* Американская система, основанная на идеях детского взаимодействия и самостоятельности. В 20-е г. практиковалась в СССР. Впоследствии отвергнута как "буржуазная".
 


Способность эта обнаружена мной в самом себе еще до школы за нашим чайным или обеденным столом. Читать у нас за столом не запрещалось, так сказать, юридически, и пока отец справлялся с "Русскими Ведомостями", я обычно успевал пролистать пол-романа, а то и целый очередной роман. Уэллс, Жюль Верн, Майн Рид, Фенимор Купер входили в индексы дозволенных к чтению книг. - Ты не читаешь ведь, а проглядываешь.

- Нет, читаю.

Школьные дневники мои были в пятерках, но отец не верил никому, кроме себя. Постоянное мое чтение за столом не нравилось отцу - хотя декларировалось в нашей семье очень часто. Отец решил лично и публично разоблачить вундеркинда, открыть его тайну, избличить и разоблачить.

Великий вечер настал. Для эффектного сокрушения восьмилетнего грешника была собрана вся семья, и отец приступил к публичному допросу, то глядя на свои золотые часы, то опять убирая в карман свой американский "полухрономер", как нам объяснялось всегда, когда нам удавалось дотронуться до этого священного отцовского предмета.

В нашей семье не вертели спиритических блюдечек - занятие, которым увлекалась вся интеллигентная Вологда. В нашей семье не играли в лото - любимое препровождение времени чиновничьими вечерами, кроме преферанса.

Но карты были запрещены отцом, и даже для пасьянса для гостей береглась одна колода, но она никогда не вскрывалась, и мать не раскладывала пасьянсов.

Поэтому я не знаю, есть ли у меня флюиды в пальцах -и что нужно кричать, вытаскивая из мешка бочонок с цифрой "90".

Не умею я прикупить втемную, как впрочем, и всветлую.

Все это я считаю лишним - как музыку, как живопись, - способности мои не сумели развиться.

И если в живописи я имею какие-то любительские, но все же устойчивые вкусы, то к музыке и подступиться не решался. Учитель пения Александров захлопнул эту дверь.

Можно бы ведь что-то слушать на музыкальных вечерах - ходить на концерты и вести себя в этом зыбком море.

Способностей музыканта у меня не было. Но вот мать предъявляла какие-то мои новые качества, не менее тонкие, как какие-нибудь "до-диез" и не менее необъяснимые.

Отец был преисполнен решимости разоблачить зазнавшегося медиума, зарвавшегося спирита, свившего гнездо в собственной его семье, положить конец шалостям новоявленного гения, дать публичнее представление на манер спиритического сеанса, где восьмилетний медиум - отец не любил спиритизма, которым увлекалась вся Вологда тогда, - под твердой научной рукой будет разоблачен.

Горела керосиновая лампа с резервуаром в форме капустного кочана. В темноте вздыхали сестры, Наташа и Галя, и где-то в глуби, почти растворившаяся во тьме, стояла мать, вышедшая из кухни.

Мы сидели друг против друга. Венские стулья потрескивали, у отца - почаще, у меня - пореже.

Цирковое представление не обещало быть долгим - об этом можно было судить по нервным пальцам отца, перебиравшим стопку книг на этажерке.

- Ну,- сказал отец громко и раздельно.

- Возьмем что-нибудь такое, чтобы сразу стало ясно. Вот - "Строитель Сольнес" Ибсена - это ты читал?

В руках отца была тоненькая книжка "Универсальной библиотеки" в издании Сытина.

- Читал, - сказал я. - Еще в прошлом году.

- Расскажи содержание.

Я напрягся, и губы сами собой начали выговаривать фразы тем способом, который внесли в мою жизнь "фантики".

- В норвежские горы приезжает архитектор, чтобы построить храм богу. - Голос мой креп с каждой фразой и я уверенно пересказывал "Строителя Сольнеса". Я ничего не забывал, а тем более читанное год назад.

- Да, вроде правильно, - сказал отец, поигрывая часами и что-то соображая. Не то он сам не мог вспомнить содержание ибсеновской пьесы, не то, наоборот, с удовольствием вспоминая.

- Правильно! - вздохнули сестры в темноте.

- Правильно! - показалась на свет мать. Но спектакль еще не был окончен.

- Но ведь ты рассказываешь сюжет? - озаренный какой-то новой педагогической идеей, спросил отец.

- Сюжет, - подтвердил я.

- Сюжет,- торжествующе дохнули сестры.

- Сюжет,- подтвердила мать, растворяясь во тьме.

- Тонкостей не улавливаешь? - строго спросил отец.

- Тонкостей не улавливаю, - покорно согласился я.

- Он не улавливает тонкостей, - задышали сестры.

- Не улавливает, - дохнула из кухни мать.

- Так зачем же такое чтение? - отец уселся на своего любимого коня. - Зачем же такое пустое чтение? Прочтя художественное произведение, человек должен уметь увидеть характеры героев, увязать их с эпохой, средой, а не тратить время на это бесполезно, прямо-таки вредно. Ты понимаешь, если чтение бесполезно, то оно тем самым и вредно?

- Понимаю, - сказал я.

- Вот видишь, понимаешь. А сам читаешь этого капитана Марриэтта. Где ты берешь этого капитана Марриэтта?

Я сказал, что беру у одного из школьных товарищей, Воропанова.

- Надо записаться в школьную библиотеку, или даже в городскую библиотеку. И там читать. Эти библиотеки создавали лучшие люди России. И сами лучшие люди России в свои школьные годы читали в таких библиотеках. - Там мало дают,- искренне сказал я.

- Как мало дают?

- Две книги в неделю. Третью я успеваю прочесть, пока в очереди стою.

- Это совсем не мало. Над вопросом, сколько давать читать, думали лучшие люди России - Рубакин,

Владиславлев. Норма эта - результат глубокого изучения вопроса, а не высосана из пальца, не взята с потолка. Ты должен читать в той же библиотеке, где читает вся русская интеллигенция, а не пользоваться какой-то контрабандой вроде капитана Марриэтта. Я завтра же скажу директору Публичной библиотеки, и он даст распоряжение, чтобы тебe давали три книги в неделю. Библиотечные книги, кстати, нельзя будет читать за чаем, это отучит тебя загибать страницы, что ты допускаешь в отношении капитана Мариэта.

Залить эту жажду чтения не удалось. По совету кого-то меня отвели к вологодскому ссыльному, содержавшему библиотеку. Визит этот и его последствия описаны мной в рассказе "Ворнсгофер".

Мычанье, шопот искали выхода и слова. Никакие "Ай-ду-ду" не могли заменить того, что существовало помимо меня, жило помимо меня, хотя и во мне. Владея грамотой с трех лет, я к пяти годам научился пересказывать своими словами то, что я прочел в книжке. Но это были не сказки, не детские "Ай-ду-ду", а странным образом прозаические пересказы для. старших классов мужской гимназии. Я подобрал хрестоматийного Знойко, попавшегося мне в учебниках брата Валерия. Вот из этой-то хрестоматии я почерпнул свои импровизации, которыми развлекал сестер, тревожил мать.

Мне было предложено показать случившееся со мной высшему арбитру - отцу, и отец выслушал не без интереса Плутарха и Овидия Назона из уст своего собственного сына. Никакого решения по этому вопросу в семье принято не было, но с этого времени меня каждый вечер заставляли являться перед светлые очи отца, который сидел с гостем или в зале - если гость был дальним, либо в комнате сестер, если гости были ближними- родственниками, хорошими знакомыми, соратниками отца по его кооперативным сражениям, и меня заставляли без подготовки рассказать миф Назона, либо биографии из Плутарха.

Сначала я это делал охотно, но мне это осточертело, такая профанация того таинственного дара, который стучал в моем сердце. Как я ни старался варьировать какой-нибудь миф о Ниобее и биографию Цезаря, мне было тесно в границах прочтенного, и отец легко обнаружил, что я не всегда барабаню одинаково, а пытаюсь, как он выражался, "подвирать". Это подвиранье нарушало какой-то его тайный идеологический принцип, и вскоре меня, не стали вызывать для рассказов о мифах.

Разумеется, хотя речь шла об адаптированной для средней российской школы хрестоматии без "Метаморфоз" Овидия и страстных биографий Светония, где все было целомудренно по-вегетариански, все же гости ожидали от способного мальчика- что он шагнет за страницы учебника Знойко и угостит слушателей настоящим Овидием, поэтом науки страсти нежной, или воскресит Агриппину, задушившую мужа, чтобы сделать императором сына.

Но я не уходил далее Знойко, не было у меня и сведений об этом.

Плутарха, конечно, надо читать в юности, в детстве. Это книга вроде Библии. Но не в адаптации для школьников. Поэтому Плутарх не мог оказать на меня влияния ни вредного, ни полезного - просто потому, что это был не Плутарх.

Когда я поступил в Вологодскую гимназию в приготовительный класс в 1914 году - и переходил далее в первый, второй - революция застала меня в третьем классе гимназии, - я был предупрежден отцом и мамой, чтобы я не огорчался, если буду получать плохие оценки, хотя буду заниматься хорошо. Не плакал, словом, .не обижался, - на это есть высшие причины,

Однако никаких высших причин не оказалось, я окончил и приготовительный, и первый, и второй классы первым учеником. Родители внимательно рассматривали все мои пятерки - в дневнике, а также в свидетельстве об окончании четверти, полугодия всегда были пятерки.

- Меня боятся! - комментировал презрительно отец.

