Уже и теперь, если бы поэт мог слышать из мрака могилы, он услыхал бы свои песни кое-где «над Волгой, над Окой, над Камой»... А еще через немного лет его песни проникнут и в самые трущобные, глухие уголки обширной Руси...

      В этот морозный декабрьский день, в то время, когда я вздрагивал от пронизывающего холода, в моем воспоминании ожило утро одного теплого майского дня. То было в 1874 году. Тогда я собирался ехать на родину и пришел на Николаевский вокзал навести какие-то справки о поездах. Выйдя на дебаркадер, я там встретил Некрасова и Салтыкова, медленно ходивших взад и вперед.

      Теперь вся эта сцена с мельчайшими подробностями живо, ярко встала передо мной... Только что поданный поезд, еще запертые вагоны, почти пустынный дебаркадер, а там, вдали, куда убегали рельсы, - волшебный свет и блеск ясного весеннего дня... Некрасов в сером летнем пальто, в серой фетровой шляпе, несколько вялый и медлительный в движениях, но в ту пору еще здоровый и бодрый... Салтыков с pince-nez в темной черепаховой оправе, нахмуривший свои густые брови, по-видимому, словно чем-то недовольный, строгий и суровый, как Юпитер-громовержец, а в действительности человек очень добрый, великодушный, гуманный...

      После Панаева заговорил Ф. М. Достоевский. Говорил он прекрасно, выразительно, и слова его далеко были слышны отчетливо. Теперь, через много лет, конечно, я не могу припомнить его речь с буквальною точностью, но общий смысл ее был тот, что Некрасов любил человека, что людские несчастья нашли живой отголосок в его произведениях, что Некрасов в поэзии поднял ту нить, что, умирая, выпустил из рук другой наш великий поэт, Лермонтов, что если бы Лермонтов пожил долее, то он, вероятно, сделался бы тем же, чем был для нас Некрасов... Помню, что Достоевский, протянув руку и указывая на могилу Некрасова, дрогнувшим голосом проговорил:

     

      «Замолкли звуки дивных песен,

      Не раздаваться им опять,

      Приют певца угрюм и тесен

      И на устах его печать!»

     

      При этих словах об «угрюмом и тесном приюте» певца, и при виде гроба, засыпаемого землей, мне (да, вероятно, и многим) подумалось в ту минуту о том, что, действительно, такой приют тесен для того, кто так любил простор родных полей, лугов, лесов тенистых, кто так тонко, так чутко чувствовал, понимал и умел передавать словами задумчивую мечтательную прелесть нашей северной природы...

      После Достоевского говорил я. Своей речи я также теперь не могу воспроизвести в подробностях. Я говорил о том, что Некрасов был поэт-гражданин, поэт в лучшем, благороднейшем значении слова, что в его произведениях главным, всего слышнее звучавшим мотивом было живое сочувствие к человеческим страданиям, сожаление к тому, чему

     

      «Как будто появляться вредно

      При полном водвореньи дня,

      Всему, что зелено и бледно,

      Несчастно, голодно и бедно,

      Что ходит, голову склоня»...

     

      В заключение я напомнил о том, как Некрасов в одном из своих стихотворений говорит: «За каплю крови, общую с народом, прости меня, о родина, прости!» - «И она простила!» сказал я.

      Я вовсе не намеревался говорить, но заговорил по вдохновению, просто в силу потребности высказаться, говорил экспромтом, но речь моя, по-видимому, произвела впечатление.

      Говорились еще речи, читались стихи, и особенно глубокое впечатление произвело стихотворение неизвестного мне автора:

     

      «Замолкла муза мести и печали,

      Угас могучий наш поэт, -

      Его словам с восторгом мы внимали,

      Его мы чтили с юных лет.

      Могильный сон, глубокий, непробудный,

      Навек сковал уста певца,

      Иссяк родник живительный и чудный

      В груди холодной мертвеца.

      Родник любви той чистой, неизменной,

      Что по лицу земли родной,

      Как громкий зов, торжественный, священный,

      Катилась светлою волной.

      И мощный стих, карающий, печальный,

      Будил заснувшие сердца,

      Громил порок, - народ многострадальный

      Облек сиянием венца.

      И злобою, огнем негодованья,

      Кипучей местью он звучал,

      Сатирой жгучей, словом отрицанья

      Добру и правде поучал.

      В земле сырой, в могиле одинокой

      Спи мирно, славный наш поэт!

      С тоской и скорбью, с горестью глубокой

      Тебе последний шлем привет.

      Рыдая, мы дрожащими руками

      На гроб бросаем твой цветы, -

      Весь в зелени, меж пышными венками

      Лежишь в гробу, недвижим, ты.

      И знаю я, та зелень вся завянет

      И твой истлеет бренный прах,

      В сердца друзей забвение заглянет,

      Как червь, ползущий на цветах...

      Но будешь жить ты в памяти народной,

      Навеки сохранишься в ней,

      Поэт могучий, гений благородный

      И слава родины твоей!»

     

      Публика долго оставалась у могилы Некрасова, и стала расходиться поздно, когда зимние сумерки уже набрасывали на кладбище полупрозрачные тени, и в темно-синем небе вспыхивали звезды...

     

      Примечание. Мои воспоминания о похоронах Некрасова дали повод «Новому Времени» сделать против меня вылазку и посмеяться над тем, что я будто бы мог смешать Достоевского с Панаевым, что одного из ораторов, говоривших на могиле Некрасова, я будто бы принял за человека, умершего за 25 лет перед тем...

      В № от 30 дек. 1902 г. «Новое Время» именно привело следующую выдержку из моих воспоминаний: «После того, как гроб опустили в могилу и в последний раз в этот день пропели «вечную память», на кладбище водворилась, мертвая тишина. Заговорил Панаев... В течение почти 40 лет он был близок с Некрасовым. По-видимому, он был сильно взволнован, говорил с паузами. Я плохо, урывками слышал его речь»... «Новое Время» со свойственным ему апломбом заметило: «Да и не мог автор-очевидец, бывший на погребении Некрасова в 1877 г., слышать речи Панаева - сотрудника Некрасова. Панаев умер 18 февраля 1862 г.».

      На следующий день в «Новом Времени» было помещено мое письмо, в котором я утверждал, что на похоронах Некрасова первым говорил Панаев и, между прочим, указал на то, что в «С.-Петербургских Ведомостях » (в № 360 за 1877 г.) также было сказано: «Первым говорил Панаев... Г. Панаев на основании своего 38-летнего близкого знакомства с покойным торжественно удостоверил, что Некрасов и как человек был на высоте своего поэтического дарования»...

      «Новое Время» не удовольствовалось моим письмом и сделало к нему следующие комментарии: «Прим. ред. На могиле Некрасова, во время его похорон, как небезызвестно, говорил Ф. М. Достоевский, а вовсе не И. И. Панаев. (В моих воспоминаниях вовсе и не говорится, что речь произносил И. И. Панаев). Может быть, г. Засодимский смешал Достоевского с Панаевым, что, однако же, довольно странно, так как кончине Панаева в то время исполнилось ровно четверть века. Что же касается упоминания о Панаеве в отчете «С.-Петербургских Ведомостей» 1877 г., то оно могло относиться разве только к Валериану И. Панаеву, брату И. И. Панаева».

      В примечании редакции «Нового Времени» можно сказать, что ни строчка, - то ошибка...

      Во-первых, предположение редакции «Нового Времени», что я, может быть, смешал Достоевского с Панаевым, решительно ни на чем не было основано: в своих воспоминаниях я сказал, что речь Панаева я слышал плохо, урывками; содержание же речи Достоевского, говорившего после Панаева, я вкратце передал.

      Во-вторых, я говорил о Панаеве, не упоминая его имени и отчества, а редакция «Нового Времени» заговорила об И. И. Панаеве - и заговорила таким тоном, как будто я сам назвал Иваном Ивановичем того Панаева, который говорил на похоронах Некрасова.

