Положительно, С. являлся каким-то злым гением Левитова. Без С. он бывал одушевлен и весел и разговорчив, рассуждал о литературных новостях, делал очень меткие и остроумные характеристики, но с особенным жаром рассказывал о «деревне», - «о дедках, о бабках, о малых ребятках» (так называл он свои повествованья)... Но замечательно: когда он принимался говорить о «деревне», в его речи и в самом тоне ее отзывалась какая-то горечь. Если бы в эти минуты не смотреть на Левитова, если бы отвернуться от него, то можно было бы подумать, что человек рассказывает сквозь слезы. Вот иногда получалось точно такое впечатление... Иногда с тихою грустью начинал он мечтать вслух о том славном времени, когда он уедет в «Тамбовскую губернию» и - ух! - как славно заживет там в деревне, «в какой-нибудь деревнюшечке» (его собственные слова).

      - Ах! Прекрасно это... - заключал он обыкновенно все свои думы и мечты о «какой-нибудь маленькой - малюсенькой деревнюшечке».


      II.


      Странные совпадения бывают в жизни писателей, идущих, по-видимому, по разным дорогам к одной доброй цели. Покойный Н. А. Демерт (так же, как Левитов, один из лучших, даровитых русских людей) в последние годы своей жизни постоянно мечтал о том, как он уедет в «Чистопольский уезд», как он там «отлично» будет жить с мужиками... «Чистопольский уезд» для Демерта и «Тамбовская губерния» для Левитова были такою же обетованною, заповедною страной, какой до последнего времени для малоземельных крестьян наших срединных губерний служат «Ставропольская», «Самара» и какие-то уж окончательно мифические «вольные земли». От продолжительных мечтаний, то светлых, то тягостных «Чистопольский уезд» для Демерта и «Тамбовская губерния» для Левитова удалялись мало-помалу на недосягаемое расстояние и, наконец, облеклись в такие фантастические образы, с какими можно разве сравнить только те видения, что мелькают порой в воображении ребенка, еще живущего в волшебном мире сказок. И судьба их мечтаний была также одинакова... Моисей, положим, хоть издали увидал свою «обетованную землю», а Демерт и Левитов даже и на такое расстояние не подошли к ней. Оба они умерли вдалеке от своей «обетованной земли»...

      - Так чего ж вы, Александр Иванович, не едете туда? - замечал я иногда, когда, бывало, Левитов уж слишком замечтается о своей «Тамбовской губернии».

      - Да вот - все делишки, батенька... делишки! Только бы посправиться с ними малость... Сейчас! - с жаром говорил он и, вдруг как бы опомнившись, понижал тон и конфиденциально добавлял. - Долги! Долгу у меня много, отец родной... Вот ведь что!

      О своих долгах он говорил таким тоном, словно сообщал под строжайшим секретом великую новость, как будто в самом деле и не знали об этом все его знакомые... Чудак!.. И всю жизнь путали его эти «делишки» и долги и, наконец, совсем-таки запутали, и не дали ему увидать его «тамбовскую деревнюшку». Когда он говорил о том, как ужо он «поедет» и «заживет» в деревне, в его голосе слышалась иногда грусть, и точно какая-то тайная тревога поднималась в те мгновения со дна его взволнованной души. Он, может быть, сам не верил тому, что говорил, и под своим напускным жаром хотел скрыть сомнения, гнездившиеся в нем и безжалостно, с болью обрезывавшие крылья его самым дорогим, заветным мечтам. Почему знать... по крайней мере, мне сдавалось так. Своими разговорами о «тамбовской деревнюшке» он и на меня подчас нагонял тоску, потому что у меня также была и осталась своего рода «Тамбовская деревнюшка» (или, что одно и то же, демертовский «Чистопольский уезд») - лишь с тою разницей, что ее зовут «Вологодской»... - разница незначительная, а по существу все это - одно и то же, т.-е. те же самые «вольные земли», на каких наши крестьяне-переселенцы только во сне живут.

      - А-а, да полно... Ну вас, Александр Иванович! - перебивал я его иной раз.

      - Не растравлять, значит ! Хе - хе - хе! - добродушно усмехался он.

      Но, несмотря на такие мои перерывы и на мое шутливое серчанье, разговоры о «Тамбовской» и о «Вологодской» заходили у нас гораздо чаще, нежели о делах литературных. Упомяну здесь, кстати, что моя «Вологодская» была также знакома Левитову, только не с той стороны, с какой мне. Для меня она - родина, и со своими дремучими беспросветными лесами и трущобами она представляется для меня самым лучшим краем на белом свете, может быть, потому же, почему «всяк кулик свое болото хвалит». Для Левитова же во дни его юности она была землей изгнания. А теперь судьба сыграла так, что племянник Левитова жил в тех же самых местах и на тех же самых основаниях с женой, с ребенком и без всяких средств... Но Левитов - добрая душа - все-таки никогда не ругал мои родные болота и леса.

      Так, повторяю, бывал он разговорчив и одушевлен в то время, когда С., его bete noire, лишал нас своего присутствия. Но едва лишь появлялся С., Левитов тотчас же или делался раздражителен, начинал шагать по комнате и необыкновенно высокопарно рассуждать о политической экономии, о статистике и о т. под. предметах, всего менее известных ему, или же напевал сквозь зубы свою песенку без слов и бродил с места на место с таким видом, как будто ни на что не обращал внимания. Таким поведением, по его мнению, он отлично маскировал тревогу и недовольство, каждый раз поднимавшиеся в нем в присутствии С. Речь же о политической экономии должна была специально играть роль шпильки, или, вернее, стрелы, предназначавшейся для С., как для известного педанта, постоянно перетряхивавшего перед Левитовым обрывками своих разношерстных знаний. Чувствовал или не чувствовал С. уколы этой вражеской невинной стрелы - неизвестно, но, как бы то ни было, он иногда с жаром хватался за данную тему, как голодная собака за кость, и принимался с таким аппетитом распространяться на эту тему, что бедный Левитов должен был невольно сознаваться, что его стрела каким-то сверхъестественным рикошетом ударила в него же и надолго вонзилась ему в грудь. Да! Надолго... потому что, если, бывало, С. расходится, то уж трудно ему было зажать рот.

      В таких чисто бедственных случаях Левитов валился на диван, вздевал на нос очки, хватал книгу и с отчаянной решимостью старался погрузиться в чтение. В ту пору, помню, он читал книгу Зарубина «Светлые и темные стороны русской жизни», и некоторыми страницами этой книги он оставался очень доволен. Иногда он перебивал С., читал отрывки из книги и начинал говорить по поводу их. И С. моментально схватывался за эту же тему и говорил, говорил... После этого Левитов уже окончательно впадал в меланхолию, замолкал и словно весь уходил в раковинку. Удивительную способность дал Бог этому господину С. - раздражать своих больных ближних.

      Помню я еще один хороший вечер, проведенный с Левитовым. Это было зимой... Много лет прошло после того, но этот вечер жив в моей памяти, - как точно я переживал его несколько дней тому назад. На этот раз мы опять говорили по душе, только не о «Тамбовской деревнюшке», а о таких предметах, которые без водки и без вина зажигают кровь - пуще водки и вина.

      - Эх, что тут толковать!.. - говорил он, и на этот раз речь его звучала искренней, беззаветной задушевностью. - Ну, что они, Ироды, Христа-то этакого из себя представляют!.. Разве уж мы так глупы, что и не распознаем... Гм! Как же! Дожидайся...

      Опять я засиделся у него до позднего часа, и опять он с женой пошел провожать меня. Пошли пешком. Ночь была серая, мглистая. В воздухе пахло оттепелью. Легкие перистые облака расползались по небу, и сквозь этот белесоватый пар месяц выступал тусклым пятном. Мы шли по Екатерингофскому проспекту, по направлению к Большой Садовой. (Левитов на ту пору уже переехал в Коломну, к церкви Михаила Архангела, в небольшой деревянный дом). Был час первый ночи. На улице было тихо, пусто, проезжающие встречались редко. Мы шли все трое в ряд посредине улицы, и ничто нам не мешало продолжать разговор, начатый еще в комнатах. Скучающие городовые безучастно смотрели нам вслед. Левитов чувствовал себя в каком-то восторженном состоянии. Продолжая разговор или, вернее, договаривая вслух свою мысль, он вдруг вскричал, помахивая палкой перед собой:

      - Эк, ширина-то какая... Боже милостивый! А! Вот бы закатить по этой улице... закатить бы хороший кубарь! Ж-ж-у-у-у! А-ах! Важно... Трах-трах ! А? Отец родной... Хорошо бы? Ловко?

