2. САМОСОЗНАНИЕ КУЛЬТУРЫ

На разных этапах жизнь нашей поэзии сопровождалась определенными комплексами критических наименований. В конце 50-х - начале 60-х годов преобладали слова: "искренность", "открытость", "исповедальность", "смелость", "раскованность" - за этим стояло открытие личности как полноправного субъекта и героя творчества, как самой интересной и неисчерпаемой в самовыражении реальности ("Я в самом разном сам собой увиден" - Е. Евтушенко). Но потом это самодовлеющее "я" стало многих раздражать, казаться суетным, горделивым, поэзия повлеклась на лоно пашен и лугов, в смиренномудрую жизнь природы, созерцать чистую и далекую "звезду полей" (Н. Рубцов). Тогда возник новый ряд ключевых слов: "память", "род", "природа", "теплота", "родство", "укорененность"... Как ни зыбки такие полупонятия-полуобразы, но ими четко очерчиваются границы периодов и поколений.
      Если бы такой ряд пришлось вычерчивать для нового поэтического поколения - а оно, я думаю, уже созрело для формулирующей работы критической мысли,- туда можно было бы включить следующие слова: "культура", "значение", "миф", "обычай", "опосредование", "рефлексия", "многозначность". Действительность, многократно пережитая и прочувствованная в ее "обыкновенности", начинает восприниматься как совокупность обычаев, правил, обыкновений, регулирующих поведение человека и даже природы,- не столько как физическая данность или эмоциональная среда, но как система культурно устоявшихся значений.
      А что такое море? - это свалка велосипедных рулей, а земля из-под ног укатила. Море - свалка всех словарей, только твердь язык проглотила.
      Для автора этих строк Алексея Парщикова даже самое простое и древнее, как мир,- море входит в систему условно-знаковых координат: языки волн напоминают о многоязычных словарях, о волнистых рулях велосипедов, заполнивших все мироздание до горизонта. Волнующаяся первостихия, из которой произошла жизнь, переосмысливается как вторичная по отношению к культуре, место скопления ее громадных вещественных и словесных запасов, точнее, отходов. Такого рода "вторичное", культурно опосредованное виденье намечалось еще у некоторых поэтов первой половины нашего века: Хлебникова, Маяковского, Пастернака - и все же тогда оно было еще относительно "первозданным".
      Передо мною волны моря.
      Их много. Им немыслим счет.
      Их тьма. Они шумят в миноре.
      Прибой, как вафли, их печет.
      Весь берег, как скотом, исшмыган.
      Их тьма, их выгнал небосвод.
      Он их гуртом пустил на выгон
      И лег за горкой на живот.
     
      Пастернаковские "волны" 1931 года включены в производство, но еще, так сказать, "ручное", неотделимое от хлопот самой природы, пекущей их, как вафли, или пасущей, как скот. Полвека спустя молодой поэт видит волны уже как осадки культурной деятельности человека, валы превращаются в гребни мировой свалки. Тут ни слова не сказано об экологической революции или экологической катастрофе, но они, как безмолвная и часто неосознаваемая посылка, входят в образный строй современного поэтического мышления, образуют основу многих метафорических рядов.
      Если искать какую-то общую художественную идею, объединяющую новых поэтов поверх всех стилевых различий, то в первом приближении ее можно обозначить именно как идею культуры.
      Разумеется, это не отвлеченная идея, но та первоочередная и самоочевидная реальность, через которую молодые поэты - самые строгие и ответственные среди них - просвечивают свое отношение и к природе, и к человеку. Принципиальная новизна в том, что поэзия обогащается как бы вторым, рефлексивным слоем восприятия, направленного на ту материю культуры, частью которой является сама поэзия. В художественном развитии, которое долгое время двигалось путем освоения все новых пластов действительности: общество, личность, природа и т. п.,- произошел как бы скачок самосознания, самоудвоения, поскольку в область освоения вступила такая мощная система, объемлющая все стороны действительности, как культура. Все, что она успела вобрать и преломить в себе-а это и есть поистине все,-теперь заново отражается и осмысливается поэзией, уже в претворенном виде, как внутри-, а не внекультурная реальность. Вот, например, природа в сонете Александра Еременко:
     
      ...В густых металлургических лесах,
      где шел процесс созданья хлорофилла,
      сорвался лист. Уж осень наступила
      в густых металлургических лесах.
     