      В-третьих, редакция «Нового Времени», желая с достоинством ретироваться, указала на то, что упоминание о Панаеве в отчете «С.-Петербургских Ведомостей» «могло относиться разве только к Валериану И. Панаеву, брату И. И. Панаева». Это неправда. У И. И. Панаева не было брата Валериана Ивановича, да и вообще Валериана И. Панаева никогда не существовало. Он сочинен редакцией «Нового Времени».

      В-четвертых, на похоронах Некрасова, как сказано в моих воспоминаниях, говорил действительно Панаев - Валериан Александрович: он, и брат его, Ипполит Александрович (двоюродные братья И. И. Панаева), были много лет в самых дружеских и близких отношениях с Некрасовым (Ипполит Александрович также принимал деятельное участье в «Современнике», издававшемся Некрасовым и И. И. Панаевым). Сын Ипполита Александровича, Александр Ипполитович Панаев, в письме от 10 янв. 1903 г. мне сообщил, что он, Александр Ипполитович, сам был на похоронах Некрасова, и помнит, «как взволнованно говорил его дядя».

      В-пятых, редакция «Нового Времени» указала на то, что И. И. Панаев умер в 1862 г., и притом заметила, что в 1877 г. со времени смерти И. И. Панаева «исполнилось ровно четверть века». По какой арифметике промежуток времени с 1862 по 1877 г. считается за четверть века, т.-е. за 25 лет, может объяснить лишь редакция «Нового Времени».

      Таким образом, погнавшись за исправлением ошибки, якобы вкравшейся в мои воспоминанья, редакция «Нового Времени» сама наделала ряд ошибок...

     

      26 марта 1888 года.

     

      Хоронили Всеволода Гаршина...

      Гроб до Волкова кладбища провожала огромная толпа почитателей покойного, товарищей его, учащейся молодежи. Печальная колесница, следовавшая за гробом, вся была покрыта венками: от литературного фонда, от товарищей-писателей, от студентов горного института, от студентов-медиков, от студентов технологического института, от высших женских курсов, от учащихся в Петербурге сибиряков, от некоторых журналов и газет, прекрасный венок от «Северного Вестника» с надписью: «Писателю-художнику и безупречному человеку» и еще много венков от друзей и почитателей таланта Гаршина.

      Над могилой сказано несколько речей. Очень хорошее стихотворение прочитал г. Минский; привожу из него отрывок...

     

      «В безвременье ты жил, безвременно погас!

      Я ничего не знал прекрасней и печальней

      Лучистых глаз твоих и бледного чела,

      Как будто для тебя земная жизнь была

      Тоской по родине, недостижимо-дальней.

      И творчество твое, и красота лица

      В одну гармонию слились с твоей судьбою,

      И жребий твой похож до страшного конца

      На грустный вымысел, рассказанный тобою»...

     

      Похоронили Всеволода Гаршина...

      На могиле были сказаны речи, стихи, были венки, были искренние слезы - и много народа. Что же вызвало эти слезы, эти венки и речи и собрало у его могилы такую большую толпу?

      Гаршин был, бесспорно, талантливый писатель. Кто раз прочитал, напр., его рассказ «Четыре дня на поле сражения», тот уже до конца жизни не забудет его, хотя бы прожил сто лет, как никто из знавших Гаршина не позабудет его добрых тоскующих глаз... В этом рассказе - правдивом и в правдивости своей ужасном - предстает перед нами отвратительная изнанка боевой славы - той кровавой вакханалии, что зовется войной. А «Дневник рядового Иванова», «Два художника», «Attalea princeps», «Красный цветок»... ведь все это настоящее неподдельные литературные перлы. Гаршин написал мало, но в этом малом он сумел сказать очень много...

      Повторяю: Гаршин был очень талантливый писатель... но он был больше, чем талантливый писатель, несравненно больше: он был честный человек. Такие люди, как Гаршин, настоящие светочи в том нравственном мраке, который заливает нас. Об этих-то людях можно сказать, что «lux in tenebris lucet et tenebrae non earn deprehenderunt»... При мысли о том, что такие люди есть на свете, человеку легче живется, и светлее, бодрее смотрит он вперед. Этими людьми держится, теплится, не умирая, на земле нравственная жизнь. Без них мир стал бы еще более походить на арену лютого побоища...

      Рассказ о ночном посещении Гаршиным гр. М. Т. Лорис-Меликова я слышал частью от самого Всеволода Михайловича, частью от других.

      Дело было так :

      Гаршин откуда-то возвращался ночью домой и, проходя по Семеновскому плацу, увидал, как на площади спешно ставили виселицу и настилали помост. Гаршин знал, что эта виселица готовится для Млодецкого - для того юноши, который незадолго перед тем покушался на жизнь Лорис-Меликова. Гаршин тотчас же, несмотря на поздний час, отправляется к Лорис-Меликову и убедительно просит свидания с ним по экстренному делу. Адъютант говорит ему, что граф только что заснул. Гаршин просит разбудить его. Адъютант в этом отказывает, - говорит, что он не решается будить, так как граф крайне утомлен. Он предложил Гаршину остаться в приемной и подождать, пока встанет граф... Гаршин боялся, что «будет уже поздно», но все-таки не ушел, ждал до утра. Казнь должна была совершиться не ранее десяти или одиннадцати часов. Значит, Гаршину еще мерцала надежда спасти жизнь осужденному...

      Наконец Лорис-Меликов уже на рассвете принял его и в ответь на его горячие, трогательные мольбы о пощаде Млодецкого сказал: «Вам, молодой человек, делает честь ваше заступничество, но я теперь не могу уже ничего сделать... Не в моей воле отменить приговор!»

      Гаршин как-то стеснялся, избегал говорить об этом эпизоде из своей жизни. Ему, по-видимому, было тяжело вспоминать о нем, - о своих напрасных усилиях спасти человеческую жизнь...

      Можно себе представить, что он пережил, что выстрадал в ту ночь - в ожидании свидания с Лорис-Меликовым, и что он перечувствовал в тот день, который последовал за этой мучительно-томительной для него ночью...


      Гаршин был добрый... Добрым иногда называют и ловкого Тартюфа, ханжу и пустосвята. Гаршин же был из числа тех воистину добрых людей, которые душу свою полагают за ближних. Воображение мое решительно отказывается представить, чтобы покойный Гаршин когда-нибудь мог отказать кому-нибудь в просимой у него помощи... Люди для домашнего обихода обыкновенно запасаются для большего удобства двумя логиками: одной – для друга-приятеля, другой - для недруга. У Гаршина для всех была одна логика. Он был человек глубоко справедливый... Все, знавшие Гаршина, испытывали на себе обаяние его личности. И сила этого обаяния заключалась именно в том, что он был честный, любящий, правдивый человек. Говорят, Гаршина надо было хранить, беречь, защищать от житейских невзгод. Но это было немыслимо. Невозможно же было его - живого чувствующего человека - изолировать от русской жизни, заключить под стеклянный колпак, предварительно устранив из-под этого колпака посредством какого-нибудь насоса до последнего атома ту общественную атмосферу, которою мы дышим со дня рождения, и столб которой, в силу непреложного физического закона, каждый из нас постоянно и неминуемо ощущает на себе...

      Летом 1886 г. я виделся с Гаршиным. Он тогда был болен и находился в страшно удрученном состоянии духа. Разговаривая со мной, он не раз брал меня за руку и говорил: «Тяжело мне, тяжело»... Это были не слова, а скорее стон, вырывавшийся из наболевшей души. Слезы текли по его щекам, и в голосе его слышалась такая глубокая скорбь, такая тоска, каких не передать словами. Я, конечно, придумывал для него разные исходы, но напрасно ломал голову, и кроме поездки в деревню, как средства облегчения его недуга, придумать ничего не мог. Я говорил это ему, но про себя невольно думал, что ведь и в деревне, в миниатюре, то же самое, что в большом или маленьком городе. Я знал, что нигде Гаршин не мог быть спокоен и счастлив... Куда бы он ни отправился : в малороссийскую ли хату с вишневым садиком, в горячий ли Египет, на остров Мадейру, на Цейлон, в Америку, - все равно... ведь и в тех странах, под благодатным южным небом, и в стране янки, гордящихся чудесами своей культуры, и там, под звездным знаменем свободы, те же картины безысходного горя, гнетущей нищеты. Для всесветной голи перекатной, для всего того, что «зелено и бледно, что голодно и бедно», нет родины, нет отечества, так же точно, как нет таких форм государственной жизни, нет такого образа правления, такого политического и общественного уклада, которые благоприятствовали бы этой обездоленной голи и благословлялись бы ею. Нигде в мире нет такого уголка, где бы не было этих несчастных париев современной цивилизации, нигде, значит, и Гаршин не мог бы найти себе успокоения...