      - Ловко! ловко! Уж чего ловчее... - соглашался я.

      - А ведь будет когда-нибудь... Затрещит! Только, может быть, не скоро... Когда нас на свете не будет... - продолжал Левитов.

      - Что ты орешь-то, точно сумасшедший! - унимала его жена. - Давно ли болен был... горло болело...

      - Женщина... о, женщина!.. Горло болело... Да! - начал он и, близко наклонившись ко мне, проговорил: - Ведь лучше, гораздо лучше с хорошими мертвыми гнить, чем с худыми живыми жить... Экспромт!.. Так ведь, отец родной. А?..

      Он выразительно подмигнул, хлопнул меня по плечу, и затем, обнявшись, мы зашагали с ним вперед скорым маршем.

      Он верил и только не знал: даст ли ему Бог долгого веку, чтобы дожить до того, о чем мы с ним тогда говорили...

      У Левитова я находил не только приятную, задушевную беседу, но и утешенье. В январе 1872 года для меня выпали черные дни. У меня умер сын - мое первое дитя. Он умер, как я думаю, оттого, что у меня не было трех рублей для того, чтобы немедленно позвать доктора и купить лекарств, а на похороны деньги явились... Одним словом, вышла одна из миллиона обыкновенных историй, какие ежедневно разыгрываются во всех углах земного шара в мире пролетариев... Всю ночь, последовавшую за смертью сына, я должен был работать, кончать статью для журнала... Добрые люди жену мою увели к себе... Я писал, а рядом с моим стулом помещалась плетеная камышовая корзинка, заменявшая колыбель, и в ней лежал маленький холодный труп с закрытыми глазами. Еще не прошло 24 часов после того, как эти - теперь сомкнутые - голубые глазки улыбались мне. Они и теперь смотрели на меня между строк моей рукописи и из темного угла комнаты и из окна, разрисованного морозом. Понятно: ночная тишина, уединение, нервы, расстроенные продолжительной умственной работой, делали свое дело. Мне было тяжело, и я рано утром пошел к Левитову... Я удивляюсь теперь: сколько душевной теплоты и участия к людскому горю сохранялось в этом человеке, по-видимому, так сильно помятом и разбитом жизнью. Мне кажется, никакая женщина не могла бы отнестись ко мне с большей деликатностью, с большей нежностью, чем в то время отнесся ко мне Левитов, - человек, казавшийся иногда таким грубым, мужиковатым созданием...

      Время шло, а с течением времени и дела в редакции «Сияния» шли все хуже и хуже. С. вел свою линию неуклонно, и оттеснял Левитова, желая обратить его окончательно в ширмы и играть им по произволу, как мячиком. Но быть мячиком Левитов долго не мог... Происходили споры, неприятности, и в результате оказывалось, что натянутые отношения еще пуще осложнялись. Для Левитова - для его доброй, простой души - вся эта литературная суетня, все эти дрязги и интриги, прикрывавшаяся иногда звонкими фразами, а в сущности бывшие следствием личного, мелочного самолюбия и безысходной человеческой тупости, - были возмутительны и глубоко противны... Наконец Левитов махнул на все рукой и запил. Такой оборот дела послужил для С. благоприятным сигналом: он почти один начал наполнять целые номера «Сияния», - и дело, конечно, не могло пойти успешно. Нельзя сказать, чтобы С. дал журналу какое-нибудь скверное направление... нет! но он просто сделал его каким-то складочным местом, мешком, куда сваливалось все, что попадалось под руку, - и красивый цветочек, и старая подошва, и дохлая кошка, и какой-нибудь полезный инструмента, - словом, валилось все, без разбора, без идеи...

      Должно заметить, что после «Тамбовской деревнюшки» у Левитова вечною любимой мечтой было написать когда-нибудь роман или - как он говорил - «большую вещь». Им начаты были два романа, начало обоих он читал мне весной 1872 года. Отрывок из одного ненаписанного романа, под заглавием «Говорящая обезьяна», был впоследствии где-то напечатан. Другой роман был из крестьянской жизни и открывался описанием села или, вернее, сельской церкви. Изображение этой церкви - подробное, живое - под своеобразным пером Левитова было прелестно; очень можно было бы напечатать и теперь этот отрывок, если бы он нашелся где-нибудь... Но едва ли эти листочки с наброском сельской церкви не потерялись. По крайней мере, уже после его смерти, когда я виделся в последний раз с его женой, она говорила, что этого отрывка между бумагами покойного не находится. Жаль художественной картинки...

      Мрачная и темная старинная церковь со старинными надписями на иконах и на воротах церковной ограды черною тенью стоить под ясными голубыми небесами, посреди зеленых полей и лугов, усыпанных цветами и залитых блеском летнего солнца. Таков сюжет первой главы. Тут он приводит целиком довольно длинную замечательную надпись, списанную им с ворот церковной ограды. Я заинтересовался этою надписью, и мы долго проговорили о ней...

      Иногда под хмельком Левитов делался откровеннее и, отбросив ложный стыд и путы условных житейских приличий, являлся нараспашку во всей непорочности и чистоте своих помыслов. Тогда, говоря о своем «ненаписанном » романе, он плакал... Я оскорбил бы и его память и самого себя, если бы хотя на миг допустил ту мысль, что в те мгновенья плакала в нем водка. Нет, не водка... То плакал человек, глубоко несчастный и, как обыкновенно водится на свете, достойный лучшей доли; то плакало сердце, всю жизнь обливавшееся кровью, уже с ранней юности больно уязвляемое, гонимое и в гонении страдавшее... Трогательно было видеть Левитова в эти минуты, бывшие для него минутами вдохновения и самого высшего страдания. Он говорил о своем будущем романе, и видно было, как образы, давно уже созданные его воображением, - образы, то смутные, то яркие, в те минуты придвигались к нему, так сказать, вплотную, теснились к нему... Шли годы, образы тускнели, и роман, казалось, уплывал от него дальше и дальше в какую-то туманную мглу, где пропадали все живые звуки, и краски бледнели и исчезали безвозвратно...

      Участь нашего брата-писателя бывает очень странная и печальная. Конечно, я говорю о писателях простых смертных, а не о тех, которых называют «знаменитостями». И «знаменитости», разумеется, по-своему страдают, волнуются, бьются, но для них житейская-то мелочная борьба из-за куска хлеба или из-за одежды не ожесточается до такой степени, как для писателей рядовых. Жизнь писателя складывается иногда самым безобразным, самым бестолковым, нерасчетливым и жалким образом... Вот Левитов, например, всю жизнь свою напрасно промечтал о том, как он «ужо» напишет большую вещь...

      - Вот ужо... - расхаживая по комнате, с жаром говорил он, потирая руки и как бы предвкушая заранее сладость осуществившейся мечты. - Вот ужо допишу эту повесть, сдам, получу деньги - и баста! Шабаш! Засяду за «большую вещь» - и ну писать!.. Эх! Только бы с делишками-то немного управиться, отец родной! Вот что!..

      Он часто говорил об этом... Повесть кончалась, деньги получались и начинали уплывать своим порядком: нужно за квартиру отдать, надо на обед, на платье, на книгу... А «большая вещь» между тем подвигается туго, а подчас не подвигается и вовсе, «заколодит», как говорится. Писать «большую вещь» оказывается иногда не так легко, как думают некоторые...

      Кроме свободного времени, да известной дозы здоровья, для создания «большой вещи» еще необходимым и притом главным условием является некоторая возбужденность мысли и воображенья. Законы этого возбуждения, причины, развивающие, усиливающая или охлаждающие его, неизвестны ни писателям, ни читателям. Управлять этим возбуждением по своему произволу человек не может.

      Говорят, Шиллер мог писать хорошо лишь в то время, когда ел гнилые, испорченные яблоки. Байрон, говорят, не мог обходиться без портвейна... Но я думаю, что это вздор, что причины возбужденности кроются не в яблоках и не в портвейне, но гораздо глубже...