Стихи отцом презирались. Вот газетные заметки или статьи - другое дело - это патент признания, а уж работа в редакции журнала - я заведовал в тридцатых годах двухнедельным журнальчиком в Москве еще при жизни отца - такая деятельность вызывала в нем одобрение и уважение, хотя что может быть менее солидно. Отец не мог оценить и художественную прозу.

Я читал его очерки (мать показывала) о Кадьяке в церковном журнале, читал воспоминания о вологодских
 


* В период между двумя лагерными сроками, в 1932-1937 г.г. В.Т.Шаламов в редакциях ряда профсоюзных журналов. Один из них - "За овладение техникой".
 


епископах, напечатанные в церковной прозе двадцатых годов.

У отца не было литературного таланта, американскими очерками он очень гордился, гордилась и мать.

Гимназическое учение начиналось с приготовительного класса, который считается теперь первым. В приготовительный класс принимали с восьми лет, но делалось и исключение. Я сел за гимназическую парту этой гимназии осенью 1914 года. Все экзамены, опросы шли в высшей степени благополучно для тщеславия отца, за исключением урока пения.

Пение преподавал городской капельмейстер по фамилии Александров, по кличке "Козел", чьи белые перчатки я часто видел мелькающими почти в цирковом темпе у городского военного оркестра, духового оркестра, хлещущего летний вологодский воздух резкими звуками, как бы пощечинами по вологодской тишине.

Малышом, затерянным в толпе, я часто вглядывался в неподвижное маскообразное лицо капельмейстера и удивлялся, как по взмаху именно его палочки то бушует, то смиряется оркестр. Как можно при таком неподвижном лице указать какие-то аллегро и престо, сразу доходящие до слушателей, ибо оборванные небрежной рукой в белой перчатке туши, гимны сейчас же вызывали движение, возгласы толпы.

Ни одного лица оркестрантов я не видел, лица были закрыты геликонами, корнет-а-пистонами, и что за тайна скрывается там, я еще не знал. Но лицо капельмейстера я видел ясно, вглядывался в его черты напряженно, хорошо запомнил его маскообразность, равнодушие.

И вот сейчас этот изученный мной на всех городских парадах человек подходит ко мне, но не с геликоном, не с флейтой-дубинкой, чтоб оглушить, навсегда лишить слуха мои бедные уши, а со скрипкой, чтоб тончайшим ликованьем, движеньем смычка извлечь сокровенную суть детской души. И звенит струна, поет, пищит струна учителя над самым ухом.

- Ну! Тяни за мной! А-а-а...

Я протянул, подчинившись этой сметающей воле, погрузившей меня в невидимый, неслыханный дотоле мир.

Учитель пения поглядел на меня с интересом, и тщеславное мое сердце уже забилось ожиданием очередной победы - ибо и арифметика, и русский язык - всё это уже были проверенные рубежи.

Все в классе остановилось, замерло.

- Ну, потяни еще раз, Я потянул еще раз. Учитель сказал:

- Слух у тебя, Шаламов, как бревно. - И перевел внимание своей скрипки на следующего ученика.

Я расплакался нервными истерическими слезами, ничего не понимая. На перемене мою парту окружили товарищи.

- Дурак, - кричали они. - У тебя же нет слуха.

- Нет слуха, - в отчаянии ревел я.

- Так что же ты ревешь, дубина? Тебе не надо будет ходить на спевки.

Но я был неутешен, обижен этой неожиданной дискриминацией.

Отчет мой дома был выслушан не то, что недоброжелательно (с отцом всякое бывало), а просто.

- Нет, так нет...

Отец, вероятно, ничего не имел бы против, если бы я пел в каком-нибудь детском хоре - но законами физики отец командовать не мог, и семья примирилась с этой моей утерей.

А утеря была очень большая. Я так и вырос без музыку представляя уже взрослым музыку мира по Блоку - как некий шум времени. Ритмы, которые слышал Блок, скорее уж относились к конкретной музыке, а к ограниченности гамм никакого отношения не имели.

Между тем малыш так тосковал именно по ритму, что задумал быть даже певцом - не художником, не скульптором, а певцом, именно эта тяга к музыке и свела мальчика со стихами.

Капельмейстер "Козел" - Александров появляется в моей жизни еще дважды. Не пройдет и пяти лет, как в послереволюционной школе я буду раздавать посылки "АРА"* и делить школьный хлеб - всем школьникам в тот год давали кроме четверки - четверти фунта по общей карточке - еще и восьмушку в школе. Прямо привозилась черная теплая буханка ржаного хлеба, липкого, грязного, и делилась всегда мной в нашем классе.

После резки и раздачи обычно я вытряхивал мешковину, на которой резали хлеб, кому-то в руки. Но на этот раз не успел сделать этого последнего движения.

Из темноты класса, откуда-то из коридора приблизилась фигура, в которой я с трудом узнал нашего учителя пения из первого класса гимназии, нашего городского капельмейстера Александрова. Он был, разумеется, в штатском, в каком-то кургузом пальто не по росту. Пение у нас давно не преподавалось как буржуазная наука, и не было жертв - дискриминированных только потому, что у них музыкального слуха нет.

Я с трудом узнал капельмейстера.

- Разрешите мне, - сказал Александров приглушенно,

- собрать эти крошки хлеба. У меня - курочки, курочки есть просят.

- Собирайте, - разрешил я, - и Александров умелым движением повернул мешковину и вывел все хлебные крошки себе на ладонь. С ладони он пересыпал крошки в какую-то торбочку, мешочек, но торбочка была невелика. Я спрятал нож, мешковину и пошел домой. Выбираясь из коридора школы, я увидел Александрова, вытряхивавшего себе в рот крошки.

Третий раз судьба свела нас еще через два года. Начался НЭП, и в родной город к отцу явилась его родная, дочь. Не более не менее как балетная артистка. И не просто балетная артистка, а сама Мария д'Арто - таков был псевдоним этой популярной, прогрессивной, вошедшей в историю русского балета артистки, подруги великой Комиссаржевской. Мария д'Арто провела в Вологде не-
 


*Американская благотворительная организация, созданная для оказания помощи странам, пострадавшим в первой мировой войне. В 1921 г. в связи с голодом в Поволжье ее деятельность была разрешена в РСФСР.
 


сколько концертов, но сразу было видно, что балерина отяжелела, что ей не поспеть за бойкой чечеткой местной "Синей блузы". И Мария д'Арто покинула Вологду.

Александров, ее старик-отец, посещал, разумеется, все концерты своей любимицы, да еще артистки такой прогрессивной славы. Александров, одетый в лучший костюм, чуть припахивающий нафталином, сидел в первом ряду, ловя каждое слово, каждое движение знаменитости.

Следующим важным рубежом на моем пути к музам был урок рисования. Рисование началось не с начала года, как пение, и я был предупрежден дома, что я не Рембрандт и не Репин, спросу с меня в школе будет немного, как и интереса к моим многочисленным зверькам, человечкам, домам - похожим больше на иконы в церкви, чем на произведения настоящего художника, обладающего знанием перспективы. Однако я должен очень внимательно вести себя на уроках рисования - ибо учитель Трапицын, преподававший две науки - чистописание и рисование - родной брат нашего архиерея Александра Трапицына и даже живет в архиерейском доме - в соседстве с нами.

Рыжий, пухлый господин Трапицын, по-видимому, и от своего брата получил указание как действовать с дерзкими школьниками, потому что никакого интереса моя личность в нем не вызывала. Я срисовывал какие-то кубы, цилиндры, сдавал контрольные работы, получал оценки - пятерки, не ниже четверок, ибо главное тут оценивалось - внимание, добросовестность выполнения задания - и все.

С революцией Трапицын исчез из нашего города, из нашей гимназии, из нашего класса, из моей жизни - навсегда.

Уроки рисования не были для меня ни скучными, ни веселыми, не хуже и не лучше математики и русского языка, И пятерки за них я получал так же, точно таким же способом, как и за. решение арифметических задач. Но первого и единственного урока пения я не забыл никогда.

После архиерейского брата, носившего фамилию Трапицына, а не Трапицына, как легко запоминалось, перебирая в уме звуковую основу фамилии - первые уроки геометрии мы уже получили,- я подумал, что наш учитель рисования - не от "тряпки", что было бы слишком для архиерейского брата, а от трапеции. Трапицын от трапеции. В этом нечто благородное, достойное. Но исчез с революцией Трапицин, и я перестал думать о правильном произнесении его фамилии; тем более что имя у учителя рисования было вполне подходящее - "Аполлон", Аполлон Александрович! Я уже забыл думать о своем живописном образовании, продолжал рисовать свои домики, как вдруг году в восемнадцатом, что ли, было объявлено, что наш класс примет новый учитель рисования Александр Николаевич Россет - прямой родственник фрейлины Смирновой, приятельницы Пушкина и Гоголя, калужской губернаторши.

Но о калужской губернаторше мы еще ничего тогда не знали и встретили нового учителя со страстным интересом. Казалось, именно он написал "Евгения Онегина" и "Пиковую даму".

Россет нас не разочаровал, одетый в черный отутюженный костюм, в сверкающей белизной накрахмаленной рубашке, с платочком, сложенным каким-то необыкновенным углом, новый преподаватель был сама учтивость.

Сейчас все ученики засели за рисунки - поставлен был для всех не то цилиндр, не то куб - белый, на подставке, и каждый на ватмане или просто белой бумаге попытался уловить душу этого белого куба.