      Гаршина я могу сравнить с прекрасным, отзывчивым и чутким инструментом, с которым следовало бы обращаться крайне осторожно, лишь слегка прикасаясь концами пальцев к его туго натянутым струнам. Чтобы вызвать на этом инструменте полный звук, не надо было больших усилий... А жизнь не берегла этот чудесный инструмент. Она всей пятерней пробегала по нем, а порой прямо била по нему кулаком...

      В Гаршине каким-то чудом соединилась непорочность, чистота светлой детской души с силой ума высоко развитого человека. Детская чистота души не допускала его отделять слово от дела, а ум его выработал такую логику, которая не гнулась ни направо ни налево и не знала никаких уверток и компромиссов. Вот эта-то хрустальная чистота его души и эта-то беспощадная логика и должны были неминуемо довести его до рокового конца. Днем раньше - днем позже, но Гаршин должен был умереть преждевременно. В этом смысле он своею судьбою напоминает другого талантливого, честного и рано угасшего нашего писателя - Помяловского. Оба они не могли помириться с жизнью...

      Гаршин не мог долго жить в том мире, где нравственные принципы стоят прямо, неискаженные лишь на холодных отвлеченных высотах, а на практике моментально становятся вверх дном. Он не мог долго жить, когда всеми нервами, всеми фибрами своего существа он болезненно чувствовал, как вокруг него без сожаленья, без пощады брат убивал брата словом и делом. Каждый удар, наносимый ближнему, поражал Гаршина; каждая несправедливость, оказанная другому, заставляла его страдать невыносимо. Поистине могу сказать, насколько я знал Гаршина, - этот человек любил ближнего более, чем самого себя... Мог же ли он долго прожить со своей чуткой, за всех болевшей душой? Ведь для перенесения такой боли нужны нечеловеческая силы... Гаршин не мог жить долее, и ушел от нас...

      Вот почему над его могилой были сказаны речи, стихи, были венки и искренние слезы...

      Невольно пробивается горькая мысль, задается вопрос:

     

      «Кто дознает, какою кручиною

      Надрывалося сердце твое

      Перед вольной твоею кончиною?..»

     

      Кручина его теперь замерла, и Гаршин, наконец, обрел тот покой, которого напрасно искали и добивались для него при жизни его друзья... Когда я, прощаясь с покойным, наклонился над ним и увидал знакомые милые черты, увидал его бледное, спокойное лицо, с закрытыми глазами и с печатью смерти на челе, то невольно подумал: «Всеволод Гаршин! Жить бы тебе надо, жить!.. но ты не мог жить»...


      * * *


      Здесь кстати в воспоминаниях о Гаршине я помещаю и стихотворение, написанное им под впечатлением выставки картин Верещагина. Кажется, Гаршин стихов не писал; тем более интереса представляет единственное в этом роде произведение, оставшееся после него. В этом стихотворении, как и в прозе, отразился нравственный облик писателя и взгляд его на искусство.

      Стихотворение, сколько помнится, было напечатано в начале 80-х гг. в «Русском Богатстве». Автором оно было помечено 1874 годом.


      Толпа мужчин, детей и дам нарядных

      Теснится в комнатах парадных

      И, шумно проходя, болтает меж собой:

      - Ах, милая, постой!

      Regard, Lili,

      Comme c'est joli!

      Как это мило и реально,

      Как нарисованы халаты натурально!

      - Какая техника! - толкует важный господин,

      С очками на носу и с знанием во взоре. -

      Взгляните на песок: что стоит он один;

      Действительно, пустыни море

      Как будто солнцем залито...

      И... лица недурны!..

      Не то

      Увидел я, смотря на эту степь, на эти лица;

      Я не увидел в них эффектного «эскицца», -

      Увидел смерть, услышал вопль людей,

      Измученных убийством, тьмой лишений...

      Не люди то, а только тени...

      Ты предала их, мать! В глухой степи - одни,

      Без хлеба, без глотка воды гнались

      Изранены, избиты, все они

      Готовы пасть, пожертвовать собой,

      Готовы больше - биться до последней крови

      За родину, лишившую любови,

      Пославшую на смерть своих сынов...

      Кругом - песчаный ряд холмов,

      У их подножия - орда свирепая, кольцом

      Объяла горсть героев. Нет пощады!

      К ним смерть стоит лицом!..

      И, может быть, они ей рады,

      И, может быть, не стоит жить - страдать?!

      Плачь и молись, отчизна-мать!

      Молись! Проклятия детей,

      Погибших за тебя в глухих песках степей,

      Вспомянутся чрез много лет

      В день грозных бед!

     

      А. Н. Плещеев.


      I.


      Некоторые ставят А. Н. Плещеева рядом с Некрасовым и Салтыковым. В таком сравнении, конечно, не представляется ничего особенно странного, тем более, если принять в расчет искренность и благородство мотивов, диктующих подобную параллель: по миросозерцанию, по убеждениям и направлению литературной деятельности Плещеева, разумеется, можно смело включить в литературную группу с Некрасовым и Щедриным. Стихотворения его отмечены необыкновенной задушевностью, теплотой, любовью к человеку, состраданием, самым нежным участием к детям, и вообще ко всему тому, что «голодно и бедно, что ходит, голову склоня». Благодаря такому содержанию, и часто очень изящной форме, произведения его, думается мне, долго будут с удовольствием читаться русским обществом, и Плещеев за некоторые свои стихотворения (как, напр., его горячее юношеское «Вперед!») еще надолго, без сомнения, останется любимцем нашей молодежи.

      Все это правда, но тут - не вся правда.

      Если повнимательнее всмотреться в литературную деятельность Плещеева, то окажется, что приравнивание его к Некрасову и Салтыкову (без всяких оговорок) не выдерживает строгой критики. Начать уж с того, что Салтыков и Некрасов были, так сказать, писателями воинствующими, могучими «властителями дум» современных им поколений, между тем, как Плещеев - нежный, «печальный и кроткий», как воспетый им цветок, стоявший на окне темницы, - пел очень милые, задушевные, меланхолические песни, и обращался «к нищим и богачам»... с проповедью любви и мира... Читатель, может быть, помнит (а может быть и «нет») упомянутый мною «Цветок» - одно из лучших симпатичнейших стихотворений Плещеева. Здесь кстати я должен напомнить о нем... Фабула стихотворения очень простая.

      Цветы, жившие на воле, однажды увидели, что «в окне за решеткой тихо качается бледный цветок... Цветикам жаль его, бедного, стало», и стали они к себе его звать. Но цветок ответил им отказом. «Нет, - сказал он, - хоть в поле и весело, и наряжает вас ярко весна,


      Но не завидую вашей я доле

      И не покину сырого окна.

      Пышно цветите! Своей красотою

      Радуйте, братья, счастливых людей;

      Я буду цвесть для того, кто судьбою

      Солнца лишен и полей.

      Я буду цвесть для того, кто страдает.

      Узника я утешаю один.

      Пусть он, взглянув на меня, вспоминает

      Зелень родимых долин»...

     

      Я привел здесь это прекрасное стихотворение потому, что в нем, по моему мнению, вылились самые характерные черты и личности Плещеева и плещеевской музы.