      Иной читатель и вовек не догадается: по какой дорогой цене пришлось автору иное появляющееся в печати литературное произведение, отмеченное критикой, как произведение неудачное, - с какою страшною болью оно вымучено, выжато, плодом какой безмолвной, скрытой, тягостной драмы является оно перед читателем в виде выровненных, приглаженных строк. Иногда голова писателя, как всякого измученного, усталого работника, бывает так неотзывчива, так пуста и глуха, как вот этот деревянный стол, на котором я теперь пишу. В такие беспросветные минуты апатии или утомления, назовите их, как хотите, что бы писатель ни задумал, все у него выйдет из рук вон плохо, бесцветно и вгонит его лишь в недовольство самим собой. Но он иногда обязан писать, если писать нужно, во что бы то ни стало из-за куска хлеба. Он будет писать... страдая и болея душой над каждою написанной фразой. Если он нуждается в деньгах, как, например, нуждался в них Левитов, он - раб, а раб рассуждать не может и выбирать ему не из чего... Пиши! Что бы у тебя там ни было в голове и на душе - пиши! «Вертясь колесом!..» Вы, богатые и счастливые, никогда не узнаете, во всю свою жизнь не перечувствуете того, что иной талантливый бедняк-писатель прочувствует в одну ночь в своем подвале или на чердаке!..

      Но зато в другие неисповедимые минуты - в минуты, благодатные для писателя - мысли его бьют светлым, живым ключом, чувства и образы, одни других ярче, блестящее, одолевают его, овладевают им. Тогда пиши!.. Перо едва успевает угнаться за мыслью, развивающеюся с чрезвычайною ясностью и быстротой... В такие минуты крайнего раздражения мысли и фантазии рука иногда останавливается чисто в силу физической усталости. Пальцы онемели... И вследствие такого - нельзя сказать, чтобы непредвиденного, но во всяком случае нежелательного препятствия, изложение мысли на бумаге должно оборваться на полуслове. Пальцы онемели, глаза устали, точно какою-то красноватой туманной пеленой заволоклись, - что же вы сделаете с ними! Плоть оказывается немощною в то время, когда дух бодр и живет, так сказать, на всех парах. Усталая рука лежит на столе без движения, как плеть, а в голове той порой живет и носится целый мир идей, образов, красок и таких тонких, неуловимых чувствований, которых в другое время уже никогда, может быть, не найдешь в себе и нигде и ни за что не поймешь их, - так же точно, как мы иногда, проснувшись, совершенно напрасно мучимся и ломаем себе голову, желая припомнить - забытый нами сон... В такие благодатные минуты автор не должен зевать и должен отказаться от всех прелестей и соблазнов «мира сего». Это минуты так называемого вдохновения. Эти минуты можно сравнить с крестьянской страдой... Такое возбужденное состояние (невыгодное, впрочем, для организма с гигиенической точки зрения) 1) [И то надо сказать: если бы Шекспир, Шиллер, Гейне и др. следовали в этом отношении советам строгой гигиены, то, вероятно, они и не были бы теми Шекспиром, Шиллером, Гейне, какими мы восхищаемся] не может продолжаться долго и не скоро иногда возвращается вновь...

      Все это я говорил для того, чтобы указать читателю, как трудно писателю творить «большую вещь», даже при хорошей житейской обстановке, при избытке здоровья, сил и досужего времени...

      Левитову еще труднее было писать свой роман, ибо житейская обстановка его большею частью была в высшей степени неказиста, чтобы не сказать более (я ужо расскажу: как он впоследствии жил в Москве). Всю жизнь не мог он «устроить своих делишек»; никак ему не давались эти делишки... Получив деньги за повесть или за рассказ, он начинал мечтать о романе, принимался пересматривать свои заметки и отрывочный писанья, разбросанные на лоскутках бумаги, но только что он успевал задуматься над «большою вещью», как уже оказывалось, что денег мало, что надо опять приниматься за «маленькую вещь». И вот опять писались повесть, рассказ или очерк и т. д., до могилы...

      Конечно, роман Левитова, - роман из его крестьянской жизни, о котором я уже говорил, мог выйти очень плохим, мог выйти хуже всего, им написанного до той поры. Но ведь как знать! Этот роман мог быть и прекрасен, как мог быть прекрасен роман Н. Г. Помяловского, намеченный им под заглавием «Брат и сестра». Ничего неизвестно... Дело только в том, что Левитов не мог исполнить своего горячего, заветного желания, но должен был постоянно работать «маленькие вещи» наспех. Скажут: он поступал нерасчетливо, разменивая на мелочь свою крупную, ценную монету. Это заметить могут, хотя мелочь иногда может быть ценнее и почтеннее иного многотомного произведения...

      Весной Левитов стал собираться в Москву. Однажды я застал его в парадном костюме, хотя все-таки не в таком блестящем виде, в каком он в первый раз явился ко мне.

      - Вы куда это, Александр Иванович? - спросил я.

      - К «своему енаралу»! - серьезно-шутливым тоном ответил он, застегивая сюртук и прибодряясь. - А нет, право, он человек - ничего себе... ничего!

      Со свойственным ему добродушным юмором он называл «енаралом» редактора одного толстого журнала, в котором он незадолго перед тем напечатал свой рассказ. Редко случалось, чтобы он зло подсмеивался над слабостями своих ближних... Только большой общественный грех и подлость возмущали его до глубины души, и тогда резко, грубо и с силой в нем заговаривал мужик...

      Вскоре после того Левитов уехал, и я уже в Петербурге более не видал его. Для меня наступило время «мыканья»; я присматривался к тверским артелям, был сельским учителем в Новгородской губернии, ездил на север, в Зырянский край, - одним словом, отрывался от Петербурга. Некоторые знакомые вследствие того терялись у меня из вида... Так, из вторых или третьих рук случайно я узнал, что Левитов за это время также странствовал - уезжал из Москвы, был учителем в г. Козлове и снова возвратился в «грязнокаменную»...


      III.


      В 1874 году я жил некоторое время в Петербурге и кончал свой роман. В марте совершенно неожиданно я получил от Левитова очень пространное послание. Он делал мне различные поручения и разделил их на пять пунктов. Первые четыре пункта касаются издания его сочинений или носят характер личной, а последний пункт, имеющий некоторый общий смысл, привожу здесь целиком.

      «15 марта я послал в главное управление по делам печати прошение, которым испрашивал его ходатайства пред министром внутренних дел (который теперь, в скобках сказать, за границей, а товарищ его, князь Ширинский-Шихматов, лично меня знал с некоторой стороны) о разрешении издавать мне с будущего октября в Москве журнал «Русский Художник», с бесплатным приложением к нему, под названием «Бесплатный листок объявлений». Штука немудрящая, но, тем не менее, я просил бы вас побывать в главном управлении (оно помещается около Апраксинской толкучки), там от некоего Богушевича, управляющего Лонгиновской канцелярией, вы могли бы узнать, чем кончится моя затея. А она могла бы быть очень хорошею вещью, так как я обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью. Эту последнюю просьбу мою прошу исполнить не ранее конца Фоминой недели... Нечего говорить вам о том, что все это должно быть между нами, втайне. В середине лета, рассчитываю приехать в Петербург на короткое время - и тогда все разъяснится; а между тем, по чести и совести говорю вам, что дело затеваю хорошее»...

      «По чести и совести»... Чудак! Как будто бы кто-нибудь из знавших его мог допустить мысль, что он затевает дело «нехорошее»... Чудак, и вдвойне чудак! Он затевает очень хорошую «вещь» (журнал), он уже «обдумал и обставил ее с достаточною удовлетворительностью», а между тем в том же самом письме, из которого я привел отрывок, попадается такая фраза: «я глубоко нуждаюсь»... (в деньгах, разумеется). Эта фраза особенно бросается в глаза, потому что сугубо подчеркнута... Журнал его не устроился...

      Летом в Петербурге меня не было, и я не видал Левитова. Осенью, на обратном пути из своего медвежьего вологодского угла, я проезжал через Москву и виделся с Левитовым. Я добирался до него и на извозчике, и пешком, и, в конце концов, насилу нашел его. Он жил в то время у Дорогомиловского моста, на каких-то «горах»; названия их - хоть убейте - теперь не припомню. Левитов нанимал комнату внизу у какого-то мастерового, занимавшегося поставкой в аптеку коробочек для лекарственных снадобий. К Левитову надо было проходить через хозяйскую «половину», мимо большого белого деревянного стола, всего заваленного коробками, разноцветной бумагой, бордюрчиками и т. п. Комнатка, занимаемая Левитовым, была маленькая, скверненькая, с оконцем, едва пропускавшим свет. У окна стоял рабочий стол, и этот угол, отгороженный от остальной комнаты «умственными» геометрическими линиями, представлял кабинет Левитова. У стен, насупротив одна другой, помещались две кровати. Часть комнаты, противоположную окну, направо от входа, занимала большая закоптелая русская печь. Левитов жил в этой конуре с женой и с кроликом. Кролик обыкновенно странствовал по всей каморке, а спать уходил под печку.