Все еще рассчитывая, что пламя Микель-Анджело наверняка горит в моей душе, я, не жалея времени, изображал белый куб со всей строгостью того небольшого реалистического багажа, который был внесен в мою душу Аполлоном Трапицыным, а также и всем уровнем и вкусом тогдашнего русского искусства.

Все мои тридцать соседей сделали то же самое.

Россет собрал рисунки и сел за учительский стол.

- Ну, - сказал он, смешивая и перекладывая наши листочки, тасуя их вверх-вниз, как колоду карт, - художников среди вас - нет. И я не ставлю задачу сделать из вас художников. Художниками надо родиться. А вот графически грамотными людьми можно стать, и этому я вас выучу.

К сожалению, Россет исчез из Вологды после первого же урока. Но еще долго мне чудился в классе запах его отличных духов, его крахмальная сорочка.

Живописную скульптуру мне пришлось пройти уже попозже - в музее Западной живописи на Кропоткинской, - на выставках тогдашних - их было немало. Третьяковка меня угнетала с первых же дней. В живопись передвижников я никогда не верил.

Врубель? Но про деятельность Стасова с Горьким против Врубеля на Нижегородской выставке* мне, к сожалению, не было известно. Врубеля в моей жизни было очень мало, и я очень медленно ощутил и принял его силу.

Рисунки мои, мои тетрадочки и показать было некому. Проклятый куб закрывал дорогу моим домикам, медведям и лисам в моем саду.

После приговора Россета надежды отца на мою живописную одаренность, которую, по его мнению, мог скрыть архиерейский брат Трапицын, умышленно мстя отцу, - развеялись в дым.

Участие в драмкружке давало возможность не бывать дома вечерами на законном основании, без всяких доводов, докладов и разрешений.

Деятельность этого кружка описана мною в очерке "Некрасовский вечер в клубе "Красная Звезда".

К тому же у нас был кружок литературно-драматический, и я именно литературной силой-то и был - издавал рукописный журнал, делал доклады о поэтах, читал стихи на вечерах.

В двадцать первом году доползла до Вологды книга - один экземпляр на целый город - однотомник Некрасова под редакцией Корнея Чуковского с ГИЗовской маркой. Книга была отпечатана очень бледно - смутный текст на Плохой оберточной бумаге - но это был новый, невидан-
 


*Имеется в виду инцидент с картинами М.А.Врубеля на Всероссийской промышленной и художественной выставке в Нижнем Новгороде в 1896 г. Подробнее см.: М.Горький, собр. соч., т. 23.
  


ный некрасовский текст стихов и поэм, заученных нами ранее в ином, куцем варианте.

Прибытие книги вызвало энтузиазм в городе, и в нашем школьном литературно-драматическом кружке было решение кое-чем дополнить программу вечера памяти Некрасова, чье столетие со дня рождения отмечалось в нынешнем году. Мы уже давно готовили "Мороз-Красный Нос", "Железную дорогу", "Размышления у парадного подъезда", и наш руководитель давно уже вел борьбу с потоком шипящих "Рыцаря на час". Все это было выбрано и заучено еще нашими старшими братьями и сестрами. Дорога для нас была давно проторена.

Но теперь был новый текст. Стихотворение, посвященное Комиссарову*, исчезло, а вместо точек в "Княгине Трубецкой" появились слова.

Решили инсценировать разговор с губернатором, который затеяла княгиня в Иркутске. После долгих проб, сцен зависти, ревности, огорчений решили, что губернатором будет Лев Шидловский, пятнадцатилетний сын председателя местной талмуд-торы, врача-психиатра городской психиатрической больницы.

Его уверенный басок напоминал отцовское покрикивание на городских психов в сумасшедшем доме - отец работал психиатром в загородной психиатрической лечебнице много лет, там жил и отдыхал.

Губернатор в тогдашнем нашем понимании должен был иметь начальственный басок - да и для наших зрителей только такой губернатор произвел бы впечатление реализма и жизненной правды.

Княгиней Трубецкой была Лида Перова, бывшая гимназистка из Мариинской женской гимназии, сущая школьница женской трудовой школы - в Вологде долго не вводили совместного обучения. Пятнадцатилетняя Лида была единственная старая сотрудница нашего литературного кружка. Главной задачей Лиды было донести до
 


*Осип Комиссаров - крестьянин, помешавший покушению Д.В.Каракозова на царя Александра II в 1866г.
 


слушателей этот новый, найденный и опубликованный Чуковским некрасовский текст.

Сцена на станции нас не смущала: стол из фойе, две табуретки, коробка есть, чтоб чиркать спичкой и зажечь спектакль. Но княгиня. Меха! Соболя! Правдой был бы реальный тулуп ямщицкий сибирский - только в такую овчину кутали княгиню в ее долгой морозной скачке. Но нам казалось - тулуп это не то, это не для княгинь. У самой же Лиды никаких мехов драгоценных не нашлось.

Выручила учительница немецкого языка Елизавета Николаевна, Она только что вышла замуж и "справила" себе к свадьбе беличью муфту и беличью шапку - да не ушанку, а цилиндром. Елизавета Николаевна, узнав про наши меховые затруднения, дала на время муфту и шапку княгине Трубецкой. Вопрос аппликации для княгини был решен.

А губернатор? Как быть с мундиром для губернатора? С любым военным мундиром... Года четыре назад это не было в Вологде проблемой. Но через четыре года после революции? Затруднение казалось непреодолимым. В конце концов кто-то принес адмиральскую двууголку, новенькую, с атласной подкладкой, пахнущей нафталином.

- А вы меня не угробите, ребята?

Ребята не угробили. Потом эта двууголка так и осталась у нас - никто не хотел брать обратно.

Литературный вечер должен был состоять из двух частей. "Княгиня Трубецкая" была вторым, заключительным отделением. А первое было - концертом.

От ликующих, праздно болтающих, Обагряющих руки в крови, Уведи меня в стан погибающих За великое дело любви.

Пряма дороженька: насыпи узкие, Столбики, рельсы, мосты. А по бокам-то все косточки русские, Сколько их, Ванечка, знаешь ли ты?

Концерт был большой. По два стихотворения никто не читал - в кружке было более ста школьников. Я тоже читал в том концерте стихотворение, но не Некрасова, а Игоря Северянина, из "Поэзоантракта". Стихотворение называлось "Сеятель" и было посвящено и адресовано Некрасову. В этом стихотворении не было никаких ананасов в шампанском.

А еще учкомом школы я был уполномочен попросить у заведующего школой две керосиновых лампы "молнии" по 30 "линий", как это тогда называлось, ибо в клубе "Красная Звезда" электрического света не было. Эти две керосиновые лампы со стеклянным резервуаром и высокими ламповыми стеклами были величайшей драгоценностью для заведующего школой, ибо училась наша школа второй ступени, наша ЕТШ № 6, где придется, часто по вечерам, в темноте, и керосиновая лампа была единственным светочем, ведущим нас к высотам знания. Школу гоняли из помещения в помещение - лазареты, госпитали, военные курсы вытесняли нашу школу из одного помещения в другое: без керосиновой лампы в нашем пути нечего было делать. Лампы берегли. Керосин был тоже ценен, но тут не в керосине было дело. Лампы были большие и осветить сцену должны были, по нашему мнению, отлично. Переговоры об этих лампах велись с заведующим школой давно, но Леонид Петрович отказывал наотрез,- все, что у ламп можно было разбить, уже было разбито, - это были последние две лампы, я пошел к заведующему школой последний раз.

- Хорошо, - сказал Леонид Петрович. - Даю, Шаламов, под вашу ответственность личную. И если что-нибудь...

- Я даю вам слово, что ничего не случится. Я буду сам наблюдать.

На том мы и порешили. Почему понадобились эти лампы на сцену: ведь мы уже ставили вечера Пушкина в Доме Революции, Лермонтова - в городском театре, вечер Островского - в бывшей гимназии, но там в дни спектаклей работал свет. А некрасовский вечер должен был быть в новом, свежесрубленном клубе 6-й армии "Красная Звезда". Электричество туда еще не было проведено. Наш некрасовский спектакль и начинал жизнь этого клуба. Этот дом, этот клуб и сейчас показывают туристам, если городской музей закрыт по случаю выходного дня и туристов возят на автобусе по улицам Вологды глазеть на образцы деревянного зодчества - северную архитектуру в дереве - теплую, живую, в отличие от знаменитого, но мертвого камня южных стран.

У строителей северных храмов, деревянных церквушек был большой перерыв - война, революция, гражданская война. Накопленное уменье мастеров, религиозный пыл зодчих деревянных храмов нашел выход в яростном возведении клуба "Красная Звезда". Это было первое здание после революции, где методом топора и пилы было что сказать, доказать и показать. Укороченные церкви, превращенные в кинотеатры, в народные дома, мало что говорили прохожим о северном зодчестве, о деревянной архитектуре.

Клуб был выстроен на пустыре, на углу двух улиц к четырехлетию Октябрьской Революции. Достраивался клуб в спешке, в фойе валялись балки, не ставшие балками. Еще занавес ходил туго, останавливался, когда хотел, и нарочно поставленные люди раздвигали и задергивали занавес изнутри - дополнительное зрелище сатирическое и лирическое. В клубе пахло еловой смолой, а не табачным дымом.

Программа некрасовского вечера должна была начинаться с выхода бирючей с ручными трещотками перед закрытым занавесом. Трещотки мы брали в городским театре, где за контрамарки служил статистом один из наших школьников.