      Затем, чтобы быть справедливым, все-таки должно сознаться, что произведения Плещеева никогда не достигали той яркости, той силы и энергии, того потрясающего драматизма, каким дышат поэмы и стихотворения Некрасова, несмотря на их иногда «неуклюжий стих» (как признавался сам поэт). Муза Плещеева, несмотря на всю ее задушевность, на ее тихую грусть и симпатичность мотивов, далеко не имела и не имеет для нас такого глубокого значения, как «скорбная» некрасовская муза. Отдавая должное Плещееву, я, тем не менее, вполне убежден, что будущий историк русской литературы, свободный от всяких влияний и увлечений, не сравняет Плещеева с Некрасовым и Салтыковым ни по силе таланта, ни по богатству и разнообразию их творчеств, ни по тому влиянию, какое они оказали на развитие нашей общественной мысли.

      Хотя я пишу воспоминания - не критическую статью, но я все-таки нашел нужным сказать сначала несколько слов и о литературной деятельности Плещеева.

      Плещеев, насколько я знал его, был человек очень доброжелательный, мягкий и нежный, всегда отзывчивый на всякое честное, доброе дело. Силы же характера, энергии, настойчивости напрасно было бы искать в Плещееве, и его милый почтенный образ, образ кроткого и добродушного седовласого патриарха - так же, как и его поэтические создания, - не блистал ни яркостью, ни силой, той силой, какая, напр., сказывается в некрасивом, нахмуренном, строгом лице нашего сатирика.

      Было бы очень хорошо, если бы люди, знавшие Плещеева во дни его юности, т.-е. в 1840-49 и последующих годах его житья в Уральске, поделились с публикой своими воспоминаниями о нем; может быть, там, в прошлом, и нашлось бы немало интересного. В моих же воспоминаниях о Плещееве читатель, предупреждаю, ярких черт не найдет. В этих воспоминаниях он отразился таким, каким я знал его: очень гуманным, мягким, снисходительным человеком.

      С Плещеевым я познакомился весною 1874 г. в редакции журнала «Отечественные Записки», где он в ту пору сотрудничал и был секретарем. Он любил впоследствии вспоминать о том прошлом, и в шутку называл себя «экс-секретарем журнала Annales Patriotiques»...

      Хорошие воспоминания остались у меня об этом человеке. Каким я увидал его в первый раз в редакции «Отечественных Записок», таким он и остался для меня до последнего дня. Всегда я знал его добрым, мягким, милым человеком, с нежным любящим сердцем, и в его поэтических произведениях отразилась вся его добрая любящая душа.

      Мне пришлось видеть Плещеева в различные моменты его жизни; видал я его в радости и в горе, на отдыхе и в роли редактора.

      Однажды я видел его особенно жизнерадостным. В тот вечер его бледное старческое лицо было прекрасно: оно, казалось, сияло каким-то внутренним светом, душевным довольством и миром. Друзья, товарищи и почитатели Плещеева в тот день праздновали 40-летний юбилей его почтенной литературной деятельности. Молодежь некоторых высших учебных заведений, зная, что я буду на этом юбилее, просила меня явиться ее представителем на литературном торжестве и приветствовать от ее имени юбиляра, как одного из ее любимцев, - сказать ему, как глубоко уважает его молодежь. Я, разумеется, с полной готовностью взялся исполнить это поручение, и передал Плещееву все бывшие у меня адресы и письма, сказав по поводу их несколько слов. Большое общество на тот раз собралось вокруг Плещеева, и, видимо, в те хорошие минуты его душе было тепло и отрадно... Редко встречаются в жизни писателя такие минуты, еще реже случается, чтобы повторились они...

      Помню и другой вечер, проведенный с Плещеевым, - совершенно в ином роде.

      26 марта (1888 г.), в день похорон В. М. Гаршина, я зашел вечером к Плещееву и застал его одного в кабинете. Мы оба были под одними и теми же тяжелыми впечатлениями и, естественно, вспоминали о покойном собрате, об его жизни и об его роковой преждевременной кончине. Плещеев, как теперь вижу, полулежа, сидел на диване. Порой он тяжело вздыхал; глаза его смотрели грустно и поминутно затуманивались.

      - Как жаль мне его!.. - после небольшой паузы начал он и не договорил, склонился над подушкой и горько заплакал, как плачут люди, когда сердце их действительно надрывается от горя.

      Я молчал и вообще оказался плохим утешителем, потому что мне и самому было не по себе: я любил Гаршина.

      Потом мы опять стали перебирать некоторые подробности из жизни покойного и остановились на одном событии, которое в свое время особенно сильно потрясло Гаршина. Я говорю о посещении Гаршиным графа М. Т. Лорис-Меликова, бывшего в ту пору председателем Верховной комиссии, и о причинах, заставивших Гаршина пойти к этому сановнику...

      Затем речь зашла о похоронах, о стихотворениях и речах, произнесенных над могилой. Я, помню, сказал, что мне показались особенно сильны и удачны некоторые строки в стихотворении Минского...

      - И я тоже написал... - немного погодя, поуспокоившись, сказал со вздохом Плещеев.

      - На смерть Гаршина? - переспросил я.

      - Да!.. Я озаглавил: «На похоронах Всеволода Гаршина»... - ответил он. - Да лучше бы, впрочем, без заглавия... Ну, да - как хотят!

      Я попросил его прочитать мне стихотворение. Старик подошел к своему письменному столу, порылся в бумагах и, достав рукопись, все еще слегка дрожащим взволнованным голосом с чувством прочитал следующие строки:


      «Чиста, как снег на горных высотах,

      И кротости исполнена безмерной

      Была душа твоя, почивший брат.

      Незлобив был, как голубь, ты. Вражды

      И зависти твое не знало сердце,

      Любви и всепрощения родник

      Неиссякаемый в груди твоей таился.

      Любовью все твои созданья дышат,

      Глубокою любовью к человеку...

      Не отвергал с презреньем падших ты,

      Но пробуждал к ним в ближних состраданье, -

      Вот почему все честные сердца

      Ты влек к себе с неотразимой силой!

      Немного тех, кто чистоту души

      Умел сберечь средь мутных волн житейских,

      Как ты сберег, - и в ком не в силах были

      Они любви светильник потушить...

      Спи мирно, брат наш милый... Долго будет

      В сердцах людских жить светлый образ твой.

      О! если бы могли хотя на миг

      Твои открыться вежды... в наших взорах

      Прочел бы ты: какою беспредельной,

      Великой скорбью душу наполняет

      Нам мысль, что ты навек от нас ушел!»

     

      Мне хотелось прочитать моим знакомым это стихотворение, и я попросил Плещеева подарить мне тот список, который в то время был у него в руках.

      - Возьмите, возьмите, пожалуйста! - сказал он. - Только я вот сейчас сделаю маленькую приписку - на память о сегодняшнем вечере...

      Стихотворение было переписано набело, кажется, одною из его дочерей.

      И он над заголовком стихотворения надписал: такому-то «в память 26 марта 1888 - от А. Плещеева». Я храню этот листочек.

      Стихотворение впоследствии было напечатано.


      II.
     

      Когда собратья по литературе обращались к Плещееву за советом и указаниями, он никогда не отказывал в помощи (мне, по крайней мере, неизвестны случаи отказа или равнодушия с его стороны), и всегда он делал, что мог.

      Был, напр., такой случай: в 1886 году угораздило меня написать пьесу из народного быта (до тех пор пьес я не писал), мне приходилось не раз советоваться с Плещеевым, и он, по свойственному ему добродушию и любви к литературе, живо интересовался моей работой. Между нами было условлено: как только я допишу пьесу, так немедленно же прочитаю ему.

      Сказано - сделано.

      Лето 1886 г. я жил в Вартемяках; Плещеев нанимал дачу близ станции Ушаки (по Николаевской жел. д.). В начале июля, числа 3 или 4, с рукописью в кармане я отправился к Плещееву. Он с женой и дочерьми занимал не особенно большой, но довольно удобный дом в 15 минутах ходьбы от станции; перед домом расстилался веселый цветущий луг, залитый на ту пору яркими горячими лучами летнего солнца. Далее за лугом начинался парк. Уголок мне показался уютным, я так и сказал Плещееву.