      - Вот ужо весной поеду в Тамбовскую губернию! - говорил Левитов. (Он сидел на одной кровати, я - на другой, против него). - Только бы уж добраться, а там засяду... Делишки-то, отец родной... Делишки-то вот!.. Только бы мне поуправиться немножко... крохотку поуправиться, я бы сейчас...

      Старая песня, но пелась она уже иначе, чем три года тому назад. Теперь уже, глядя на его исхудалое «нехорошее» лицо, на его угасшие глаза, как-то совсем не верилось, чтобы он мог дожить до осуществления своей заветной мечты. Ни роман не писался, ни журнал не выгорал, и его «тамбовская деревнюшка» уходила от него все дальше и дальше. Загадочно посмеивался он... То насмешливая, почти злобная, то безысходно грустная нотка звучала в его смехе. Видно было, чувствовалось, что в человеке жизнь не пощадила ничего дорогого, что все-то нем вверх дном перевернуто, все-то разбито, скомкано, измочалено так, что живого местечка не осталось. Вот уж подлинно: укатали бурку крутые горки... Мне кажется, он сам уже не верил в свою мечту. А впрочем, как знать... Чахоточные, говорят, и накануне смерти еще уповают на долгую жизнь.

      Долго мы толковали. Было о чем поговорить после такой долгой разлуки и в виду опять предстоявшей разлуки, может быть, еще более долгой, если не вечной.

      - Ничего не поделаешь... решительно, ничего не поделаешь! Хоть тут что скажи... - говорил он, хватаясь рукой за голову и указывая на перегородку, отделявшую его от хозяйской «половины».

      Оказывалось, что он хотел «образовать» своих хозяев, но не удалось... Он запутался в долгах, и житье его в этой конуре становилось все хуже и хуже.

      - Ничего не поделаешь... Беда, коли человек разжиреет... Беда! - повторял он с усмешкой, а в глазах его в то же время выражалась такая глубокая, затаенная тоска, какой прежде еще я не примечал в них. - -Нет т это не то... не то я говорю! - спохватился он. - Погодите, отец родной! Поправимся... Ха!

      С тяжелым сердцем, с грустью оставил я его.

      В ноябре того же 1874 г. он писал мне: «...Я несколько дней тому назад переехал оттуда, где вы у меня были, и теперь, несмотря на серьезную болезнь, временами серьезно радуюсь тому, что успел вырваться из известной вам невылазной грязи, которую ничем не счистишь... Страшно устал, разгребая ее. - В случае приезда вашего в Москву, вы порадуете меня, если остановитесь у меня. На это письмо прошу ответить мне что-нибудь о себе. Верьте, что в последнее время, кроме тоски, меня обуяли какие-то, неиспытанные еще мною, физические боли. - К сожалению, в хлопотах и болезнях я не имел времени прочитать «Село Смурино»; но на днях как-то, прочитавши в «Пб. Вед.» брехню на него Z., я еще более убедился в состоятельности тех симпатичных отзывов, которые делали о «Смурине» люди, хорошо знакомые с литературой и сердечно ее любящие. Вне литературных кружков такие люди, верьте мне, еще водятся»...

      В марте 1875 г. я получил от него письмо, крайне опечалившее меня (хотя я и ожидал всего худого), письмо страшно грустное, отрывочное и написанное до того неразборчиво, что с трудом можно было прочесть его... «Болен я серьезно, - писал Левитов: - у меня парализована правая рука, так что я едва владею ею. В будущий понедельник должен буду, вероятно, лечь в больницу, жду только немного денег... Извините за короткое письмо, но писать для меня больною рукой - пытка... Верьте, смерть от руки; лихорадка так и трясет, а тут еще представление возможности сделаться калекой. И так-то не красно, а тут еще черт знает что»...

      Переписка наша, хотя с невольными перерывами, поддерживалась в течение всего 1875 г. Лето и осень этого года мне пришлось быть в Тамбовской губернии 1) [Проездом через Москву я видел Левитова у почтенного Ф. Н-ва, видел его в обществе его московских знакомых, и никаких особенных разговоров при этом не происходило]. В сентябре я получил из Москвы от Левитова очень оживленное письмо. Опять улыбались ему надежды, опять мечта как будто давалась ему в руки, и он спешил поделиться со мной своею радостью. «Дорогой мой! Вы совсем зажились в Усмани. Я думаю, что вас там задерживают арбузы и всевозможные фруктовые наслаждения, которых там так много. Но вот сезон фруктов кончился, а вас все нет. Напишите же, отчего вы не едете - и напишите скорее, потому что до вас есть дело вот какого свойства: один мой знакомый книгопродавец купил издававшуюся в Москве иллюстрированную газету, под фирмой: «Ремесленная Газета». Благодаря добрым намерениям настоящего издателя этого издания, состав ее сотрудников окончательно изменился, хотя по недостатку времени деятельность их не могла еще как следует выразиться. К числу новых сотрудников издания примкнули: ваш покорный слуга, В. А. Слепцов, Н. В. Успенский, Д. Д. Минаев, Ф. Д. Нефедов. Не подстанете ли вы к нам - и если - да, то высылайте или привозите что-нибудь... Пишу с согласия и даже по просьбе издателя. В этом же роде пишу сейчас к Глебу Успенскому; надеюсь, что от него отказа не будет. - Отвечайте поскорее и обстоятельнее, когда придете в Москву и успеете ли что-нибудь дать в «Ремесленную Газету» в нынешнем году, а также известите о вашем согласии участвовать в ней. Все перечисленные мною имена будут напечатаны в объявлении о выходе газеты в 1876 году, так что, если бы вы согласились, мы напечатали бы и вас... P. S. Присылайте корреспонденции, ежели есть хорошие темы»...

      Проездом из Тамбовской губернии в Петербург я виделся с Левитовым. В то время он жил в меблированных комнатах, на Моховой (в д. Куманина), против университета... Он всю жизнь, как скитающаяся тень, бродил с места на место, словно нигде не находя себе приюта. Точно какая-то сила гнала и гнала его из стороны в сторону, из одной местности в другую. Он никогда не дорожил удобствами жизни, мечту о которых редкий писатель не лелеет «в душе», если не на словах. Он никогда не обставлял свое жилье теми украшениями, какие требуются буржуазным вкусом. Только один раз (у Дорогомиловского моста) жил он с кроликом. Но это была не барская прихоть, а просто детская затея; для удовлетворения ее все равно можно было бы жить и с мышью... И Левитов, казалось, не замечал недостатка житейских удобств. Он мог бы отлично жить и в каморке у Дорогомиловского моста, так же точно, как в меблированных комнатах на Моховой, если бы только там не мучили его чисто нравственные боли...

      На этот раз я нашел Левитова почти совсем больным. Он кашлял ужасно - до рвоты... В то время он бросил уже пить, но здоровье было расшатано. «Ремесленная Газета», как оказывалось по ближайшем рассмотрении, также не выгорала, т.-е. не устраивалась в том виде, в каком желал устроить ее Левитов.

      - Конечно, обойдется ужо как-нибудь... - успокаивающим тоном говорил он мне. - Но все-таки - не то...

      Нет! Лучше уехать весной... закатиться в Тамбовскую губернию!

      Но «закатиться» ему не удалось...

      Это было наше последнее свидание.

      Левитов вскоре после того умер, - умер, не дописав свою «большую вещь», - умер в бедности, как и жил...