      И навсегда завязли в небесах и бензовоз, и мушка дрозофила. Их жмет по равнодействующей сила, они застряли в сплющенных часах.
      Последний филин сломан и распилен. И, кнопкой канцелярскою пришпилен к осенней ветке книзу головой, висит и размышляет головой: зачем в него с такой ужасной силой вмонтирован бинокль полевой!
      Вряд ли такое стихотворение могло бы увидеть свет в предыдущую поэтическую эпоху-оно современно в той степени, которая требует от критики понять его язык, прежде чем обсуждать, хорошо или плохо оно написано на этом языке. В 70-е годы бедную целомудренную природу было принято противопоставлять хищной технике, восхищаться первозданностью и заповедной чистотой, взывающей к спасению. Это была закономерная реакция на бурное развитие технической цивилизации и ее чрезмерные притязания. У Еременко мы не найдем ни одностороннего культа природы, ни восхищения могуществом техники. Для него то и другое - составные элементы культуры, которые, будучи частями единого целого, могут переводиться с языка на язык, так что знаки природы (лист, мушка, филин) войдут в нерасторжимое сочетание с техническими знаками (металл, бензовоз, бинокль), образуя некую "мерцающую" картину: то ли говорится о лиственных, то ли о заводских лесах. Одновременно, конечно, в сонете звучит и ирония по поводу столь странного соединения, когда филин размышляет о полевом бинокле, вмонтированном в него вместо глаз,- и в самом деле, объемля столь многое, культура не может и не должна скрывать собственных "швов", искусственных наложений, той эклектики, какою часто достигается ее целостность, и тех парадоксов, без которых было бы невозможно ее движение. Эта же ирония чистого удвоения подчеркивается и в странных рифмах: "лесах - лесах", "головой - головой", где слово, вопреки обычному ожиданию, рифмуется само с собой, словно бы демонстрируя двойственность каждого предмета, принадлежащего сразу противоположным мирам. Вообще Еременко - поэт весьма иронический, но при этом никогда не доходящий до открытой усмешки, твердо стоящий на грани серьезного, что выставляет в несколько скептическом виде уже самое иронию - так поэзия начинает проходить стадии культурной рефлексии, несвойственные ей в недавнем прошлом. Можно было бы назвать несколько поэтов (восходящих отчасти к традициям обэриутов): Дмитрия Пригова, Льва Рубинштейна, Всеволода Некрасова, Михаила Сухотина, Тимура Ки-бирова - у которых образный эффект достигается искусственным и подчеркнуто ироническим нагнетанием культурных знаков, условных кодов, тяготеющих над современным сознанием. Технические, эстетические, социальные, бытовые стереотипы - все это поверхностная оболочка культуры, мешающая пробиться к ее живому и сложному содержанию; поэтому концептуально-гротесковая поэзия выполняет важную работу по расчистке культуры, выявлению и отслоению ее мертвых, клишеобразных, китчевых слоев.
      Но есть в поэзии молодых и другое стилевое течение. Культура здесь раскрывается не в условности и навязчивости своих стереотипов, а в глубочайших "архетипических своих основаниях, просвечивающих сквозь быт и повседневность, слитых с органическими состояниями души и природы'. Постижение этих оснований - такова, быть может, сверхзадача Ивана Жданова, чей сборник "Портрет" (1982) вызвал немало упреков в загадочности, зашифрованности. Если А. Еременко специально демонстрирует искусственность разнообразных культурных кодов, "вживляя" их в чужеродный материал, то Жданов ищет естественного совмещения материала и кода, который как бы уходит в глубокий подтекст, нигде не выставляет себя, оставляя место для пристального прочтения и медлительной, но захватывающей отгадки.
      А там, за окном, комнатенка худая, и маковым громом на тронном полу играет младенец, и бездна седая сухими кустами томится в углу.
      Воспоминание о детстве - тема весьма популярная, едва ли не тривиальная в современной поэзии, но здесь она обретает новый объем. Сквозь примелькавшийся, стертый быт ("комнатенка худая") вдруг проступает реальность высшего могущества и значения: ребенок, как бог-громовержец, восседает на "тронном полу" и играет яркой погремушкой, сыплющей громовые раскаты,- кто из нас не испытал эту царственность детства?
     