Трещотки эти и бирючи остались на некрасовский вечер от лермонтовского. При инсценировке "Песни про купца Калашникова" там эти трещотки и бирючи среди всяких "Гой-еси" были весьма к месту.

К месту бирючи были и в пушкинском спектакле, привлекая внимание к перипетиям сюжета "Бориса Годунова". Было ясно, что и в некрасовском вечере обойтись без бирючей нельзя.

Оба эти мальчика-бирюча были нашими школьниками. Они привыкли к трещоткам и трещотки привыкли к ним. Трещотки иногда заедало, но наши бирючи действовали весьма уверенно. Бирючи выходили на авансцену, в зал давался свет и только после бирючинного пролога выключался. Выключался свет и в "Доме Революции" - том самом Пушкинском Доме, который был сожжен черносотенцами в 1906 году. Выключался в городском театре - крошечном деревянном здании, где в зрительном зале были при партере ложи, бельэтаж и галерка.

В клубе "Красная Звезда" сцена была крошечная, а света совсем не было - только две школьные керосиновые лампы на полу. Слышно было, как тяжко дышит, как переполняется зал. Никто не снимал полушубки - в зале было морозно. Махорочное облако плыло над залом, где сидели вразвалку в левом углу бойкие парни в ярко-синих или ярко-красных галифе, в которых отплясывали они на всех вологодских вечерах падеспани и падекатры, падепатинеры, матчиши и вальсы, и краковяки. На этот некрасовский вечер висела рукописная афиша - "Танцы до утра! Фейерверк!" Танцы эти шли под трехрядку - один из бирючей и был гармонистом.

Долго не налаживался занавес, долго в последний раз устанавливалась очередность участвующих в концерте. Наконец школьник-сценариус - тогда помощники режиссера назывались сценариусами - толкнул бирючей в спину. Пошли. Бирючи выходили с разных сторон занавеса. Пространство до края лампы было так мало, что отодвинув ногой занавес назад, бирюч зацепился и разбил лампу. Лампа вспыхнула и сейчас же была потушена. В щель занавеса я еще увидел искаженное от злобы лицо Капранова. У другой лампы стоял караульный, чтобы при первой тревоге погасить свою лампу. Так он и сделал, и бирючи остались в полной темноте. Это были ребята опытные. Зная, что в зале света не будет, по давно заученному счету "раз! два! три!" бирючи запустили трещотки.

Тут же в зале раздался винтовочный выстрел, второй, слова короткой команды. Бирючи наши смолкли. Как-то удалось зажечь оставшуюся лампу и развести занавес.

В зрительном зале была уже построена круговая оборона, - почти у всех оказались винтовки, наганы; вперед, замаскированный скамейками, был выкачен пулемет "Максим". Пулеметчик уже заложил ленту.

Немногие штатские - в том числе и наш заведующий школой Капранов, были положены на пол, в сторону.

Два красноармейца-латыша пробежали по сцене, под сценой, выскочили во двор, пробежали вокруг дома, вернулись, доложили командиру, и некрасовский вечер продолжался. Скамейки были расставлены по местам, и заведующий школой с его штатским спутником был усажен на почетное место.

Все номера обоих отделений прошли с огромным успехом, воодушевлявшим и артистов, и зрителей, который все рос от стихотворения к стихотворению. Княгиня Трубецкая произвела фурор.

Злосчастный бирюч приблизил пальцы к ладам трехрядки, и падеспани и падекатры зашуршали по новенькому полу. Красноармейцы, шаркая валенками, крутились в бесконечных падеспанях.

Усталый бирюч ждал сигнала на вальс, ведь вальс - последний танец, такова традиция вологодских вечеров, а вальса все не было. Но прошел и вальс, и толпа высыпалась на ступени клуба - и исчезла в безлунной ночи.

- А где же фейерверк? Фейерверк!

Я вытащил пять военных ракет, пять картонных трубок с военного склада. Это тоже, как губернаторская треуголка, как беличья муфта княгини Трубецкой было сюрпризом. Я сорвал крышку, обнажил запал. Зеленая парабола .взлетела в вологодское небо.

Уже ушедшие домой красноармейцы кинулись к клубу обратно, пулеметчик тащил пулемет, а губвоенком еще не ушел.

- Опять он зеленое пускает, товарищ комиссар!

- Это мы пускаем, - сказал военком. И повернулся ко мне:

- Больше не надо фейерверка.

На другой день меня потребовали к заведующему школой. Но что я мог сделать? Да и он - что он мог сделать? Футляр лампе смастерили цинковый вместо стеклянного, но вот стекла лампового не было уже никогда. Консервная банка была для него приспособлена, а когда достали новое ламповое стекло в 30 линий, пришел НЭП, а я - кончил школу.

В коридоре у директора ждал меня незнакомый человек.

- Я главный режиссер театра, - сказал он, - и хотел бы с вами поговорить.

- Пожалуйста, - сказал я с облегчением.

- Я был вчера на вашем вечере в клубе "Красная Звезда". Лежал там среди стружек рядом с Леонидом Петровичем. Вы читали там Северянина, да?

- Да, Северянина, - сказал я, все еще не понимая, в чем дело.

- Вы не могли бы прочесть это самое стихотворение сегодня в Доме Революции? Я ставлю там некрасовский вечер. Вечер кончается апофеозом. Нечто вроде живых картин. Но эти живые картины - мертвы. Их надо оживить. Поставить стихотворную строчку. Вот это самое ваше стихотворение. Так как? Согласны прочесть в конце вечера то, что вы читали вчера?

- Хорошо, - сказал я. - Только...

- Без всяких только. Вы приходите, оба отделения - у нас тоже два отделения, как и у вас, - посмотрите из зала, а после занавеса приходите за кулисы и читайте стихи во время апофеоза... Я махну вам рукой, когда начать.

В тот же вечер я пошел в театр и поднялся в антракте на сцену. Главный режиссер ждал меня.

- Вот тут и встаньте лицом к залу, и прочтите, Здесь холодновато, вы шубы не снимайте, а шапку, пожалуй, снимите, в руках ее, что ли, держите. - Главный режиссер удалился, и ко мне сейчас же подступил человек, вышедший из-за кулис.

- А чем кончается ваше стихотворение?

- Как чем кончается?

- Какая последняя фраза?

Сразу я не мог вспомнить последней фразы и стал читать стихотворение с самого начала.

- Нет, избавьте, - остановил меня новый мой знакомый, - Только последнюю фразу вашего стихотворения.

- Это не мое стихотворение.

- А чье же?

- Игоря Северянина.

- Игоря Северянина? Некрасову? Это - оскорбление. Игорь Северянин - не поэт. Это - футурист. Ну - какая последняя фраза этой бездарности?

- "Слава тебе".

- "Слава тебе!" "Слава тебе", "слава тебе", - энергично повторил мой новый знакомый, - а Виктор Николаевич, режиссер, говорит, что малыш... сочинил... Все обман!

Главный режиссер мчался мне на выручку.

- Это машинист сцены, объяснил он мне, - ему надо знать, когда закрывать занавес, на какой фразе. Ни Северянин, ни Некрасов его не интересуют.

- "Слава тебе", - вот эта фраза, - сказал я.

В апофеозе участвовали загримированные актеры городского театра, размещенные на сцене по принципу физкульт-паузы в спортивном параде, или так, как размещал фотограф группу своих клиентов - чтобы все попали в объектив, а на почетном месте оказался самый знатный из клиентов. Самым знатным в том некрасовском апофеозе был сам Некрасов. Некрасовым был загримирован актер Вологодского театра с заношенной до предела театральной фамилией Ленский.

В городе не было второго экземпляра нового издания под редакцией Чуковского, поэтому о "Княгине Трубецкой" не могло быть и речи. В концертной программе жали на "Княгиню Волконскую", на декламацию и мелодекламацию, на лирическое сопрано и меццо-сопрано, на басы и тенора - все это имелось в вологодской труппе, Впрочем, иркутский губернатор участвовал в апофеозе, напялив на лоб двууголку похуже, что была на нашем вечере.

Был дан свет на сцену, и я, держа шапку в руках, не расстегивая ватного пальто, прочел стихи Северянина. Легко побежал занавес, отгородивший искусство от жизни.

 

* * *

Когда я увлекся футболом, да еще в школьной команде играл, отцу это не понравилось. Посмотрев один из календарных матчей городских команд, отец сообщил:

- Смотрел я эту новую игру. Бегаете в поту, в пыли, в грязи. Что за интерес? Пойди к матери и дров наколи!

Но отучить меня от футбола отцу не удалось.

Отец верил в личный пример. Всякое отрицание в его душевном строе выглядело, как символ веры, немедленно подтвержденный. Отцовский символ веры последовательней и неуклонней самого символа веры из молитвенного, ибо тот, как мне казалось - литература, а отцовский пример - вот он.

Отцовская проповедь в обществе трезвости - а этих обществ он открывал немало - были вовсе не пустые слова.

Отец не пил и не курил и никто из его гостей не пил и не курил в его присутствии. Даже в самые большие праздники, так называемые двунадесятые, даже на Пасху и Рождество в нашем доме не подавалось никаких алкогольных напитков - ни виноградного вина, ни настоек или наливок, ни пива - ничего, что могло бы скрывать в себе алкоголь.

Это страстное воздержание имело и одну чисто личную причину. Отец отца - мой дед, деревенский священник где-то в Усть-Сысольской глуши, был пьяница. Часто ссорился с бабкой. Однажды он напился и дошел пьяный до дома, стучался, но бабка не открывала. И дед мой умер на крыльце собственной избы, замерз*.