      Если ум измерять аршином лавочника - способностью устраивать и «проводить» свои дела, то, разумеется, Левитов окажется совсем глупым человеком. Если степень развития измерять дипломами, большей или меньшей массой того хлама, каким набивается голова культурного человека, то Левитова, без сомнения, придется признать круглым невеждой. Если понимать нравственность в смысле соблюдения внешней порядочности, общепринятых приличий и рутинных воззрений, то и в этом отношении Левитов не выдержит строгой критики тех судей, которые с сотворения мира так охочи побивать камнями своих ближних... Но если посмотреть на предметы не с куриной точки зрения, но с точки зрения более высокой, более открытой, то Левитов нам явится иным... Он вышел из деревни, можно сказать, из народа, и всю жизнь, до гробовой доски, он любил этот народ всем сердцем, всей душой. Все помыслы его посвящались народу, и в нем самом всю жизнь сказывался простой и симпатичный русский человек. Иной раз слушаешь его, и кажется тебе, что перед тобой не литератор, но переодетый мужик, - до того цело сохранился в нем характерный склад мысли и речи народной... Но это был хороший мужик, глубоко развитый нравственно, и ни разу не расстававшийся в жизни с мыслью об общем благе. Начиная с самых мелочей жизни и кончая «хорошими вещами» - журналами, остававшимися в мечтах, «недописанным» романом, кончая, наконец, теми его произведениями, которые были напечатаны, - одним словом, во всем отразился человек, стойко, неуклонно шедший к своей цели, обрывавшийся, спотыкавшийся, получавший удар то с той, то с другой стороны за свое упрямство, и все-таки изо дня в день ведший «свою линию». Это всевыносящее упорство в одно и то же время, с одной стороны, роднило его с мужиком, а с другой стороны - проводило между ними некоторую разницу, ибо упорство Левитова не оставалось пассивным сопротивлением, но постоянно переходило в наступление... Посреди всяческих отступничеств и ренегатств, посреди мелочных интриг и борьбы литературных самолюбий, шел он своей «дорожкой», лишь в минуты черные мурлыча сквозь зубы свою неизвестную песню.

      Про него можно сказать: «Вот человек, несмотря на все грустные перипетии своей жизни, сохранивший в себе «душу живу».

      За то толпа молодежи провожала его на кладбище...

      Земля наша может гордиться, что в ней родятся такие люди, как Левитов и подобные ему. И уж, разумеется, не их вина, если большая часть их талантов темною ночью зарывается в землю чьею-то неведомой рукой...

      Скажу в заключение, что Левитов был истый народник, в лучшем, благороднейшем смысле этого слова. Это слово в виде эпитафии и следовало бы начертать на кресте или на камне, если таковые найдутся на его забытой могиле.


      Василий Курочкин.

     
      I.
     

      «L'Etincelle succomba, en 1873,

      sous les persecutions redoublees de

      l'administration»...

      Rappol, 14 septembre, 1876.

     

      Вечером в среду, 27-го июня 1873 г., я пришел к Вас. Степ. Курочкину 1) [Я в ту пору сотрудничал в «Искре»] и, не застав его дома, занялся у него в кабинете просмотром корректурных листов 40 № «Искры» 2) [Г. П. Ефремов («Всемирная Иллюстрация», 1875 г., № 349) насчитал в 1873 г. только 35 №№ «Искры». Это ошибка. Их вышло 39. Я, конечно, не придаю этой ошибке большого значения, но указываю на нее лишь потому, что библиографы обыкновенно дорожат точностью цифры...]. Этому номеру назавтра следовало выйти. В то время квартира Курочкина стояла пустою (на Фурштадтской ул., дом кн. Гендриковой): семья его жила на даче, а сам он приезжал в город лишь перед выпуском №№ «Искры»... Вскоре после моего прихода явился и Курочкин - не один, с А. А. Ольхиным. Перекинувшись несколькими словами, мы все трое сели за корректуру: Ольхин - у одного окна, я - у другого, Курочкин - у своего большого письменного стола. Тут пришла старушка- няня, прислуживавшая Курочкину, и сообщила, что в его отсутствие «прибегал» мальчик из типографии и говорил, что «какой-то господин спрашивал в типографии Василия Степановича».

      - Если нужно, придет и в другой раз! – беззаботно заметил Курочкин.

      В то время на сообщение няни мы не обратили особенного внимания, и через минуту уже забыли о нем, погрузившись в свои занятия. Что ж тут, в самом деле, было такого особенного? Мало ли зачем могли спрашивать Василия Степановича!.. А между тем, как показали последствия, сообщение старушки-няни имело очень большое значение и касалось нас ближе, чем мы думали...

      День был жаркий. К вечеру стали собираться грозовые тучи, и от надвинувшихся туч в комнате стемнело ранее обыкновенного. Мы зажгли свечи, сбросили сюртуки и продолжали работать. Спешили: было уже довольно поздно. Курочкин спросил у няни бутылку красного вина и, попивая вино, работал живо, легко, глотая полосу за полосой. При всем том он находил время прочитывать нам вслух особенно полюбившиеся ему места из «Политической Хроники». Хроника того №, действительно, была написана очень остроумно. В ту пору во Франции происходили известные лурдские богомолья, когда легитимисты надеялись если «не пестом - так крестом» избавиться от ненавистной им республики, устраивали какие-то процессии, служили мессы, сочиняли различные чудеса, - одним словом, как будто намеревались заставить небесные силы примкнуть к их партии и принять участие в политической борьбе, подобно тому, как боги древней Греции во время Троянской войны принимали участие то в одной, то в другой из воюющих сторон...

      Потолковав и посмеявшись, мы снова принимались за дело.

      Я корректировал статью о русской литературе. В этой статье говорилось, между прочим, об одном писателе, который в глухую, тяжелую пору, явившись на журнальное поприще свежим, здоровым юношей, растратил на мелочи, на всякий вздор свой недюжинный талант; когда же немного посветлело, когда русский литератор мог вздохнуть посвободнее, этот юноша, преждевременно состарившийся или, как у нас выражаются, «исписавшийся», уже был не в состоянии дать ничего путного, ибо все лучшее в нем истрепалось и развеялось по ветру... Я заметил о нем Курочкину. Тот знал его, и с жаром заговорил о его злополучной доле.

      - Да, да! И не он один так кончил... «не расцвел и отцвел в утре пасмурных дней»... Много таких! - говорил Курочкин. - А, право, не лучше ли бы русским братьям-писателям служить в каких-нибудь департаментах! - иронически добавил он.

      Немного погодя, Курочкин подошел к тому окну, у которого я работал, заглянул на низко проносившаяся темные тучи и, вдруг, круто повернувшись, поднял правую руку и продекламировал:

     

      «Пойте, резвитеся, дети!..

      Черные тучи над нами;

      Ангел надежды цветами

      Сыплет на вашем рассвете, -

      Пойте, резвитеся, дети!»

     

      Лик Беранже, как мне казалось, с улыбкой недоверия смотрел на нас со стены...

      Был час одиннадцатый. Курочкин едва успел кончить первый куплет этого прелестного стихотворения, как в передней раздался сильный, порывистый звонок. Так обыкновенно звонят рассерженные почтальоны или люди властные, которые могут звонить и обрывать звонки, потому что они «в своем полном праве»... В передней, слышно было, кто-то спрашивал Василия Степановича. Мы молча, вопросительно переглянулись. «Кто это поздний гость?..» Не предчувствовали мы, что он принес нам...

      Курочкин вышел в зал, и я услыхал расшаркиванье, чей-то незнакомый громкий голос, - извинения в позднем приходе, причем следовали ссылки на «обязанности», на «долг службы» и т. под. Между пришедшим и Курочкиным завязался беглый, отрывистый и глухой разговор, но, очевидно, довольно оживленный. Я не слыхал их разговора и не видал вновь пришедшего, потому что портьера в кабинете была спущена. Я только слышал, как Курочкин часто повторял свое «что?. что?..»

      Через несколько минут Курочкин возвратился к нам каким-то растерянным. Он был сильно взволнован: жилы на лбу его напряглись, глаза смотрели тревожно. При взгляде на него легко было догадаться, что случилось «нечто», из ряду вон выходящее.

      - Инспектор типографии!.. Захлопнули!.. - сиплым голосом промолвил Курочкин, схватывая с письменного стола костяной ножик, машинально играя им и снова бросая на стол.

      Я с недоумением смотрел на него.

      - Третье предостережение!.. Приостановка - отрывисто пояснил он, пройдясь по комнате. - И за что?..

      Тут сразу припомнился и доклад старушки-няни о том, что «Василия Степановича кто-то спрашивал в типографии»...

      - Надо его сюда пригласить! - сказал нам Курочкин, кивая головой на дверь. - Ему нужно что-то написать...

      И вслед за тем, по приглашению хозяина, в кабинет явился черноватенький господин, среднего роста, весьма приличный на вид, с мягкими манерами, выработанными новейшим чиновничеством, человек, очевидно, разговорчивый, «разбитной, обязательный»...

      - Скажите вы мне, пожалуйста, по крайней мере: за что же это?.. за что?.. - с жаром спрашивал его Курочкин.

      - Не знаю! И сам не знаю! - отвечал тот, приподнимая брови и как-то особенно выразительно пожимая плечами.

      - Черт знает, что такое! - проворчал или, вернее, прохрипел Курочкин и нервною поступью заходил по комнате, как зверь, загнанный в клетку.