      - Да, ничего... только немного сыровато! - шутливым тоном отозвался он. - У этой дачи есть, по крайней мере, одно важное достоинство... от Петербурга близко! Мне ведь почти каждую неделю приходится ездить в Петербург.

      Время до обеда у нас прошло в чтении пьесы. К некоторым сценам, казавшимся сомнительными, Плещеев возвращался и перечитывал их. Он знал сцену, и сделал мне немало ценных указаний и, между прочим, настойчиво предлагал мне выбросить некоторые места; иные из них я выбросил, согласно его указаниям, а иные мне было жаль уничтожать, и я оставил их во всей их неприкосновенности, - и вот за то, что я не послушался тогда Плещеева, пьеса моя, проходя, как говорится, «через огонь и воду и медные трубы» и тому подобные ужасы, три года не могла добиться санкции нашей драматической цензуры.

      - Сходите к Потехину 1) [Ал. А. Потехин в то время заведовал репертуарной частью Александринского театра], поговорите с ним!- сказал мне в заключение Плещеев. - Он сделает, что может... Только трудно вам будет, дорогой мой, провести вашу пьесу на сцену. Не любят у нас таких-то пьес из народного быта. Не любят!..

      И сбылось его предсказание.

      Тогда же Плещеев дал мне и рекомендацию к покойному Кейзеру фон-Нильгейм, бывшему в то время цензором драматических сочинений.

      После обеда мы отправились гулять в парк. Парк местами оказался довольно запущен и походил на лес. Плещеев, помню, показал мне какую-то беседку, где прежде для увеселенья дачников играла по вечерам музыка. Пошли далее и затем сели отдохнуть на лавочку под деревьями. Он рассказывал мне о своих занятиях, о текущей редакционной работе.

      Впрочем, о литературных делах мы мало говорили в тот вечер.

      - Как ни хорошо у вас в Ушаках, а в деревне все-таки лучше! - сказал я Плещееву.

      - Так-то так... в деревне, конечно, другое дело, да ведь и деревня-то нам нужна с удобствами... - с добродушной усмешкой заметил он. - В избе не усидим...

      Рассказывая Плещееву о Вартемяках и о своем тамошнем житье-бытье, я, между прочим, упомянул о том, что эта получухонская местность мне не особенно нравится, что живу я тут поневоле, что тянет меня на родину - в вологодские леса.

      - Вот и мне тоже давно хочется побывать на Волге! - вдруг оживившись, заговорил Плещеев. - Ужо как-нибудь соберусь, надо прокатиться... Да все дела!.. И денежки требуются... все эти денежки!..

      Я спросил его: неужели у него не найдется денег на поездку.

      - Эх, батенька! - вполголоса сказал Плещеев, взяв меня за плечо.- Ведь все в долг... в редакции аванс забираю... Сколько одних процентов приходится платить в год... Деньги идут - и не видишь как... А работать-то много не могу, - устаю...

      И старик, наклонившись вперед, стал задумчиво выводить тростью по песку какие-то фантастические узоры. Тихо было вокруг нас, только какие-то птички порой принимались щебетать в соседних кустах, но скоро смолкли...

      Мы возвратились домой уже довольно поздно, и я вскоре же должен был распрощаться с Плещеевым, чтобы поспеть на последний поезд.

      Живо помню еще один момент...

      Это было весной 1888 г. Тогда моя повесть должна была печататься в «Сев. Вестнике», где на ту пору редактором беллетристического отдела состоял Плещеев.

      Жил я в то время на Пушкинской ул., № 10, в пятом этаже. Однажды Плещеев, сильно уставший, пришел ко мне. Его мучила одышка, и он насилу отдышался. Пройти более сотни ступеней старику, конечно, было нелегко. Мне стало очень жаль и досадно, что он поднимался ко мне в пятый этаж, вместо того, чтобы пригласить меня к себе.

      - Это ничего... ничего! Вот только минутку отдохну... - усаживаясь на диван, успокаивал он меня, когда я стал ему выговаривать за предпринятое им «восхождение» ко мне, между тем, как мне было бы гораздо легче прийти к нему.

      - Нет, нет... да вы не беспокойтесь! Это ничего! Сейчас пройдет... - повторял он. - Погода такая отличная сегодня... был в редакции - и зашел... А правда, высоконько живете... настоящий монтаньяр!

      И старик рассмеялся.

      Ему нужно было поговорить со мной о моей повести. Для читателей наш разговор, вероятно, не представил бы особенного интереса, поэтому я его и не передаю. Да дело и не в разговоре... Я упоминаю об этом посещении Плещеева для того, чтобы показать, как Плещеев-редактор относился к сотрудникам. Нынешние редакторы (не в укор им будь сказано!) даже на письма сотрудников это отвечают, и уж должно считать за большую редкость, если кто-нибудь из них ходит к своим сотрудникам, живущим на такой головокружительной высоте, на какой я жил в ту пору.

      За последние годы, т.-е. с того времени, как Плещеев получил наследство, я не видался с ним: он в это время по большей части проживал за границей, а я не оставлял пределов России, и года полтора «не по своей воле» жил в провинции. Но и в ту пору, пока мы оба были еще в Петербурге, я никак не мог собраться пойти к нему.

      Я слышал, что с тех пор, как Плещеев разбогател, многие его знакомые, старые и новые, да и вовсе незнакомые ему люди - осаждали его просьбами о деньгах (для устройства личных делишек; от этой массы просьб «личного свойства», конечно, должно отличать предложения, делавшиеся Плещееву по поводу устройства литературных и иных общественных предприятий). Я опасался, что, когда я приду к нему, он может подумать: не пожаловал ли и я за тем же, за чем являлись к нему многие другие. Вероятнее всего, что такое предположение с моей стороны было неосновательно. Плещеев едва ли подумал бы то, что ему навязывала моя мнительность. Может быть, с моей стороны было дурно, что я так думал о Плещееве; предположение мое, может быть, было несправедливо, недостойно Плещеева... ну, что бы там ни было, я не мог заставить себя пойти к Плещееву, хотя мне и очень хотелось повидаться с ним. Впрочем, вследствие сказанных обстоятельств, и в это время ни малейшей тени не легло на мое многолетнее знакомство с Плещеевым и на мои воспоминания о нем. Я был очень рад за него и с удовольствием слышал, что он, хотя «на склоне лет», получил возможность помогать ближним материально, делясь с ними доставшимся ему богатством... Мои добрые отношения с Плещеевым остались такими же, какими и были.

      В зиму 1892 г. мы по одному поводу обменялись письмами. Я получил от него очень хорошее, задушевное письмо из Ниццы от 2 (14) декабря и вскоре же, разумеется, ответил ему. По некоторым причинам я не могу сообщить здесь этого письма.

      В заключение, обращаясь к памяти А. Н. Плещеева, я могу лишь повторить в применении к нему его же собственные слова (из стихотворения «На похоронах В. Гаршина»):

      «Долго будет в сердцах людских жить светлый образ твой! »


      27 марта 1902 года


      27 марта мы, друзья-товарищи, читатели и почитатели Глеба Ивановича Успенского, собрались провожать его прах на Волково кладбище, в место последнего его упокоения.

      Гроб с телом покойного в сопровождении тысячной толпы прибыл на кладбище в четвертом часу пополудни. В пятом часу кончилось отпевание. Наступила минута трогательная - минута последнего прощанья живых с их ближним, ушедшим от них навсегда. Мне хотелось еще раз взглянуть на хорошо знакомые мне, дорогие черты и запечатлеть их в памяти. Но в церкви, и в особенности около гроба, была такая теснота, такая давка, что мне было бы не под силу добраться до гроба, если бы один добрый человек - студент - не помог мне. Он кое-как раздвинул толпу и дал мне возможность пройти вперед. Поднявшись по ступеням катафалка, я наклонился, Взглянул в лицо покойника, и не узнал я Глеба Ивановича, - так он изменился 1) [Мне передавали, что за последнее время с Гл. Ив. было пять сильных эпилептических припадков, следовавших один за другим с малыми промежутками, и во время последнего, пятого припадка он скончался. Его анатомировали и нашли полное распадение мозга. Вследствие предсмертного припадка лицо покойного было искажено судорогами, - лицо пришлось искусственно выправлять; поэтому-то, быть может, лицо так сильно и изменилось]...