     
      1. И стереотип, и архетип - это предельно обобщенные формы образного сознания, но если первый демонстративно опустошен от всякого личностного, душевно претворенного содержания, то второй именно в индивидуальном творчестве обретает значимость и полноту.
     
     
      Жданов не выводит на поверхность текста тех конкретных мифологических имен и сюжетных схем, которые напрашиваются при его истолковании: младенец Зевс, его отец Кронос - "седая бездна", всепоглошающее время. Все эти образы остаются в той глубине общекультурной памяти, где читатель на равных встречается с поэтом, не подвергаясь ассоциативному принуждению. В том и отличие культуры, всегда плодотворно питающей поэзию, от культурности, выпадающей в тяжелый, духовно не очищенный осадок имен, ссылок, книжных заимствований. Главный критерий здесь - насколько органично "вечное" сочетается со "своим", прошлое с современным.
      Вот строки из другого стихотворения Жданова:
     
      Любовь, как мышь летучая, скользит
      в кромешной тьме среди тончайших струн,
      связующих возлюбленных собою.
      ...Задело их мышиное крыло,
      теченье снегопада понесло,
      в наш домик залетела окон стая.
      Но хороша ошибками любовь.
      От крыльев отслоились плоть и кровь,
      теперь они лишь сны обозначают.
      Любовь, как мышь летучая, снует,
      к концу узор таинственный идет -
      то нотные значки для снегопада.
      И черно-белых клавишей полет
      пока один вполголоса поет
      без музыки, которой нам не надо.
      Тут в невидимую работу над смыслом строк вступает древний миф о крылатой любви, о мальчике Эроте, на лету поражающем влюбленных стрелами. Поэт одновременно и отсылает к прообразу, и преобразует его. Тоньше и сложнее склад любви, пережитой ждановским лирическим героем: она не так остра, как стрелы, но скорее зыбка, как струны; в отличие от Эрота, не резва, и не розовощека, и не разит прямо в сердце, вселяя неистовство, но скользит в потемках, легкими взмахами крыльев задевая переплетения сердец. Восходя к исконному мотиву крылатой любви, образ летучей мыши неожиданно, даже дерзко обновляет его, сродняет с тончайшей тканью чувств, настроенных на совместное звучание - не на военный (колчан, стрелы), а на музыкальный (струны, клавиши) лад.
      У многих новых поэтов есть особая, близкая их миро-чувствию, культурная призма, через которую они преломляют образы окружающей действительности. Так, для Михаила Синельникова, автора книг "Облака и птицы" и "Аргонавтика", это Восток: Монголия, Казахстан, Грузия...- дар воссоздавать сухую плотность и обольстительную призрачность этого мира, где "каменисты облака" и "воздушны горы". У Марины Кудимовой, тамбовской поэтессы, чья яркая книга "Перечень причин" вышла в 1982 году в Москве,- это Древняя Русь и XVIII век, придающие лукавую архаичность слогу ее лирических признаний: "Где столько лет от мужа до жены, Эпистолами загромождены, Пребыли и пути, и перепутки, Там зацвели цветочки-незабудки..." У ленинградки Елены Шварц героиня принимает образ древней римлянки Кинфии, сквозь античное окружение которой то и дело проступают черты северного города с его сырыми ветрами, инеем и изморосью на стенах классических зданий - удачная попытка воскресить "девичий Рим на берегу Невы". Ольге Седако-вой близок мир ранней европейской классики - "Тристан и Изольда", Франциск Ассизский, Данте, Петрарка - чья страстная и страдальческая устррмленность к высокому задают меру ее лирическим переживаниям и ведут в глубь одухотворенной символики вещей.
      В целом образный диапазон современной молодой поэзии достаточно широк, распространяясь от крайней условности на одном фланге до полной безусловности на другом, от иронической игры до высокой патетики, от гротеска до мистерии.
      Где-то посредине этой шкалы находится творчество тех поэтов, которые - подобно Алексею Парщикову, Алексею Королеву, Илье Кутику - стремятся максимально сократить дистанцию между высоким и низким, обыденным и торжественным, придать поэтическую важность, одическую или элегическую настроенность таким явлениям и словам, как "антрацит" и "мотоциклет", "пенопласт" и "кафель", "брасс" и "баржа" - раскрыть в их новой, нетрадиционной и технически строгой предметности достойную тяжесть непреходящего смысла, возвести термины в метафоры. И. Кутик посвящает свою "Оду" ультрасовременным впечатлениям от Азовского моря, А. Королев "Стансы" - кинематографу, А. Парщиков одну свою элегию - углю, другую - жабам, живущим на днепровском лимане:
     