      Инспектор типографии, как я уже сказал, оказался человеком очень разговорчивым, пока, разумеется, дело не касалось канцелярских тайн. Мы тут же в какие-нибудь пятнадцать минут познакомились и с его прежней служебной деятельностью, и с его взглядами на эту деятельность, и даже отчасти с его генеалогией... Мы сделали замечание насчет его неприятной, беспокойной обязанности. Он, по-видимому, соглашался с нами и выразительно пожимал плечами: «Что, мол, поделаешь: есть, пить надо, - жена, дети» и т. д. И в то же время он рылся в своем портфеле, вытаскивал из него какие-то бумаги и наскоро что-то писал...

      Инспектор ушел.

      Несколько мгновений мы сидели, молча, посматривая на корректуры, разбросанные по столу и на подоконниках. В глубине комнаты сквозь сумрак летней ночи тускло глядел на нас со стены почтенный лик Беранже. Он словно из сумрака следил за Курочкиным, ходившим из угла в угол, и улыбался своею тихою, загадочной улыбкой... В комнате было тихо. Веселое оживленье из нее отлетело; словно незваный гость унес его в своем портфеле. Грустно, тяжело становилось на душе при взгляде на эти исправленные, уже готовые к печати корректуры... «Захлопнули!» Это «захлопнули» такое же наше историческое многозначительное выражение, как в бисмарковском рассказе 1) [или приписываемом Бисмарку] русское «ничего»...

      Корпели, торопились, говорили: «Это хорошая статья!» или: «Славно сказано... Это прочтется!» И вдруг - трах ! Словно вихрь налетел... Сгребай теперь все эти листы в одну кучу да в печь, - будет хороший огонь... Еще за несколько минут перед тем, весело смеясь и склоняясь над серыми корректурными листами, еще припахивавшими сырой типографской краской, мы и не предчувствовали, что № «Искры», просматриваемый нами в тот вечер, был последний - для нас, а для читателей он даже и не существовал, ибо ему не суждено было выйти в свет. Вот уж подлинно, как и часто случается в. нашем мире, полном превратностей и недоразумений, -


      «Ходит птичка весело

      По тропинке бедствий,

      Не предвидя от сего

      Никаких последствий»...


      А между тем «последствия» тут, как тут... Значит: не ходи птичка весело!

      - Каникулы нам устроили! - пошутил Курочкин и тут же, смеясь, добавил:


      «Предупредительность какая!

      Ведь я - червяк в сравненьи с ним,

      С лицом таким»...


      - Каникулы непрошенные! - заметил я.

      А. Ольхин, не помню, говорил что-то резко и сердито... Курочкин бодрился, показывал вид, что не унывает, но можно было догадываться, что тяжело ему было в ту пору... Мне жаль было Курочкина, и жаль было «Искру». Конечно, здесь неуместно распространяться о значении «Искры». Придет время, и беспристрастный историк русской литературы скажет свое слово о влиянии этого маленького журнала на развитие нашего общественного самосознания. Думается, что это влияние было значительнее влияния некоторых толстых, quasi серьезных (вернее сказать, скучных) журналов того и позднейшего времени...

      Ночью, под дождем возвращаясь домой, я все еще не думал тогда, что мы в тот вечер совсем похоронили «Искру», что «Искра» окончательно угасла и на этот раз уже навсегда... Ведь оправлялись же иногда издания после приостановки! Но нет... «Искра» не загоралась вновь.

      Такова маленькая драма, разыгравшаяся в кабинете Курочкина вечером 27 июня 1873 года. Таким-то запомнился мне Курочкин - за работой, за его любимой «Искрой» и затем глубоко потрясенный нежданным и, кажется, уже последним ударом, разразившимся над ним...

      Как теперь вижу его: стоит он перед своим письменным столом и задумчиво, машинально перебирает серые корректурные листы...


      II.

     
      Помню еще один из многих вечеров, проведенных с Курочкиным.

      Это вечер 24 декабря 1874 года.

      Курочкин звал меня к себе «на елку» - встречать Рождество 1) [В ту пору он писал воскресные фельетоны в «Биржевых Ведомостях», изд. г. Полетикой; я работал в той же газете]. Я пришел уже поздно и застал у него только одного Ник. Александр. Демерта. Мы, я и Демерт, просидели у него всю ночь... Курочкин на ту пору уже выглядел совсем надломленным человеком. В нем оставалась лишь тень того, что жило в нем во дни оны...

      Такова уж, видно, судьба всех даровитых русских писателей того уклада, к какому принадлежал Курочкин. Для такого писателя, как для известного сказочного странника, стоящего на распутье, все пути равно «заказаны»: пойдет ли он вправо, пойдет ли влево, или прямо - везде его погибель ждет. Одного застрелят на дуэли, другого заживо где-нибудь похоронят, иной разом отравится «чарой зелена вина», иной просто захиреет, зачахнет, как растенье без воздуха, без света, и исчезнет из мира незаметно,

      «Как исчезает облак дыма

      На небе сером и туманном

      В осенней, непроглядной мгле»...


      Вообще эти братья-писатели очень редко благополучно доживают у нас до старости...

      В то время, о котором я теперь пишу, в речах Курочкина и в его сухом отрывистом смехе звучала угрюмая, нехорошая нота. Он быль рассеян, желчен, недоволен, но на мгновенье порой присущая ему прежде веселость освещала его лицо, оживляла его полупотухшие глаза.

      Поговорили о «La f'ille de m-me Angot», которая лишь накануне перед тем появилась в свет (в переводе Курочкина) и в продаже пошла довольно бойко, т.-е. «бойко» - по нашему, по-российски. Курочкин, разумеется, не мог придавать значенья этой оперетке, смотрел на нее, как на безделушку, но было очевидно, что успех ее все-таки порадовал его. Потом разговор наш перешел на литературу вообще. Наступавший 1875 год обещал принести кое-что новое...

      В ту пору «Петерб. Ведом.» от Корша переходили к Баймакову, и граф Сальяс уже собирался редактировать эту газету. На страницах «Петерб. Ведом» между тем происходили раскланиванья прежних сотрудников с публикой. Особенно чувствительно прощался один из главных коршевских фельетонистов и, пользуясь случаем, наговорил тогда массу жалких слов. Смешны казались нам тогда эти многоглаголивые прощанья, потому что мы очень хорошо понимали, что все эти «господа отъезжающие» в самом непродолжительном времени опять явятся где-нибудь перед почтенной публикой. Все знали, что это прощанье - не что иное, как своего рода водевиль с переодеваньем, ибо уже давно было известно, что «отъезжающие» - люди очень покладливые и не преминут скоро дать знать о себе. Теперь, как вспомнишь, эти торжественные прощанья, проникнутые меланхолическим оттенком, кажутся еще забавнее... И, действительно, после этих прощальных ламентаций читатели еще не успели, как говорится, сапогов износить, а «отъехавшие» уже стали показываться то там, то сям, и пришлось «снова-здорово» раскланиваться с публикой...

      Я резко высказался о некоторых из коршевских сотрудников.

      - Теперь вы так говорите о них!.. - с ядовитой усмешкой возразил мне Курочкин. - А почем знать: может быть, придут такие времена, когда и эти господа покажутся добропорядочными литераторами - в сравнении с новыми типами... А! Что?! Не так ли? - обратился он к Демерту.

      Демерт сидел, сгорбившись, и, поглаживая бородку, смотрел задумчиво куда-то вдаль из-под нависших ему на лоб волос.

      - Конечно! - проворчал он. - Как их, дьяволов, узнаешь...

      Мы уже знали, что Корш - человек «умеренный и аккуратный», но в то же время человек образованный, тактичный, совестливый, умевший кое-как (хотя не всегда) сдерживать в границах разума и порядочности своих сотрудников... А что такое представляли собой гг. Баймаков, Сальяс и Ко - доподлинно никому еще не было известно... Курочкин каким-то сверхчувственным способом как будто предугадывал появление тех «нелитературных» органов печати, на которые нам пришлось любоваться впоследствии...

      В разговорах, в спорах, в чтении русских и французских газет и отрывков из книг прошла вся ночь. То была последняя ночь, проведенная мною с Курочкиным в задушевной беседе. Мы с Демертом вышли от Курочкина уже в пять часов утра, когда праздничный колокольный звон гудел над сонным Петербургом, еще погруженным в предрассветные сумерки...

