есаул казачьего полка Н. М. Денисов, приглашенный на обед. Худое, выразительное лицо его украшают огромные усищи и пышные баки. Денисов, как старый друг семьи, идет прямо в столовую. А там уже слышится неповторимый и неподражаемый по силе и красоте бас: «Я есть хочу-у-у-у». Это Ф. И. Шаляпин, тоже приглашенный на обед, торопил хозяйку с приготовлениями к столу».


К титульной странице
Вперед
Назад