      В то мгновение, когда я прощался с покойным и целовал его в холодный лоб, в воображении моем быстрее молнии мелькнула, блеснула одна яркая сцена - воспоминание о моей последнем встрече с Глебом Ивановичем...

      Это было зимою 1892 года или в начале 1893 г., не помню. В это время Гл. Ив., уже будучи болен, но слегка оправившись, почувствовал себя лучше, приехал из Колмова 1) [Гл. Ив. жил близ Новгорода, в Колмовской лечебнице, под тщательным, но не навязчивым, дружеским надзором д-ра Сенани] в Петербург, и жил со своей семьей на Васильевском Острове. Я не раз встречал его тогда - все больше задумчивым и молчаливым. В последний же раз я встретился с Успенским на студенческом вечере в зале дворянского собрания.

      После концерта распорядители - студенты попросили нас в «артистическую комнату». Учащаяся молодежь быстро наполнила «артистическую» и столпилась около Глеба Ивановича. Студенты, очевидно, воображали, что он уже совсем оправился, поборов свой душевный недуг. Они так желали видеть выздоровевшим своего любимца... Ведь уже известно, что люди склонны видеть в действительности именно то, что они жадно, страстно желают увидеть...

      Стали предлагать тосты за его здоровье; смотрели на него так восторженно, так любовно, и, по-видимому, все ожидали от него слова. Желание и ожидание услышать что-нибудь от любимого и уважаемого писателя ясно выражались на молодых, разгоревшихся, воодушевленных лицах и в сотнях блестящих глаз, устремленных на Глеба Ивановича.

      После тихой, уединенной жизни в Колмове, вдруг очутившись в бальной атмосфере, в большом обществе, посреди шума и толкотни, взволнованный и музыкой, и пением, и встречей со старыми знакомыми, Гл. Ив. пришел в сильно возбужденное состояние. Я стоял рядом с ним у стола и видел, что он был взволнован до глубины души, в забывчивости поминутно подносил ко рту погасшую папиросу, смачивал языком свои сухие губы: и тяжело, прерывисто дышал. Он видел, понял, что от него ждут речи, ждут слова... Вдруг он подвинулся к столу, оперся на него рукой и сделал вид, что он хочет говорить.

      Вокруг нас все смолкло. Где-то стукнули дверью, - послышалось: «ш-ш!..» Кто-то подал Успенскому рюмку вина. Но он не пил... рука его сильно дрожала. Вино расплескивалось из рюмки.

      Наконец тихим, неуверенным голосом, запинаясь, Глеб Иванович начал:

      - Теперь, господа, я буду писать... Я еще буду писать... Да! Я давно не пишу, но... я, господа, буду писать... я буду...

      Тем и кончил.

      Молодежь поняла свою ошибку.

      И что-то тяжелое, невыразимо грустное, больное до слез было в молчании, наступавшем за этими отрывочными фразами.

      Я опасался, чтобы волнения, переживаемые Успенским, не повредили ему: ведь вся обстановка должна была сильно ударить по его больным нервам.

      - Как вы себя чувствуете, Глеб Иванович? - спросил я его.

      - Отлично! - как-то торопливо и рассеянно ответил он мне, по привычке слегка тряхнув головой. - Теперь мне хорошо... очень хорошо!

      Мы отошли от стола и сели в сторонке, у стены.


      Успенский сидел, перекинув ногу на ногу, немного сгорбившись, склонив голову, и усиленно курил папиросу, окружив себя облаком табачного дыма. Лицо его, за минуту перед тем возбужденное, теперь было спокойно, холодно и неподвижно. На него словно пала темная тень. Мне так и чувствовалось, что вот тут, со мною рядом - не Глеб Иванович, но только его тело, одно бездушное тело, а его думы, его чувства - где они были тогда?.. О только что пережитом им волнении можно было догадываться лишь по тому, что в глазах его, задумчивых и скорбных, еще стояли слезы.

      «Погас огонь на алтаре»...

      Он давно уже погас. 27 марта хоронили не Успенского, - зарывали в землю лишь хрупкий бренный сосуд, в котором огонь горел, но тот огонь уже несколько лет тому назад стал потухать - и потух к искреннему, глубокому сожалению всех, кто знал и понимал литературные заслуги Гл. Успенского и умел ценить общественное значение всей его деятельности.


      Мои скитальчества.

      (1891-1892 г.)

      I.

      Смерть и похороны Н. В. Шелгунова.

     

      Здоровье Николая Васильевича Шелгунова еще задолго до его последней болезни было расшатано его постоянными скитальчествами и вообще неблагоприятными условиями жизни. В одном из своих писем к жене (от 22 июня 1866 г. из г. Никольска, Вологодской губернии) он говорит: «Не забывай того, что крепость унесла у меня на 10 лет силы и здоровья»1) [Л. П. Шелгунова. Из далекого прошлого. Переписка Н. В. Шелгунова с женой, стр. 193, 236-238]. В конце 80 годов Шелгунов, живя в деревне, в Смоленской губернии, заболел смертельным недугом. Болезнь бистро развивалась... Летом 1889 г. Шелгунов ездил в Кисловодск, брал ванны из Нарзана, пил воды, но скоро бросил. «Лечение, - по его словам, - вышло плохое». 4 сентября того же года он писал из деревни жене: «Здоровье мое до того потрясено, и в Кисловодске я нашел для себя такой «губительный Кавказ», что вот уже месяц, что сижу на овсянке, принимаю стрихнин. Доктор запретил читать, писать, говорить, велел быть одному и по возможности избегать людей»... В это время он подумывал ехать в Москву и «переговорить серьезно с Остроумовым»...

      В 1890 г. Шелгунову стало хуже. «Хотя я окончательно надорвал свое здоровье, - писал он жене 19 сентября, - и едва ли поправлюсь, но еще креплюсь. Впрочем, большую часть дня я лежу в постели. Но, однако, не умираю». В его последнем письме из деревни к Л. П. Шелгуновой уже слышатся жалобы и стоны больного, невыносимо страдающего человека: «Ах, как я болен, как я болен! Люба говорит: Людмила Петровна даже и не думает, как вы больны. Я на вид 90-летний. Полнейший упадок сил... Целые дни лежу. Ходить почти перестал »... (6 декабря 1890 г.)

      Это письмо встревожило его жену, и, чтобы выманить Шелгунова из деревни, ему телеграфировали, что присутствие его необходимо для проведения через цензуру его сочинений: Павленков тогда начал издавать их. Шелгунов тотчас же согласился приехать... Дочь выезжала за ним на вокзал. Приехав, он, не раздаваясь, прошел в комнату жены и сел в шубе... «Раздень!» проговорил он. Жена раздела его, и, должно быть, ее лицо ясно выразило изумление. «Ты поражена?» спросил он. Жена, действительно, была поражена: ничего подобного она не ожидала. «Передо мною сидел не Николай Васильевич, а покойник», говорила она.

      Шелгунов страдал недугом неизлечимым. Профессор В. А. Манассеин сделал для него все, что только могли сделать медицина и самые добросовестный усилия. Манассеин облегчил его страдания, но спасти больного было уже не в человеческих силах. К тяжкой болезни, изо дня в день разрушавшей организм Шелгунова, в начале апреля присоединилась еще простуда. 5 апреля больной почувствовал себя настолько хорошо, что вздумал съездить в одно знакомое ему семейство, а оттуда еще отправился в писчебумажный магазин за покупками и во время этих странствований как-то простудился. Простуда, по-видимому, была самая легкая, но для истощенного, изнуренного организма она оказалась роковою. На другой день Шелгунов опять слег и уже более не вставал.