      Мы шли по Литейной, по направлению к Невскому проспекту, и Демерт говорил мне:

      - А черт с ним, с Петербургом! Только бы мне развязаться с ним... Уеду в деревню и стану в деревне жить...

      И, оживившись, он стал излагать мне план своей будущей деревенской жизни. Он построит себе в деревне дом, познакомится с соседними крестьянами, по праздникам вечером станет зажигать у себя висячую лампу (он почему-то все напирал на «висячую лампу»), станет собирать к себе крестьян и читать им газету...

      - А тут, я вам скажу, подохнешь ни за грош... измотаешься, измочалишься и - ни к черту! - говорил он.

      Демерта давно уж нет...

      15 августа 1875 года и Василия Курочкина не стало.

      Весть об его почти скоропостижной смерти застала меня в степной глуши, далеко от Петербурга. И я с грустью подумал: «Да, братья-писатели! В вашей судьбе что-то лежит роковое»...

      Воистину, так!..

      Русские газеты напечатали некролог Курочкина. Появилось в свое время и несколько воспоминаний о нем (сколько помнится, в «Неделе»), но эти воспоминания, признаться, были в каком-то странном, «увеселительном» роде, как будто Курочкин всю свою жизнь только и ел да пил, и не мог оставить по себе никаких воспоминаний, кроме «увеселительных». Мне запомнился Курочкин совсем в ином виде, да, вероятно, и многим он запомнился так же, как мне. Напр., ровно нет ничего «увеселительного» в воспоминании о том, как Курочкин однажды вечером у А. А. Ольхина читал своего «Принца Лутоню» 1) [Эта пьеса, живая и остроумная, била заимствована Курочкиным из вышедшей в 1871 г. книжки «Theatre des marionettes» par Marc Monhier и в подлиннике носила заглавие «Le roi Babolein». Тогдашнею цензурой «Лутоня» не был дозволен к печати, хотя Курочкин страстно добивался его напечатания. Он появился в печати уже гораздо позже («Слово», 1880 г., № 12). К сожалению, Н. Курочкин, смягчая окончание этой пьески, значительно изменил ее к худшему. Где в настоящее время подлинник «Лутони», - мне неизвестно], и со мной, конечно, согласятся все, бывшие в тот вечер у Ольхина. Курочкин читал прекрасно, чистым народным говором и произвел сильное впечатление...

      И в иностранных газетах были статьи о Курочкине по поводу его смерти.

      Так, с особенной симпатией отозвалась о нашем покойном писателе французская газета «Rappel», в которой, между прочим, было сказано, что «Kouroskine etait tres populaire», что «toute sa vie, il avait ete attache a la cause de la liberte»...


      Мое знакомство с М. Е. Салтыковым.


      I.


      В течение 1873 года, отрываясь лишь для небольших текущих дел, я работал над повестью «Печать Антихриста» - из деревенской жизни. Работал я над ней с увлечением, и «зеленую» тетрадь с этой повестью в своих странствованиях но России я возил с собой. Как только находилось время, днем или ночью - в минуты бессонницы, я раскрывал тетрадь и брался за карандаш. Писал я эту повесть и в Петербурге, и в Москве, где был проездом, и в Усмани, и в селе Никольском-Кабаньем (в усадьбе Н. И. Кривенко), и даже в вагоне. Я кончил ее в начале марта 1874 г., и целый месяц после того я еще сидел над нею, перечитывая и раздумывая над некоторыми ее страницами.

      В начале апреля я отнес повесть в редакцию «Отечественных Записок» и отдал ее Некрасову. Мне предложили прийти за ответом через три недели. В этот раз я видел в редакции, кроме Некрасова, лишь А. Н. Плещеева, бывшего секретарем «Отеч. Записок»: я пришел рано, когда ближайших сотрудников Некрасова еще не было в редакции.

      Через три недели, придя за ответом, я застал в сборе всю редакцию. Тогда, кроме Некрасова и Плещеева, с которыми я был уже знаком, я в первый раз увидал: Салтыкова, Елисеева, Демерта, Михайловского, Скабичевского, Ник. Курочкина...

      - Вашу рукопись я передал Салтыкову... Он читал ее! - сказал мне Некрасов. - Вот я сейчас познакомлю вас, и вы переговорите с ним... Михаил Евграфович ! - крикнул он своим слабым надтреснутым голосом.

      Салтыков в ту минуту стоял с Плещеевым у окна. На зов Некрасова он оглянулся вполоборота и тяжелой, неторопливой поступью пошел к нам.

      - Вот, Михаил Евграфович, автор «Печати Антихриста»... Сдаю вам его с рук на руки! - добродушно шутливым тоном промолвил Некрасов и, пожав мне руку, отошел к бильярду, где его ожидали какие-то посетители.

      Первое впечатление, произведенное на меня нашим знаменитым сатириком, было не особенно приятное. Его серьезное лицо, густые нахмуренные брови, большое pince-nez в темной черепаховой оправе, сердитый взгляд, как мне показалось, словно с недовольством надутые губы - не понравились мне. Его глухой голос, говор, ворчливый тон, жесты, - все в нем мне показалось грубо, отпугивало меня. Он напомнил мне одного строгого директора гимназии.

      - Мы берем вашу повесть... - проворчал он, не спуская с меня глаз и поблескивая своим ужасным pince-nez. - Только вот насчет заглавия... «Печать Антихриста»... Что такое!.. Надо переменить... Что это за « печать»! 1) [Конечно, нельзя требовать, чтобы чрез 30 лет я помнил и передавал буквально происходившие разговоры, но смысл и тон их я хорошо помню и стараюсь, сколько могу, передавать их с приблизительной точностью].

      Я ему возразил, что из повести ясно видно, что это за «печать».

      - Так-то так, да все-таки неловко... - продолжал он. - Лучше - попроще... Надо придумать что-нибудь другое... А то, Бог знает что, - «Печать Антихриста»! Испугать можно... Да что ж мы... пойдем - сядем! - перебил он себя на полуслове и увел меня в глубину комнаты.

      Несколько секунд мы сидели молча.

      - Ну, например, скажем, «История села Смурина»? - подумав, предложил Салтыков.

      - «История села Горюхина» Пушкина... - заметил я.

      - Гм! Да... положим... - проворчал мой собеседник. - Ну, «Летопись»... «Хроника», что ли...

      Так мы и порешили.

      - Вот еще что... - заговорил Салтыков. - Не можете ли вы подписаться псевдонимом... Вы до сего времени работали в «Деле», у Благосветлова, и теперь вдруг появитесь у нас...

      - Но ведь, я полагаю, оба эти журнала прогрессивного направления! - отозвался я.

      - Да, но... все же мы разных, как говорится, лагерей, не одного прихода... Знаете, как-то неудобно... Нет, уж вы, пожалуйста, изберите какой-нибудь псевдоним, на первый раз! - настаивал Салтыков.

      Я обещал придумать псевдоним и сообщить ему.

      Для меня было совершенно безразлично, как ни подписать повесть, и через несколько дней я написал Салтыкову, чтобы он под рукописью вместо моей фамилии поставил «Вологдин». Таково было происхождение моего псевдонима, которым я впоследствии часто пользовался.

      Кратко переговорили об условиях: кроме гонорара, редакция была должна сделать мне отдельное издание «Хроники» (в количестве 1200 экз.).

      По окончании делового разговора Мих. Евг. вдруг оживился, «опростился», редакторская суровость слетела с него, и сатирик-громовержец обратился в приятного, веселого и очень для меня симпатичного собеседника. При виде такой чудесной метаморфозы я подумал: вот уж именно «наружность иногда обманчива бывает, иной - как зверь, а добр, тот ласков, а кусает»... В жизни не раз мне вспоминалась эта мораль крыловской басни.

      - А ведь я узнал в вашем романе одного из наших тверских земцев! - с улыбкой заговорил Мих. Евг. и назвал одну фамилию.

      Я сказал, что он угадал, что я именно это лицо имел в виду.

      - Похож, похож! - посмеиваясь, говорил Салтыков.

      Поговорили о тверских земских деятелях.

      Потом Мих. Евг. поинтересовался узнать: с кого списан Кряжев 1) [действующее лицо моего романа], из жизни какой местности взяты мною факты, кто такая Лизавета Петровна 2) [действующее лицо моего романа], действительно ли у меня есть письмо Лисина 3) [действующее лицо моего романа], с кем еще из тверитян я знаком и т. д.

      Проговорили мы битый час, если не дольше.