Мне это рассказала мать. Отец не считал нужным в своих действиях с детьми ссылаться на какие-то примеры из жизни или из книг - все равно. Единственный пример, на который он ссылался - это была ссылка на лучших людей, но я хорошо знал, что вслед за упоминанием о лучших людях России последуют щипки и толчки.

Хоть ты тысячу раз почетный гость, но если ты хочешь курить, то вылезай из-за стола и иди на кухню или на улицу.
 


*Это семейное предание не вполне соответствует действительности. Дед писателя оставил о себе добрую память прихожан, хотя и был, вероятно, подвержен упомянутой слабости. Сложность его семейных отношений имела другую подоплеку: его жена страдала сильным нервным расстройством (после того, как на ее глазах молнией убило одного из ее детей). Подробно о жизни и деятельности Н.И. Шаламова рассказывает брошюра "Церковно-историческое описание Вотчинского прихода", изданная в 1911 году в Усть-Сысольске священником Прокопием Шаламовым -его сыном (дядей писателя).
 


если лето. Кухня была мамино царство с более либеральным принципом жизненного устройства.

Исключений не делалось ни для кого.

Естественно, что при таких традициях, да еще трактуемых как символ веры, гостей у нас было очень мало. Только в большие праздники приходили братья матери и то ненадолго. Своих родственников в городе у отца не было.

Результат этого догматического воспитания подтвержден личным примером.

Все три брата и две сестры - нас в семье было пятеро - курили все. Я сам курю с восьми лет. Дома, конечно, не курил никто, никогда. Я первый раз закурил на похоронах отца, закурил дома открыто.

Потянулся за пачкой в карман и рефлекторным движением встал, чтобы пойти на кухню. Мать рукой удержала меня на месте.

- Кури уж здесь.

Я сел и закурил.

После смерти отца стала курить и мама, понемножку, целый год курила, а потом умерла.

Конечно, при таких жестких правилах воспитания любая брань не только изгонялась и осуждалась. Даже за слово "черт" следовал немедленный шлепок, а то и построже что-нибудь. Никто из детей, разумеется, и не думал о ругани, любой - это было вытравлено в нашей семье. И сам отец, конечно, никогда не ругался: ни сволочь, ни черт - вообще никаких бранных слов не могло быть в его лексиконе.

Но однажды я случайно услышал, как отец бранится про себя, и этот единственный случай запомнил на всю жизнь.

Я и он в темном сарае поили коз. Козы - животные чрезвычайно дисциплинированные. Перепутать порядок кормления просто невозможно. Та, которой дано не в очередь, принятую в этой группе коз и установленную самими козами, - не возьмет ни за что свою еду. Услышав матерную брань отца, я подумал, что какая-нибудь Тонька или Машка кинулась не в очередь хватать хлебово. Но оказалось, что матерная брань отца относится не к козам, а к Финляндии, которая только что отделилась. По этому воспоминанию я могу рассчитать и месяц - вроде декабря 1917 года.

Ни к живописи, ни к музыке, ни к театру способностей у меня не оказалось, оставались одни стихи, но о стихах отец и думать не хотел.

Я пишу стихи с детства, и это неприятно удивляло отца, не подозревавшего, что настоящая поэзия начинается очень поздно.

Ломая дурную привычку, отец подарил мне к пятилетию, узнав от матери, что я читаю с трех лет, типографским способом изготовленную, тисненную золотыми буквами тетрадку "Дневник Варлама Шаламова". Вся страсть отца к паблисити была в этом подарке. Отец произнес небольшую речь, общий смысл которой был таков: вот, дескать, тебе дневник - мы будем совершать героические поступки, а ты их описывать. Но, конечно, в прозе: факты там всякие, делать вклейки. Словом, ни одной страницы в этом дневнике так и не было записано.

Сестра Галя, заглянувшая в дневник, подивилась моему упорству. С того момента, как сестра заглянула в дневник, он был для меня осквернен.

Я никогда в жизни не вел дневников. Жизнь, правда, сложилась так, что и возможности вести дневник не было. Моим дневником были стихи. Это я отчетливо чувствовал, ибо по поводу этого подарка я сочинил стихи о том, как мне подарили дневник.

В самом этом факте уже был ответ на отцовский вопрос. Но отец этого никогда не почувствовал.

Когда я поступил в гимназию и стал учиться на пятерки, это не удалило меня от стихописания. Одно из стихотворений - военных, разумеется, - было показано отцу, но отец перенес решение в официальную организацию - велел показать преподавателю русского языка Ширяеву.

Я помню и сейчас одну из строк, разумеется, беспощадно слабых:

Вот кавалерия неслась, в столбах пыли извиваясь.
Невдалеке гром пушек грохотал,
Свистели ядра, в воздухе взрываясь.
И страшный взрыв людей там убивал.

Я ждал, разумеется, одобрительного приговора, но приговор Ширяева был неодобрительный.

Более всего меня поразил разбор стихотворения, сделанный тут же.

- По-русски надо писать: Вот в столбах пыли извиваясь, Кавалерия неслась.

В этом роде, отвергая начисто пушкинскую инверсию и даже более элементарные вещи.

Я со страхом увидел и услышал, что наш преподаватель литературы, как и мой отец, вовсе не понимает, не "слышит" стихов.

Отзыв Ширяева - мне было тогда восемь лет, - разумеется, упрочил мнение о моем графоманстве.

Через все мое детство, через все мои вечера проходит крик отца:

- Брось читать!

- Положи книгу!

- Туши свет!

Лампа у нас была одна, но речь тут шла не о лампе, а о свете в его самом высоком значении. По мысли отца, далеко не всякая книга полезна, а беллетристика и стихи определенно вредное чтение.

Мать заботилась о керосине в смысле физического света, отец же разумел свет духовный.

Ссоры отца с архиереями - притча во языцех в городе - все дальше толкали нашу семью в сторону дружбы с политическими ссыльными.

В доме бывали эсеры, меньшевики из ссыльных. Семья Виноградова, где мне разрешали бывать - как раз семья ссыльного меньшевика, обосновавшегося в Вологде. Алексей Михайлович Виноградов был присяжный поверенный*.
 


*Речь идет о А.М.Виноградове - видном представителе вологодской интеллигенции. Помимо адвокатской практики он занимался краеведением, был секретарем общества изучения Северного края (членом этого общества был и Т.Н.Шаламов). В 1917г. баллотировался в городскую думу от партии Народной свободы (кадетов).
 


В это время началась первая мировая война. Война изменила положение отца в глазах и светского, и духовного начальства, точно так же, как изменила положение всех ссыльных "оборонцев" от Керенского до Плеханова и Мартова, от Кропоткина до Лопатина, от Савинкова до Николая Морозова.

Во время войны тиран сближается с народом - это свидетельство истории. Не было исключения и в войну 1914 года.

Ораторская энергия отца, которому было тогда всего 4 б лет, нашла выход в бешеной прямо-таки военной пропаганде. Отец, конечно, немедленно попросился на фронт, в Действующую армию, на "театр военных действий", как это официально тогда называлось - но, получив отказ из-за многосемейности, сейчас же послал старшего сына, моего брата Валерия, в офицерское училище, сорвав ему высшее образование, хотя брат никакого патриотизма не обнаруживал.

Неудачу армии Самсонова отец переживал, как свой личный позор.

Вступление немцев в Бельгию, Реймс и бомбардировка Роттердама - все это соответствующим образом комментировалось отцом и публично - во время служб, панихид, и дома - за чайным столом. Отец каждый день читал газеты - "Русские ведомости" и "Вологодский листок" - о чем - о чем, а о немецких зверствах наша семья была осведомлена более, чем достаточно.

Галоши - великая вещь в русской провинции с ее вековой липкой грязью, глинистой грязью, облизывающей сапоги, распутицей, разрушающей обувь.

В 1956 году в Озерках, после Колымы, после многих лет сухой горной устойчивой почвы, несмотря на всю ее гибельность, я видел, как родители носят детей в школу на руках круглое лето, чавкая резиновыми сапогами, и только в крайнюю жару трещины и провалы поселка превращаются в гигантские впадины, похожие на калифорнийские каньоны, и становятся доступны пешеходу.

Вологда любого, в том числе и семнадцатого года, была такой же опасной, грязной, засасывающей, как и среднерусские тверские Озерки. Жить в городе нельзя было без галош, которые в Вологде почему-то назывались калоши и в устной и в письменной транскрипции, и только в Москве я с трудом отучил себя от вологодского произношения сего важного предмета.

Существовало даже выражение "поповские галоши" - глухие с пряжками - того самого фасона, что в Москве пятидесятых годов был модой. Потом уже пошли галоши на молнии.

Все городское священство носило как бы форменные, глубокие теплые галоши на застежке. Но отец не носил поповских галош, он подчеркнуто шлепал по грязи в светских, коротких, блестящих галошах.

В раннем детстве я гляделся в отцовские галоши, как в зеркало. Светлые, блестящие, новенькие отцовские галоши всегда стояли в передней. Разумеется, дети подрастали, им покупались галоши такие же, новые.

Свою же столь стеснительную обувь я ненавидел. Но правила вологодские требовали галош.

Поэтому одно из воспоминаний связано, сцеплено с сияющим ясным днем, солнцем, заливающим все тротуары и особенно ярко играющим на двух парах галош - отцовских и моих.

Февральская революция начинается для меня с блеска галош.

Февральская революция встречена была в городе восторженно. В ясное голубое утро началась в Вологде манифестация - так это тогда называлось.