      В девичестве - вяжут, в замужестве ходят с икрой,
      Вдруг насмерть сразятся, и снова уляжется шорох
      А то, как у Данта, во льду замерзают зимой,
      А то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах.
     
      Кому-то здесь может увидеться упразднение иерархии ценностей... Но прежде всего необходимо понять положительный смысл такого уравнивания, сквозного движения через все уровни культуры для их мгновенного контакта и взаимопроникновения, для осуществления высшего принципа поэтического мышления - "все во всем".
      В работе молодых поэтов над словом также видно стремление максимально использовать его культурно насыщенные, устоявшиеся формы. До предела доведена эта тенденция у Алексея Королева: основной элемент его поэтического языка - фразеологический оборот, речение, то есть как бы заранее подготовленная, самой речевой традицией составленная и замкнутая значащая единица:
     
      Иго - благо, и бремя легко,
      кабы не было так далеко
      от сиротства до кровного братства.
      Тары-бары - и в тартарары! -
      и нельзя выходить из игры,
      прежде чем промотаешь дары
      одиночества ли, домочадства...
     
      Тут почти каждая строчка - идиома, фразеологизм, что принципиально подчеркнуто и в самих названиях королевских сборников: "Зеница ока" и "Синица в небе", и в таких лирических признаниях: "Обметала мне язык мякоть опрометчивой прямой речи". Но, конечно, все эти "кабы" и "тары-бары" далеко не опрометчивы, при всей своей "разговорности" это вовсе не та речь, которую мы слышим дома или на улицах, это именно культура разговорной речи, ставшая явлением современного поэтического языка. И это ничуть не в упрек поэту, для которого язык - такая же неотъемлемая часть окружающей действительности, как дома или деревья, не только средство выражения, но и предмет изображения. Вне языка человек так же не мог бы жить, как без дома, безъязыкость и бездомность - крайние признаки вырождения. Ориентация на язык в его культурно проработанных, отчеканенных традицией формах, стремление говорить не только на нем, но и о нем, как о "доме" памяти, слуха, мышления,- все это необходимо молодой поэзии для творческого роста, для полного использования смысловых потенций, заложенных в самом ее словесном материале. При этом, конечно, должна соблюдаться мера, ограждающая от упражнений в витийстве, от перебора литых, чеканных, но пустотелых риторических фигур.
      Можно было бы назвать и других поэтов, осваивающих культуру на всем ее протяжении, от границ профанного до границ священного,- Юрий Арабов, Владимир Аристов, Евгений Бунимович, Александр Воловик, Сергей Гандлевский, Фаина Гримберг, Александр Лаврин, Юрий Мезенко, Юрий Проскуряков, Александр Сопровский, Мария Ходакова, Татьяна Щербина... При всей разности манер и неравноценности дарований здесь выработан некий стиль поколения: образная ткань такой плотности, что ее невозможно растворить в эмоциональном порыве, лирическом вздохе, той песенной - романсовой или частушечной интонации, которой держались многие стихи поэтов предыдущего поколения. Здесь приходится распутывать сложнейшую вязь ассоциаций, восходящих к разным пластам культуры и особенно чувствительных к ее мифическим праосновам; здесь каждый образ имеет не одну, а целый "перечень причин", за которым часто не поспевает чувство, жаждущее молниеносной и безошибочной подсказки. Эта поэзия, как правило, сдержанна, не сентиментальна, тяготеет к объективной пластике форм, а не субъективной экспрессии настроений, требует предметной четкости, завершенности, взывает больше к разуму, чем к чувству, точнее, к дисциплине и членораздельности самих чувств.