      Ту железную энергию, с которою Шелгунов всю жизнь боролся против всяких невзгод и напастей, проявил он и в борьбе со смертью. Он не хотел умирать и не думал, что умирает... В ту пору шла шестая неделя Великого поста. Больной собирался в первый день Пасхи ехать в Москву, а оттуда - в Смоленскую губернию, в свой деревенский домик. Он уже распоряжался, чтобы в Москве заняли для него номер в гостинице.

      - Хотелось бы уехать в первый день, только едва ли успею, - задумчиво и с легким вздохом сказал он мне однажды вечером, сидя на постели.

      С 8 апреля с больным начались сильные припадки удушья и обмороки. Но больной все еще продолжал бороться. Последние дни он буквально жил нервами.

      Я жил в нескольких шагах от Шелгунова и часто навещал его.

      Помню: однажды, дня за три до смерти, когда я сидел у Шелгунова, со двора послышались звуки шарманки. Больному была неприятна эта музыка, - он беспокойно заворочался на постели. Дочь Шелгунова (тогда еще молодая девушка), торопливо схватив со стола несколько мелочи, как была, в одном платье бросилась на двор, дала шарманщику денег и попросила его уйти. Ухаживали за больным очень старательно.

      11 апреля физические боли затихли, но душевное состояние больного, очевидно, было угнетенное. Шелгунов, по-видимому, начал сознавать близость конца...

      В эти последние дни его чувствительность была так сильно возбуждена, он сделался так чуток, что самый легкий шепот в соседней комнате обращал на себя его внимание, беспокоил, тревожил его. Его семьяне - жена и дочь - всячески оберегали его и старались не пробудить в нем ни малейших подозрений по поводу его опасного, безнадежного положения. Но все было напрасно... 12 апреля на лице уходившего от него в то время профессора Манассеина, всегда обыкновенно сдержанного и спокойного, больной с необычайной проницательностью сумел прочесть свой смертный приговор.

      - Теперь я уж вижу, что скоро умру! - сказал он сиделке.

      Он угадал: ему уже было не суждено дожить до конца этот день -12 апреля...

      Дважды в тот день я заходил к Шелгуновым. Днем, около двух часов, когда я пришел навестить больного, он находился в забытьи. Вскоре, впрочем, он очнулся и попросил, чтобы его посадили на постели. Кровать его стояла неподалеку от окна... День был ясный, солнечный, настоящий весенний день. Умирающий молча, долго смотрел в окно на видневшийся клочок голубого неба, и на глазах его навернулись слезы. Вероятно, он прощался с жизнью... И, наконец, в 8 часов вечера, когда солнце зашло и уже сгущались сумерки, страдалец почил.


      В последние минуты при нем находились жена его, Л. П. Шелгунова, с дочерью и г-жа Ярошенко. В начале девятого часа жена моя ушла к Шелгуновым, но уже не застала в живых Николая Васильевича. Я хотел прийти попозже... Г-жа Ярошенко между тем послала за мной прислугу (с Ярошенко мы жили по соседству). Посланная г-жи Ярошенко с известием о кончине Шелгунова явилась в ту минуту, когда я уже собрался уходить из дому. Через несколько минут я был у Шелгуновых и нашел покойного еще в том же положении, в каком застигла его смерть. Тело его, обложенное подушками, оставалось в полулежачей позе поперек кровати. Голова покоилась на подушки, руки сложены на рукавах его серого халата, ноги спущены с постели и чем-то закутаны. В те минуты его лицо еще носило на себе, если можно так сказать, выражение «жизни», как будто жизнь еще не кончилась, - и это выражение сказывалось до того явственно, что я даже подумал: не в обмороке ли он? и близко наклонился к нему, тронул его за руку. Рука была еще мягка, но совершенно холодная... На изможденном лице его не было того спокойствия, какое обыкновенно замечается на лицах мертвецов. На нем еще лежала яркая печать только что пережитых страданий и предсмертной борьбы. На другой день я уже не видел этого выражения на лице покойного Шелгунова.

      В тот день, 12 апреля, Н. К. Михайловский должен был читать на каком-то литературно-музыкальном вечере. Узнав от г-жи Ярошенко о кончине Шелгунова, он сообщил присутствующим эту печальную весть, и с концерта целая толпа, преимущественно учащейся молодежи, хлынула на Воскресенский проспект, в квартиру покойного. И около полуночи Шелгуновская квартира наполнилась народом... Шестеро студентов взялись дежурить посменно у гроба.

      13 и 14 апреля с утра до вечера в тесных комнатах Шелгуновской квартиры толпились люди всякого звания и состояния, мужчины, женщины, старики, юноши, статские и военные, студенты, гимназисты, курсистки, художники, литераторы, ученые и простой люд... Думали было попросить художника Забелло снять маску с лица Шелгунова, но черты лица покойного так сильно изменились, что снимать маску нашли ненужным. Профессор Лесгафт со своими учениками был у покойного в ночь с 13 на 14 апреля и принял меры для того, чтобы приостановить, замедлить процесс разложения трупа. Мне редко приходилось видать мертвеца, до того исхудавшего, как Шелгунов. Казалось, оставались буквально лишь кости да кожа. Все комнаты были увешены, уставлены венками и гирляндами. На панихидах была теснота... И многих из писателей, бывавших на этих панихидах, давно уже нет в живых...

      Накануне похорон, 14 апреля, явился в квартиру Шелгуновых какой-то старичок - священник с псаломщиком служить панихиду. Панихиды, как водится, дважды в день служил приходский священник с причтом. При виде старичка-священника подумали, что, вероятно, произошло какое-нибудь недоразумение, и объяснили пришедшему, что панихиду уже служили.

      - Я пришел незваный, - сказал на это старичок, - я пришел помолиться о почтеннейшем Николае Васильевиче, хочу отслужить по нем панихиду!

      Неторопливо, с глубоким чувством, и сам растроганный и грустный, отслужил он панихиду и ушел. Осталось неизвестно, от какой церкви был этот священник...


      ______

     

      Похороны были назначены 15 апреля, которое в тот год приходилось в понедельник на Страстной неделе.

      День15 апреля был теплый ясный.

      С 8 часов утра во дворе и у ворот дома № 13 по Воскресенскому проспекту (где жил Шелгунов) стояли толпы народа. И опять писатели, профессора, учащаяся молодежь, люди всякого звания, начиная с генералов и кончая субъектами в обтерханных пальто, составляли эти толпы.

      Ждали выноса, ожидали священника. Полиция почему-то особенно спешила с выносом, и когда, наконец, показался священник, полицейский чиновник с неудовольствием заметил ему, что он слишком замедлил, что он задерживает похороны. Священник остановился и, посмотрев в упор на полицейского, раздраженным тоном сказал:

      - Выговоры ваши, милостивый государь, неуместны! Вспомните, что теперь ведь седьмая неделя Великого поста, что мы от усталости едва держимся на ногах...

      Не помню: он что-то еще сказал полицейскому, круто повернулся и пошел в ворота. Полицейский, по-видимому, смутился и затерялся в толпе.

      В начале десятого часа гроб вынесли на улицу.

      Тут произошло недоразумение, едва не кончившееся очень печально. Хотели нести до кладбища гроб на руках, но полиция тому воспротивилась. Почему, на каком основании, - не знаю, и поведение петербургской полиции в этом случае для меня и до сего времени остается загадкой. Нести гроб с покойником на руках законом не воспрещено...

      Молодежь, овладевшая гробом, не уступала незаконному требованию полиции. Полицейские теснили державших гроб и пытались вырвать у них гроб с тем, чтобы поставить его на колесницу. Гроб сильно покачивался из стороны в сторону, и ежеминутно можно было опасаться, что он грохнется на мостовую. Во время разгара этой свалки из среды полицейских, как говорили тогда, послышался чей-то энергичный возглас: «Руби по рукам!» Но я не слыхал такого возгласа и обнаженных шашек не видал, хотя и находился недалеко от гроба.