Отец взял меня с собой, твердя: "Ты должен запомнить этот день навсегда" - и вывел меня на городскую улицу. Оба мы, сняв шапки, шли к городской думе. Туда же со всех сторон города текли ряды людей с красными бантами, снявших шапки, взявшихся за руки. Все пели. Пели разные песни - каждая колонна свою, но главными были: "Смело, товарищи, в ногу", "Отречемся от старого мира", "Вы жертвою пали" и "Вставай, проклятьем заклейменный".

Было слышно и видно, что текст любой песни еще не заучен всеми на память. Песня рвалась и продолжалась снова. В семьях города и городских школах учили эти песни наизусть, переписывая друг у друга слова.

Но уже через несколько дней в Вологду был привезен из Петрограда выпущенный каким-то энергичным издателем целый песенник революционных песен. Песенник на газетной бумаге, в белой обложке, с краткой надписью "Гимн свободы". Там были тексты всех песен революции, вплоть до анархического гимна "Черное знамя", "Вставайте же, братья, под громы ударов..." Открывался сборник Марсельезой "Отречемся от старого мира".

Был там и "Интернационал", амфитеатровская "Дубинушка" и "Утес Стеньки Разина" Навроцкого заняли свое законное популярное место.

Но во время манифестации пели неуверенно, завидуя тем, кто по счастливой случайности или семейным обстоятельствам знал все слова.

Полиции не было - движением управляла новая молодая вологодская милиция с красными повязками на рукавах.

- Звездами его! - советовал товарищам какой-то милиционер, пользуясь вологодским глаголом.

Поющая толпа плыла к городской думе, где на балконе стояли люди, которых я не знал, но городу они были известны.

Мы с отцом пошли к нашей гимназии. Около гимназии была толпа, а с фронтона гимназии старшеклассник в гимназической шинели сбивал огромного чугунного двуглавого орла. Чугунный орел был велик, с размахом крыльев метра полтора. Гимназист никак не мог ломом вывернуть птицу из ее гнезда.

Наконец, это удалось, и орел рухнул на землю, плюхнулся и засел в сугробе снега. Мы двинулись дальше, а отец твердил что-то о великой минуте России.

Февральская революция была народной революцией, началом начал и концом концов.

Для России рубеж свержения самодержавия был, может быть, внешне более значительным, более ярким, что ли, чем дальнейшие события.

Именно здесь была провозглашена вера в улучшение общества. Здесь был - верилось - конец многолетних, многостолетних жертв. Именно здесь русское общество было расколото на две половины - черную и красную. И история времени так же - до и после.

Февральская революция была в Вологде праздником, событием чрезвычайным. В русском обществе водораздел сил шел именно по трещине, щели, линии свержения самодержавия. К длинному плечу этого рычага второго рода было приложено множество сил.

Февральская революция была народной революцией, стихийной революцией в самом широком, в самом глубоком смысле этого слова.

Десятки поколений безымянных революционеров умирали на виселицах, в тюрьмах, в ссылке и на каторге - их самоотверженность не могла не сказаться на судьбах страны.

Для того, чтобы раскачать эту твердыню, было нужно больше, чем героическое самопожертвование.

Героизм должен быть безымянным. История не сохранила имен тех людей, кто взорвал дачу Столыпина, а ведь чтобы искать такие имена, открыть архивы, нужна революция.

Люди эти, столько раз менявшие фамилии, что нет никаких надежд напасть на их след, как, впрочем, они хотели и сами.

Разве мы подробно знаем о Тетерке? О Клеточникове? Об Ошаниной? О Климовой?*

Ошанина и Климова в галерее русских женщин более значительны, чем прославленная Перовская или некрасовские героини.

Февральская революция была точкой приложения абсолютно всех общественных сил, от трибуны Государственной думы до террористического подполья и до анархических кружков.

И, конечно, в первых рядах жертв, борцов шла русская интеллигенция. В этой борьбе было всякому место: профессору и священнику, кузнецу и паровозному машинисту.

Члены народовольческих и эсеровских кружков. Н.С.Климовой (1885-1918), участнице покушения на П.А.Столыпина на Аптекарском острове, автору "Письма перед казнью", посвящен рассказ Шаламова "Золотая медаль" (из сборника "Воскрешение лиственницы").

крестьянину и аристократу, либеральному министру и колоднику-арестанту. Каждый старался вложить все свои силы. Это было моральным кодексом времени - встречать репрессии царского правительства с мужеством. Эти репрессии более всего касались партии эсеров, которая неожиданно стала партией миллионов.

Тут нет никакого чуда - эсеров в 1917 году было более миллиона. Февральская революция в значительной степени была сделана руками эсеров, и они получили большинство мандатов в Учредительное собрание.

Я не собираюсь здесь делать никаких подсчетов, хотя этот подсчет уже давно есть.

Для меня речь идет о детских впечатлениях, о юношеском восприятии событий, отраженных в нашей семье.

Отец мой был оборонец самого патриотического толка - как Кропоткин, Лопатин, Савинков, Горький, Сологуб, Бальмонт, Григорий Петров, Александр Введенский, Николай Морозов. Та борьба с царизмом, в которую вступил отец на своем месте, привела его в ряды освободительного движения еще при возвращении из Америки и свела с культурным священством - вроде Булгакова и Флоренского, при Временном правительстве показалась отцу недостаточно левой.

Силу освобождения России отец увидел в эсерах - в Питириме Сорокине, земляке и любимом герое отца - по теории "живых Будд"*
 


*Ср. стихотворение Шаламова:

"Должны же быть такие люди,
Кому мы верим каждый миг.
Должны же быть живые Будды,
Не только персонажи книг".
 


 

* * *

Известна статья Ленина "Ценные признания Питирима Сорокина" и статья, написанная Сорокиным после беседы с Лениным в Бутырской тюрьме. Эта-то беседа и сохранила жизнь Сорокину, арестованному в Великом Устюге ЧК и дала Ленину возможность написать "Ценные признания Питирима Сорокина".*
 


*Питирим Сорокин - будущий Гарвардский профессор, президент всемирного союза социологов, историк культуры, создавший многотомную теорию конвергентности. Истоки этой теории уходят в вологодскую глушь.
 


В Учредительное собрание отец голосовал по списку эсеров, В семнадцатом году после свержения самодержавия естественен поворот влево на несколько десятков градусов - от 90 до 180. Оценки, переоценки, заскоки и недоскоки.

Вот этот поворот и нуждается в жертвах, в живой крови.

Уже недостаточна была деятельность культуризма, воскресных посол, тут отец разошелся со своими всегдашними советчиками - Флоренским и Булгаковым.

Отец считал, что сам поворот этого огромного колеса, какими бы соединенными силами, разными силами не вызывался, обязывает не тормозить его движения - в церкви, в воскресной школе, а, наоборот, ускорить ход, раз уж этот механизм пришел в движение.

Конечно, все это теперешние мои соображения.

Для "полевевшего" отца - слишком ясной была беспомощность в физическом смысле кадетской партии: отец стал искать себе новых кумиров.

Вне всякой связи с отцом, а, наоборот, как бы в пику его вкусам, как бы вызовом недостаточной левизне его взглядов, в наш дом, в мою душу хлынул поток новых книг.

Поводом для написания этой статьи В.И.Ленину послужила публикация в "Правде" 20 ноября 1918 г. письма П.А.Сорокина с отказом от политической деятельности. Ранее это письмо было напечатано в газете "Крестьянские и рабочие думы" г.Великого Устюга, где был задержан и содержался под арестом Сорокин. Встречи Ленина с Сорокиным в Бутырской тюрьме не было. Ср.: Сорокин П.А., "Дальняя дорога (автобиография)", М.1992.

Их немало было издано в 1917-18 годах, на оберточной бумаге, с бледной типографской краской. Хлынули книги, которых раньше не бывало.

"Андрей Кожухов", "Штундист Павел Руденко" Кравчинского, "Взаимная помощь, как фактор эволюции", "Записки революционера" Кропоткина, "Овод" Войнич, сборники "Былое", и особенно книги автора, который оказал сильнейшее влияние на формирование и укрепление моего главного жизненного принципа, соответствия слова и дела, - определили мою судьбу на много лет вперед.

Этим автором был Борис Викторович Савинков, романист Ропшин, особенно его книги "Конь бледный" и "То, чего не было".

Тогда говорили очень много, каждый был оратором, митинговал, мобилизовал: каждый, во всяком случае, испытывал себя на ораторской трибуне.

Даже поговорка существовала: "При Романовых мы триста лет молчали, работали. Теперь будем триста лет болтать и ничего не делать".

Но митинги, устная агитация, ораторские баталии - хотя и с немедленным вызовом на фронт против Колчака - "Бей буржуя!" - то была лишь наиболее парадная часть этого перелома, этого землетрясения.

К этому же времени все типографии России на все запасы бумаги, до последнего фунта типографской краски печатали огромное количество книг - еще не виданных, неслыханных российским читателем. Какая-то брешь была пробита в 1905 году, теперь в эту брешь направлялся поток - не столько листовок, что было и в военное время средством борьбы регулярным и действенным, классическим средством, а поток книг, брошюр самых разнообразных политических направлений - анархисты Бакунин и Кропоткин, эсеры Савинков и Чернов, Степняк и Вера Фигнер, Войнич "Овод". Ропшинский роман вдруг приобрел популярность и ответственность катехизиса, учебника жизни, не говоря уже об "Оводе" Войнич.

"Спящий пробуждается" мирного Уэллса толковали как взрыв, как лозунг.