      «В первый раз он может напугать, - думал я. идя из редакции в свой Тюремный переулок. - Но он только с виду суров и мрачен... Он добрый!»

      Так, приблизительно, резюмировал я впечатления, полученные мною при первом знакомстве с М. Е. Салтыковым.

      В письме от 20 мая Салтыков, между прочим, сообщал мне: «Что же касается до Вашей рукописи, то извините меня: я еще не успел приступить к ее редактированию. Но прошу Вас быть уверенным, что я в ущерб ей ничего не сделаю. Об одном считаю долгом предупредить Вас: времена тяжелые наступили, и. 5 № «Отеч. Записок» арестован и, вероятно, будет сожжен. Рукопись Вашу я беру в деревню, куда выезжаю в субботу. Мы думаем начать печатание ее с августовской книжки»...


      II.


      Как -то в конце мая, придя на Николаевский вокзал за какими-то справками, я встретил Некрасова и Салтыкова, медленно ходивших по платформе. Я несколько раз прошелся с ними взад и вперед. Оказалось, что Мих. Евг. провожал в деревню свою семью, но жена его с детьми еще не приехала на вокзал.

      - И вы скоро пойдете в деревню? - спросил я его.

      - Да, скоро... - ответил он. - И рукопись вашу увезу с собой... еще перечитаю все... посглажу кое-где... Но вы, пожалуйста, не беспокойтесь! Я ведь не испорчу...

      Вскоре после того и я уехал на лето к родным, в Вологодскую губернию.

      Осенью, по возвращении в Петербург, я стал большею частью видаться с Мих. Евг. у него на квартире, в его рабочем кабинете. Тут я окончательно убедился, что под этой суровой, мрачной, угрюмой наружностью скрывался очень добрый, даже мягкий человек...

      Однажды, помню, я застал его не совсем здоровым, и в ворчливом настроении духа: вышли какие-то иеприятности с цензурой.

      - Вчера я перечитывал последнюю главу вашей «Хроники»... - сказал он, хмуро посматривая на ворох лежавших перед ним корректурных листов. - Невозможно ее пускать... я сократил ее! Жаль, а сократил...

      - В отдельном издании, Мих. Евг., я восстановлю все, что вы из этой главы выбросите! - самым решительным тоном заметил я.

      - Восстановляйте, восстановляйте! сделайте милость... - насмешливо промолвил Мих. Евг., сердито комкая корректуры и что-то разыскивая под ними. - Одной сожженной книгой будет больше, а вы при своей храбрости останетесь... Что ж, восстановляйте! Дело ваше...

      Он вытащил из-под корректуры мою, уже растерзанную «зеленую» тетрадку и прочитал вслух несколько отрывков из последней главы.

      - Ну, что ж? - спросил он меня. - Вы находите, что так можно. А? Вы думаете, те... черти-то цензурные - олухи, что ли? Вы думаете, им это понравится?.. Они за последнее время точно белены объелись... Рассказывал я вам, как они на майскую-то книжку набросились...

      - Да, но у меня-то в последней главе что уж такого особенного!.. - начал было я убеждать Мих. Евг., но он перебил меня.

      - Гм! «Что особенного! Что особенного!» - передразнивающим тоном заговорил он. - Младенец вы... оттого и не боитесь! А вот поживите с мое... да еще с ответственностью за журнал...

      И он выразительно махнул рукой.

      Из последней главы моего романа Салтыков оставил лишь одну страницу. Все, пропущенное им, как я сказал, мною было восстановлено в отдельном издании.

      В последних числах декабря «Хроника села Смурина» была послана в цензуру.

      Начальник Глав. Упр. по делам печати перед тем только что умер, другой не был еще назначен, и книга моя попала в цензурное чистилище во время смут междуцарствия.

      Кажется, 4 или 5 янв. 1875 г. «Хроника» поступила в. мое распоряжение или, как говорится, «вышла в свет». С торжествующим видом я принес книгу Михаилу Евграфовичу.

      - Ну, счастлив ваш Бог! - сказал он, просмотрев окончание романа, за которое он так опасался. - Видно, под благоприятным созвездием вы родились... Рад, очень рад, что вышло так счастливо!

      И было видно, что он не пустую фразу говорил, а действительно от души, искренно порадовался со мною по поводу того, что мою книгу «черти цензурные не слопали»...


      Похороны Н. А. Некрасова.


      Был ясный морозный день.

      На Литейной, у дома Краевского, где помещалась редакция «Отечественных Записок» и жил Н. А. Некрасов, уже с 8 часов утра стали собираться толпы народа - интеллигенции и «простолюдинов». В то утро первым был принесен на гроб усопшего поэта венок «От русских женщин».

      В начала десятого часа литераторы и учащаяся молодежь вынесли гроб из квартиры и решили нести его на руках до кладбища Новодевичьего монастыря. И шествие медленно двинулось по Литейной, по направлению к Невскому проспекту. Впереди несли лавровые венки с надписями: «От русских женщин», «Певцу народных страданий», «Бессмертному певцу народа», «Некрасову - студенты», «Слава печальнику горя народного» и др.

      За гробом шли родственники покойного, литераторы, ученые, художники - вообще люди всех свободных профессий. Почти все литераторы, большие и малые, други и недруги, воздали дань почтения певцу горя народного. Здесь были представители всех литературных лагерей. Вокруг гроба Некрасова, можно сказать, собрались представители всей русской интеллигенции.

      Многих из людей, известных русскому обществу, шедших в то утро за гробом Некрасова, уже давно нет в живых. Не стало Салтыкова, Достоевского, Елисеева, Дм. Гирса, Шеллера, Плещеева, Н. К. Михайловского, С. Максимова, Омулевского, Григоровича, Микешина, Данилевского и мн. др.

      Тысячи народа шли за гробом. Вокруг гроба и вокруг несших венки молодежь составила цепь, и шествие могло беспрепятственно двигаться вперед. Но шли очень медленно. Похоронная процессия лишь в 11 часов прибыла к технологическому институту.

      Наконец, около часу дня, процессия достигла ворот Новодевичьего монастыря и здесь была встречена громадной толпой. Народу было тысяч пять или шесть. Проникнуть в церковь могла, разумеется, лишь самая незначительная часть собравшейся публики. В церкви профессор Петербургского университета, священник Горчаков, произнес надгробное слово и, между прочим, высказал ту мысль, что лучшим свидетельством заслуг Некрасова перед родиной служит собравшаяся вокруг его гроба молодежь...

      На кладбище положительно происходила давка: лепились на памятниках, на решетках, на деревьях, кладбищенская ограда была усеяна народом. Едва ли когда-нибудь кладбище Новодевичьего монастыря видело в своих стенах такую громадную толпу народа...

      После того, как гроб опустили в могилу и в последний раз в тот день пропели «Вечную память», на кладбище водворилась мертвая тишина.

      Заговорил Панаев... В течение почти 40 лет он был близок с Некрасовыми По-видимому, он был сильно взволнован, говорил с паузами. Я плохо, урывками, слышал его речь.

      Я забрался на каменный приступочек решетки, окружавшей чей-то памятник, и стоял, держась одной рукой за решетку, а другою придерживая на плечах плед. Мороз крепчал, пощипывал уши, щеки и сильно давал мне себя чувствовать через довольно легкое пальто... Вздрагивая от холода под своим пледом, я невольно вспомнил некрасовское стихотворение «Баюшки-баю», в котором мать, убаюкивая, ободряя и утешая умирающего поэта, говорит: «Я схороню тебя весною»... Нет! Не весною, но в лютую зимнюю стужу нам пришлось хоронить его. Не теплый ветерок веял в воздухе, - ледяным холодом дышало на нас ясное голубое небо; не цветы вокруг нас расцветали, а деревья, покрытые инеем, как призрачные виденья, поднимались вокруг... Вспомнив «Баюшки-баю», я подумал о том, как, должно быть, горячо поэт любил свою мать, если так часто, так хорошо, так трогательно, с таким искренним, глубоким чувством вспоминал о ней в своих произведениях; если даже больной, исстрадавшийся, измученный злым недугом, томимый смертельною тоской, уже «перед ночью непробудной», поэт, вдохновленный воспоминанием о матери, оставил нам такое чудное стихотворение, полное грусти, нежности и силы, пророческое стихотворение...

     

      «Уступит свету мрак упрямый,

      Услышишь песенку свою

      Над Волгой, над Окой, над Камой»...

     

      Разве же это не пророчество, и разве это пророчество не исполняется?


К титульной странице
Вперед
Назад