      Кончилось тем, что публика уступила, и гроб был поставлен на колесницу. Процессия тронулась... Но тут опять произошло недоразумение, пожалуй, еще более странное. На этот раз нарушение закона последовало со стороны публики с молчаливого согласия полиции...

      Масса венков была сложена на дроги, стоявшие позади погребальной колесницы. В то время, когда гроб устанавливали на колеснице, все эти венки моментально были разобраны, и их понесли перед колесницей. Полиция не препятствовала, хотя несение венков в похоронных процессиях в ту пору было уже воспрещено. Таким образом, полиция в то утро сделала два промаха: запретила законом дозволенное несение гроба на руках и допустила запрещенное законом несение венков.

      Полиция, очевидно, намеревалась направить похоронную процессию на Волково кладбище по менее людным улицам - по Знаменской и Лиговке. С той целью, чтобы процессия не пошла по Фурштадтской по направлению к Литейной, на углу Фурштадтской и Воскресенского проспекта был поставлен отряд конных жандармов. Но публика хотела пройти именно на Литейную. Тут полиция оказалась бессильною... Толпа стремительно хлынула на Фурштадтскую, и жандармы, повертевшись в толпе взад и вперед, были вынуждены последовать за процессией. После того похоронная процессия уже беспрепятственно, в стройном порядке, с венконосцами впереди, двинулась к Литейной с громким пением «Святый Боже». Только неподалеку от Невского процессия замедлила ход, раздались какие-то возгласы, но из-за пения сотен голосов было трудно их расслышать. Толпа значительно возросла, когда мы подошли к Волкову кладбищу. Большая толпа встретила нас и на кладбище.

      Когда после панихиды гроб уже несли к могиле, я встретил одного из наших известных литераторов, близкого знакомого покойного Шелгунова, и спросил его, будет ли он говорить на могиле. Он сказал: « Нет, не буду». Тогда, желая сказать несколько добрых слов о покойном, я пробрался, насколько было возможно, ближе к могиле. Студенты, стоявшие на приступочке какого-то памятника, очистили мне место. Я встал на этот приступок и сказал небольшую речь.

      Разумеется, нельзя ожидать, чтобы через 17 лет я подробно помнил свою речь. Она не была записана: я, как всегда, говорил экспромтом, без подготовки. Помню в точности только вступительные слова: «Шелгунов умер - Шелгунов жив, - живы те идеи, которым он служил всю жизнь и за которые пострадал»... (Речь моя вкратце была в ту пору напечатана в «Русских Ведомостях»).

      Я говорил о скитальческой жизни Шелгунова и сказал вкратце о значении его литературной деятельности, о влиянии ее на наше общественное саморазвитие. Вдаваться, в критический разбор в те минуты было, конечно, неуместно, но для характеристики деятельности Шелгунова я нашел пока достаточным повторить надписи на венках, принесенных на его гроб 1) [Ленты с некоторых венков, по распоряжению полиции, были сняты и, кажется, остались у вдовы покойного Шелгунова]. И тут я перечислил часть этих надписей: От сотрудников «Дела»; от «Северного Вестника»; от «Недели»; от «Русских Ведомостей»; от редакции «Русской Мысли»; от студентов С.-Петербургского университета - «Поборнику демократических идеалов»; от высших женских курсов - «За человеческое право являлся честным ты борцом»; дорогому Н. В. Шелгунову - студенты Горного института; от студентов-медиков - «Неутомимому борцу за истину и свободу»; от русских женщин - «Дорогому учителю разумного, честного труда»; от студентов института инженеров путей сообщения; от студентов Московского университета - «Неутомимому борцу за истину»; «Борцу» - от московских студентов-техников; «Дорогому писателю от сочувствующих слушательниц Надеждинских курсов»; от слушательниц курсов при попечительном комитете Красного Креста; от слушательниц Рождественских курсов - «И так уж немного вождей остается, и так уж безлюдье нас тяжко гнетет... Чье ж сердце на русскую скорбь отзовется, чья мысль ей укажет желанный исход?»; от учащих в воскресных школах; от петербургских рабочих - «Указателю пути к свободе и братству»; «Дорогому учителю» - от с.-петербургских гимназистов; от объединенных землячеств - «Шестидесятнику-борцу за лучшие -идеалы молодежи»; «Умершему со знаменем в руках»; от учащихся женщин; от харьковского студенчества; от учащихся пермяков; от томского студенчества; «Дорогому писателю» - тверские сельские учительницы; «Незабвенному учителю» - от учащихся сибиряков и сибирячек; от новгородских почитателей - «Борцу за свет и правду», и др.

      Посреди венков обращал на себя особенное внимание крест терновый.

      В заключение я говорил о преемственности идей, о том, что мы не должны порывать с заветами реформационной эпохи, что ту нить, которая несколько лет тому назад казалась порванною, мы должны подхватить и вести ее далее и далее, не останавливалась...

      Мне пришлось здесь распространиться о своей речи, потому что из-за нее сыр-бор загорелся.

      Кроме меня, говорили еще три-четыре человека...

      Картина, бывшая тогда у меня перед глазами, ярко запечатлелась в моей памяти... Ясное весеннее небо, и на его голубом сияющем фоне резко обрисовываются еще обнаженные ветви кладбищенских деревьев... В синевато-туманной дымке пропадает даль... Посреди надгробных памятников и крестов теснится громадная толпа... Она взволнована, но молчалива, - она словно застыла, замерла в своем угрюмом молчании... И посреди безмолвия, объявшего обитель смерти, только чириканье птичек явственно слышится.

      В шестом часу мало-помалу стали расходиться с кладбища.

      Жена моя была на кладбище, слышала мою речь и встревожилась. Я же оставался совершенно спокоен, так как, по моему крайнему разумению, я решительно не сказал ничего такого, что могло бы возбудить против меня неудовольствие.

      На другой же день я принялся за свою прерванную литературную работу. Прошли три дня без всяких «новостей». Даже жена была уже готова успокоиться, как вдруг в пятницу, 19 апреля, получилась из участка телеграмма, которою меня вызывали на следующей день к 11 часам утра к градоначальнику. Опасения моей жены, по-видимому, начинали оправдываться, но я все-таки продолжал уверять и ее и себя, что ничего серьезного быть не может, и продолжал работать.

      В субботу к назначенному часу я отправился в градоначальство (петербургским градоначальником был в то время генерал Грессер). В приемной, где мне пришлось подождать несколько минут, я встретил студентов, и они сообщили мне, что они также вызваны к градоначальнику и, вероятно, как они догадывались, по поводу похорон. Наконец меня пригласили в кабинет.

      При входе моем генерал Грессер встал из-за своего письменного стола и сделал несколько шагов мне навстречу. Мы оказались одного роста, и несколько мгновений стояли молча, лицом к лицу, пристально смотря в глаза друг другу. Затем, после такого молчаливого обмана взглядами, между нами произошел следующий диалог.

      - Вы были на похоронах Шелгунова? - спросил меня Грессер.

      - Был, - ответил я. - Шелгунов - мой старый, близкий знакомый и товарищ по литературе.

      - Так! Вы говорили речь на его могиле?

      - Да, говорил, - сказал несколько слов вообще о его жизни и деятельности...

      - Но вы сказали возмутительную... зажигательную речь! - отрывисто заговорил Грессер. - Ваше присутствие в Петербурге не может быть терпимо... вы не можете оставаться здесь...

      - Не могу ли я, генерал, сказать два-три слова в свою защиту? - спросил я.

      Грессер молча, кивнул головой.

      - На кладбище стенографа не было, - сказал я, - а те, которые передавали вам содержание моей речи, могли стоять от меня далеко, могли не дослышать, не понять меня, могли по-своему истолковать мои слова, и, наконец, при передаче речь моя могла быть сообщена вам в искаженном виде, без всякого злого умысла, но просто по невозможности запомнить ее в точности... Ведь иногда при передаче замена одного слова другим много значит и может совершенно изменить смысл речи... Не можете ли вы допустить, что моя речь неточно передана вам?


К титульной странице
Вперед
Назад