      В стихах молодых времена и страны вступают между собой в напряженный диалог; природа и техника, археология и астрономия, искусство и быт - все составные части культуры, разбросанные по разным эпохам, ареалам, родам и жанрам, входят в перекличку, осознавая свою обреченность на единство. Конечно, далеко не сразу и не вдруг поэзия отважилась на такую ответственную и все-проникающую работу - здесь, безусловно, сказался общий возросший уровень культурологических исследований в нашей стране, в частности, идея Бахтина о том, что сущность культуры живет на границе с другими культурами - идея, нашедшая многостороннее подтверждение и развитие в работах Ю. Лотмана, С. Аверинцева, В. Иванова, В. Топорова, Б. Успенского, В. Библера, Г. Гачева и других ученых-гуманитариев. Того, что разрастание культурного слоя в поэзии нашло стимул или параллель в соответствующих теоретических исследованиях, вовсе не следует стыдиться, точно так же как - приведу классический пример - не служит упреком "Волшебной горе" Т. Манна предварительное знакомство автора с "Золотой ветвью" Фрезера и другими трудами по мифологии. Как будто можно выкинуть культуру и интеллект из духовной жизни человечества, сведя последнюю к "нутряным", чисто инстинктивным постижениям! Как увидеть новым взглядом сирень, если позабыть о том, что "здесь уже побывал Кончаловский, трогал кисти и щурил глаза" (А. Кушнер)?
      Поэзия молодых наглядно демонстрирует, что когда мы пытаемся миновать культуру и как бы непосредственно, по наитию запечатлеть "мир как таковой", то, поневоле оставаясь в культуре, мы лишь возвращаемся на низший ее уровень.
      Например, стихи (конкретного автора, но анонимные по сути):
      Ты на моем пути как рощица зеленая, такая длинноногая, такая просветленная...- явно написаны от чистого сердца, в состоянии некоего лирического порыва, когда хочется говорить простые-простые слова. Но в результате получается не естественность, а банальность - удешевленный романс, расхожая песенка, современный мещанский фольклор. Жизнь не равна себе - она растет по мере того, как преобразуется и усложняется культурой, и самая живая сегодняшняя поэзия как раз и является предельно культурной - не в смысле культурности как заявленного знания, а в смысле культуры как накопленной памяти, духовной преемственности, расширяющей содержательную вместимость каждого образа.
      Главное же в том, что культура сегодня - это не только память, но и надежда, питающая поэзию не меньше, чем сама жизнь,- надежда на выживание. Перед угрозой уничтожения мировой цивилизации вполне естественна потребность сжатия всех ее слоев в глубинное нерасторжимое ядро человеческого духа. Возвращаясь теперь к приведенным вначале строкам А. Еременко, мы лучше можем понять, почему техника и природа, бензовоз и мушка дрозофила вынуждены как бы вдавиться друг в друга:
     
      Их жмет по равнодействующей сила.
      Они застряли в сплющенных часах.
     
      Сплющенные часы, остановленное время истории... Вот та угроза, перед которой культура не может не обнаружить своего единства - как равнодействующая всех сил человечества.
     
     


К титульной странице
Вперед
Назад