"Записки цирюльника" Джерманетто разрывались на части с романом о Спартаке. Этих книг оказалось не так мало.

Я не знаю, включил ли Керенский себе в заслугу эти многочисленные издания, которые вошли в душу читателя.

Не "Антона Кречета", не Ната Пинкертона, не "Пещеру Лейхтвейса" требовал новый читатель, а то, что было вокруг него и где он сам мог найти сразу в день, в час свое самое активное место.

Соответствие слова и дела этих авторов определило мою судьбу на много лет вперед.

Герцен и Чернышевский, явившиеся в магазинном издании, много теряли в своей привлекательности, не были столь жизненно важными - кислорода в них было маловато, то есть попросту таланта.

Книгу Ропшина "То, чего не было" всю почти помню на память. Знаю все почему-то важные для меня абзацы, целые куски помню. Не знаю, почему, я учил эту книгу наизусть, как стихи. Эта книга не принадлежит к числу литературных шедевров. Это - рабочая, пропагандистская книга, но по вопросу жизни и смерти не уступала никаким другим. Дело тут в приобщении к сегодняшнему дню, непосредственной современности. Это книга о поражении революции 1905 года. Но никогда еще книга о поражении не действовала столь завлекающе, вызывая страстное желание стать в эти же ряды, пройти тот же путь, на котором погиб герой.

Этот фокус документальной литературы рано мной обнаружен и учтен. Судьба Савинкова могла быть любой. Для меня он и его товарищи были героями, и мне хотелось только дождаться дня, чтобы я сам мог испытать давление государства и выдержать его, это давление. Тут вопрос не о программе эсеров, а об общем моральном климате, нравственном уровне, который создают такие книги.

Запойное мое чтение продолжалось, но любимый автор уже был определен.

Первая за триста лет свободная манифестация продолжалась.

Как всегда, кто-то кого-то толкнул, вырвал из рук кумачовый лозунг, разорвал ряды людей, пытавшихся спеться на ходу, хотя бы на "Вы жертвою пали..."

- Звездами его! -кричал вологодским глаголом молодой милиционер с красным бантом своему товарищу про нарушителя, прорвавшего ряды.

У праздника был свой план, диспозиция.

Отец неодобрительно покачал головой и вывел меня в сторону от перебранки.

- Толпа - это толпа, - прошептал отец.

Эти слова я вспомнил позже, когда читал дневник комиссара Временного правительства Панкратова, народовольца и бывшего шлиссельбуржца. Панкратов караулил царя в Тобольске, был комиссаром Временного правительства при царе, когда Временное правительство уже не существовало. Панкратов запретил царю и его семье молиться в соборе, хотя собор был через площадь в несколько десятков метров.

Когда царь попросил объяснений и заявил протест, Панкратов, сам шлиссельбуржец, сам испытавший немало расправ русского православного народа с врагами царя, заметил царю так:

- Да, это я запретил. Мой приказ. Поймите, гражданин Романов, толпа - есть толпа.

И Николай Романов понял и больше не просил разрешения ходить в собор, а молился в домашней церкви.

Было тут что-то общее не в ситуации, а в самом существе дела.

Если бы я пробегал на улице этот день один, а не прошагал, держась за руку отца, я больше бы почувствовал, больше бы понял, настолько был тонок мой нервный механизм, всегда напряженный. Но отец и не думал о таком варианте. Он считал, что если он сам, своей рукой будет водить меня по праздничной России, я крепче запомню все, что увижу, запомню, во всяком случае, и его собственное участие в моем приобщении к "великим вопросам России".

Во всяком случае, кроме глухого недоброжелательства к отцу и недовольства этим путешествием - память моя ничего не сохранила.

Мне все время было всюду тесно. Тесно было на сундуке, где я спал в детстве много лет, тесно было в школе, в родном городе. Тесно было в Москве, тесно в университете. Тесно было в одиночке Бутырской тюрьмы.

Мне все время казалось, что я чего-то не сделал - не успел, что должен был сделать. Не сделал ничего для бессмертия, как двадцатилетний король Карлос у Шиллера.

Я опаздывал к жизни, не к раздаче пирога, а к участию в замесе этого теста, этой пьяной опары.

Даже в первой моей семье дело кончилось крахом - двадцатью двумя годами тюрьмы заплатил я при столкновении интересов семьи и государства. Государство топтало любые семьи, дробило их на мелкие. Можно было сказать что-то, что-то склеить, если бы моя семья опиралась на семью, не прибегая к помощи государства.

Увы, в нашей семье при всех обстоятельствах делался выбор всегда в пользу государства, хотя это никого и никогда не спасало.

Но сейчас не время, да и не место вспоминать что-либо, кроме Вологды - все мое прошлое было еще впереди.

Незадолго до революции в Вологодскую губернию была выслана знаменитая анархистка - миллионерша, баронесса Дес-Фонтейнес*.

Наследница огромного состояния, баронесса не дала его в фонд какой-нибудь революционной партии России - как это часто делалось, традиция даже была, а нашла возможность использовать свои колоссальные деньги в высшей степени эффективным и оригинальным способом.

Ее люди скупили все бумажные фабрики Севера, все леса Вологодского, Архангельского, Великоустюгского, Тотьменского, Сольвычегодского края и приступили к постройке бумажных фабрик в этих краях.

Старый фабрикант Печаткин, имевший бумажную фабрику на тряпье на Сухоне, продал ее баронессе. Баронесса расширила Печаткино, а рядом с ним выстроила фабрику
 


*Судьба баронессы не установлена. В газете "Известия Вологодского губисполкома" имеется некролог "бывшего управляющего Вологодским отделением внешнего банка России" П. Э. Дес-Фонтейнеса. скончавшегося 13 марта 1919 г., - по-видимому, ее мужа.
 


"Сокол" - под таким названием эта фабрика на Сухоне работает и сейчас. Это название было дано баронессой.

Такому фабриканту бумаги, как Сумкин, пришлось уступить свои торговые связи баронессе.

В тридцати верстах от Вологды баронесса возвела эту фабрику "Сокол" по самой модной модели. Иностранные инженеры - англичане, бельгийцы, получавшие бешеные деньги, составляли технический штаб баронессы.

Там был восьмичасовой рабочий день. Поселок для семей рабочих был выстроен по самому прогрессивному плану. Заработки и на фабрике, и на лесозаготовках, принадлежавших также баронессе, были гораздо выше, чем в соседних селах, районах, городах, вплоть до Вологды, где и жила сама баронесса.

Я учился с ее сыном - сын мой сверстник, только он учился в реальном училище, а я - в гимназии.

Вокруг этих фабрик в деревнях Вологодской губернии росли школы - преподавание там велось по лучшим заграничным образцам.

Все ее дела развернулись наглядно в огромное культурное начинание.

Для рабочих была выстроена и церковь - новая церковь, деревянная, как резная игрушка, поставленная на снег среди высоченных елей, и сама деревянная, еловая, резная. Вот в эту-то церковь и приглашен был фабричным священником мой отец в 1917 году, после февральской революции ушедший со службы в соборе.

В 1917 году после резкого конфликта, с духовным начальством отец ушел из собора вовсе. На этот раз он не был лишен сана, ему не было запрещено священнослужение, только городской собор ему пришлось оставить. Отец принял предложение ссыльной миллионерши, анархистки, баронессы Дес-Фонтейнес и перешел фабричным священником на ее бумажную фабрику.

Отец перевез туда книжный шкаф красного дерева, письменный стол белого дуба и переехал сам.

Дети, сестра Наташа и я, жили у него там поочередно.

Лагауэр, учившийся в Брюсселе пожарник, развлекал гостей за табльдотом, который держала его жена.

Я был очередной жертвой неистощимого дружелюбия брюссельского брандмейстера. Со мной брандмейстер немедленно заключил пари, что встанет с кровати, где спит в белье, и наденет свою амуницию в одну минуту по секундомеру. Я - человек еще далекий от прикладной физкультуры, заинтересовался опытом. Действительно, надев брюки и всунув ноги в стоящие наготове сапоги, брандмейстер уже надел плащ и каску, когда еще не исполнилось и минуты.

Что там Россия! Там пожары!

По окончании моего кратковременного визита отец объявил, что перед моим отъездом, мне, десятилетнему мальчугану, покажут всю фабрику, ни много ни мало.

Хотя меня и не очень интересовало, я согласился, чтобы не огорчать отца.

Бумажная фабрика, бумажная машина - это зрелище очень эффектное: ведь на одном конце заталкивают в дробилку бревно, а на другом - машина сама вяжет готовую бумагу в тетради.

Мне подарили кучу тетрадей в желтой обложке. Я осмотрел все производство. Инженер или кто-то из начальства, сопровождал меня - именно меня, а не отца - в этом был весь фокус: сам отец эту фабрику уже, конечно, знал.

На этой-то фабрике для отца и строили новую церковь. Он участвовал в ее освящении и был первым священником там. Отец выбирал иконы для иконостаса и алтаря, советовал в росписях храма. Я был у него на одной из таких служб зимой 1917-18 года.

Крошечная церковь стояла в густом еловом лесу. Снег был густой, и это еще увеличивало игрушечность новенькой церкви.

Люди сходились туда тропками с высокими бортами, почти коридорами снежными. На отцовских службах присутствовали все иностранные инженеры - американцы, англичане, служащие баронессы. Им тоже весьма импонировало и то, что отец владеет английским языком, и вся его биография, и то, что он служит на русском языке, а не на славянском. К сожалению, эта кратковременная удача быстро была прервана рукой судьбы. Баронесса уехала за границу, церковь закрыли, фабрику конфисковали.

Зимой восемнадцатого годе, возвращаясь из Сокола в Вологду, отец заболел крупозным воспалением легких.

Поезда тогда ходили плохо. Из-за поднявшейся метели отец ожцдал поезда на каком-то полустанке. Следующий шел утром. Ждать отец не стал и пошел пешком по шпалам в город с чемоданом сквозь жестокую метель. Дойти-то он дошел, но продуло насквозь, и он заболел крупозным воспалением легких с последующим плевритом - это были дофлемминговские времена. Ничего, кроме тепла я собственного сердца, человек не мог противопоставить болезни. Началось воспаление легких, плеврит, но он все же поднялся, хотя в это время по городу уже тли постоянные обыски и больного каждую ночь поднимали с кровати, вытаскивали и ощупывали самым жестоким образом.

Церковные дела моего отца были в высшей степени связаны борьбой обновленческого движения против патриарха Тихона. Службы в церкви отцу не нашлось.

Выздоровев после воспаления легких, отец поступил заведующим книжным магазином "Жизнь и Знание", принадлежавшим той самой кооперации, чьим организатором и членом правления был отец, с незапамятных времен, и несколько недель работал там - это не только давало карточки на хлеб, но было гораздо большим в жизни отца.

Но после газетной заметки в "Известиях Вологодского губисполкома", заменивших "Вологодский листок", "Поп в книжном магазине)" - отец был отстранен он работы*.
 


*Этой заметки в разрозненной подшивке газеты обнаружить не удалось. Небезынтересно, однако, привести другую - аналогичную по духу и названию - "Поп в советском учреждении": "В присутственных местах в бывшей контрольной палате и во настоящее время служит поп, фигура которого в рясе, с длинными волосами характерно выделяется среди остальных служащих. Что-тo не очень гармонирует служба в советском учреждении "служителя бога", одного из представителей касты самой ненавистной и самой злобной, в течение веков державшей народный ум в темноте и невежестве". ("Известия Вологодского губисполкома", 12 февраля 1919 г.). Заметка: под названием "Поп у книги", касающаяся непосредственно Т.Н. Шаламова, обнаружена недавно Л.С. Пановым в газете "Красный Север" от 2 июля 1919г.
 


Отец не понял чего-то очень важного, что случилось со страной, чего не могли предсказать никакие футурологи из русской интеллигенции, и что, с другой стороны, было давно предсказано, угадано, но от этих предсказаний и пророчеств отец отвернулся, ибо он не был поклонником ни Достоевского, ни Леонтьева. Этим пророчествам отец боялся поверить - все его прошлое бунтовало в его крови.

Девятнадцатый век боялся заглядывать в те провалы, бездны, пустоты, которые все открылись двадцатому столетию.

Слепому добраться до любой новой истины нелегко. На церковную службу отец вернулся уже слепым - в момент взрыва, подъема так называемого обновленческого движения. Вот тут-то отец и познакомился с Александром Введенским, знаменитым вождем радикального крыла обновленческого движения, встречаясь с ним неоднократно лично.

Об этом обновленческом движении бытует мнение, что вот были борцы с патриархом Тихоном, затем патриарха Тихона сменил патриарх Сергий, и Сергий ликвидировал обновленческий раскол, приняв покаяние всех обновленческих епископов, кроме Введенского.

На самом деле все было гораздо сложнее и гораздо проще.

В обновленческом движении - новом церковном движении в России, в котором имелись другие истоки, судьбы и пути, чем пути реализации философских исканий русского священства, - отец принял самое горячее участие. Именно это движение несло дорогую сердцу отца реформу - служба на русском языке, второбрачие духовенства, борьба белого Духовенства с черным монашеством. Но самый главный свой вклад отец внес в тогдашнюю борьбу за веру - в антирелигиозные диспуты, которые с благословения или разрешения новой власти проходили во всех городах в открытом ораторском состязании. Вот тут-то отец и принимал самое горячее участие.

Опытный полемист, хороший оратор - все были ораторами в наш ораторский век - отец не пропустил ни одного такого диспута. Их было очень много и в. школах, и в мастерских, и в рабочих клубах, и в городском театре.

Слепого я водил его на все эти диспуты, и по сигналу председателя - подводил к кафедре или столу, а после выступления отводил на место. Случалось, отец ошибался в направлении - в волнении, в жестикуляции, поворачивался лицом не к залу, и тогда я подходил, поправлял его позицию. Успех его речей был в Вологде велик, да в самом деле он был хороший оратор, опытный полемист. Речь его была абсолютно светская, со множеством светских примеров, что, конечно, производило хорошее впечатление.

Я помню его замечание на речь анархиста Герца, отбывавшего ссылку в Вологде, царскую еще...

Герц повторил вольтеровский каламбур о том, что верующий лавочник обманет меньше, чем неверующий лавочник.

"Если это так, - говорил отец, - одного этого достаточно, чтобы оправдать существование религии, если вас не будут обманывать в лавках".

Второе хорошее замечание запомнилось по поводу моднейшего тогда лозунга "Религия - опиум для народа", вывешенного на всех фронтонах театров, на всех площадях страны.

- Мы можем принять этот лозунг Маркса. Да, религия - опиум. Лекарство. Но кто из вас, - следует обводящий зал жест, - может сказать, что нравственно здоров.

Знаменитого столичного оратора двадцатых годов митрополита Александра Введенского я слышал много раз в антирелигиозных диспутах, которых тогда было очень много. Введенский разъезжал с лекциями по России, вербуя сторонников в обновленческую церковь, да и в Москве его проповеди в храме Христа спасителя или диспут с Луначарским в театре - собирали неисчислимые толпы. И было что послушать.

Александр Введенский из всех ораторов был самым выдающимся, самым ярким, значительно превосходя Троцкого, Бухарина, Луначарского, Зиновьева, Керенского - все они были тогда ораторами.

Человек колоссальной эрудиции, исключительной памяти, цитировавший во время речи на десятке языков философию, социологии" всех лагерей и наук - для того, чтобы, процитировав, разбить и сразить острейшим орудием своей сверкающей мысли.

Его службы в храме Христа собирали тысячи людей.

Дважды на него совершалось покушение, дважды ему разбивали лоб камнями, как антихристу, какие-то черносотенные старушки. Дважды Введенский лежал в больнице после этих покушений, и в то время, когда я его слушал на диспуте, - носил черную повязку на лбу.

Смугловатый, худощавый, высокий, в черной рясе, с крестом и панагией - знаками епископского достоинства, черноволосый, коротко подстриженный, Введенский производил сильнейшее впечатление еще до того, как ему удавалось, прервав овации, начать речь, разинуть рот. Оратор абсолютно светский, длиннейшие речи Введенского произносились без бумажки, без тени конспекта, записи какой-то, и это тоже производило впечатление.

Радикальное крыло православной церкви, которое возглавлял Введенский, называлось "Союзом древле-апостольской церкви".

Несмотря на некоторую грузность термина, уступавшего более краткому "Живая церковь", что из-за своего удобства в запоминании вошло в историю, хотя "Союз древле-апостольской церкви", возглавляемый Введенским, был гораздо многочисленнее, чем "Живая церковь", возглавляемая Красицким и его группой.

Литературность, звучность формулы в истории много значат. Но в "Союзе древле-апостольской церкви", сокращенно СОДАЦ, что тоже было данью моде, данью влечения к всевозможным, растущим как грибы "аббревиатурам" тех лет, была главная мысль Введенского - жить по заветам древних христиан, самих апостолов.

Героическая пробоина во лбу митрополита, прикрытая черной повязкой, свидетельствовала, что это не пустые слова. Какая-то старуха, агент Тихоновской церкви, пробила Введенскому голову, когда тот выходил из храма Христа в Москве.

Таких покушений, после которых митрополит лежал в больнице, было два - в 1922 и 1924 году.

В практической жизни, в каноническом плане Введенский действовал весьма решительно, ставя все точки над "и".

Подобно тому, как мой отец освятил рубенсовскую репродукцию головы Христа, и перед ней молился дома, митрополит Введенский, пользуясь своим правом епископа, причислил к лику святых свою собственную мать*.

Любой епископ может выдвигать в святые любого человека, нужно только пропеть определенное количество или число молитв определенного чина в определенном порядке.

Ничего неканонического в поступке Введенского не было. Его святительская уверенность производила сильное впечатление.

Проповедь Введенского о Блоке, сказанная в храме Христа, распространялась с энтузиазмом самиздата в наши дни.

Митрополит Введенский был не из церковных кругов. Сын директора гимназии в Витебске и сам учитель гимназии, он принял сан в 1912 году. Уже во время войны он выдвинулся своим ораторским талантом и деятельностью, весьма заметной. В 1917 году Введенский участвовал как делегат в Демократическом совещании в Москве, произнес там речь в поддержку Временного правительства, а перед Наступлением 18-го июня поехал на фронт, где, по примеру Керенского, пытался вдохнуть боевой дух в русские войска.

После Поместного собора 1917-18 года, избравшего патриарха Тихона руководителем русской церкви, Введенский возглавлял борьбу церковной оппозиции, резко выступая против призыва патриарха 'Тихона не сдавать церковные ценности для помощи голодающим. Введенский был в числе тех пяти священников, добившихся у патриарха Тихона отказа от патриаршей власти, отказа от руководства русской церковью.


К титульной странице
Вперед
Назад