Утром распрощалась со своими попутчиками, вооружилась палочкой и отправилась к пристани Исады. Через разлившиеся речки и ручьи надо было пройти больше 25 километров. Как я не утонула, перепрыгивая с льдины на льдину, – не могу постигнуть до сих пор. Даже не искупалась. В Бирякове позавтракала последний раз, сейчас с собой корочка хлеба, завернутая в носовой платок. На пристани Исады переночевала. Утром 25 апреля съела последнюю корочку хлеба, села на подошедший пароход «Лейтенант Шмидт». С наслаждением устроилась в каюте на отдых, а в голове снова воспоминания о Володе, Коле и сестрице Зине, которая работала в санитарном поезде «Ленинград-Кунгур» медсестрой.

      В Тотьме села на другой пароход, который шел до Великого Устюга. В Великом Устюге 30 апреля по письму Северного пароходства посадили в трюм какого-то буксирного катера – он по реке Юг направлялся в Кич. Городок. Сутки во рту не было ни крошки. В Кич. Городок прибыли утром 1 мая. Двое суток голодная. И вот знакомая улица и знакомый дом супругов Собакиных. Анна Максимовна, увидевшая меня в Дверях, он неожиданности ахнула, всплеснула руками и бросилась ко мне. Иван Сергеевич закорчился от боли. У него была прободная язва желудка, потому и на фронт не попал. Возглавлял артель «Северный пищевик», в которой работал большой и хорошо оборудованный крахмало-паточный завод. Верной помощницей у него была жена Анна Максимовна. Умная и доброжелательная женщина – инженер и технолог, с образованием пять классов.

      Первым делом напоили меня черносмородинным и брусничным чаем. Потом накормили овсяной кашей на молоке и все приговаривали: «Ну как ты только не утонула, прыгая с льдины на льдину. Ну и Вера Ивановна! Ведь послала тебя на смерть!» Я говорю: нас каждый день спрашивает о крахмале подшефный госпиталь 1185. Нечем раненых кормить.

      К вечеру ожила и стали разбираться с Иваном Сергеевичем в телеграммах. Оказалось, перепутали текст телеграммы и вместо Вологды крахмал отгрузили в Архангельск. Анна Максимовна говорит: «Милая, наберись терпения. Тебе еще придется съездить в Архангельск». Я ей отвечаю: «Не волнуйтесь, Анна Михайловна, в прошлом октябре от вас до Никольска шла одна семьдесят километров, да от Никольска до Шарьи втроем шли пешком сто тридцать километров. Хорошо, что на мне да агрономе облзо были сапоги. А учительница – в туфельках. В одной деревне купили ей лапти да портянки, а в другой – обули. Только так и добрались до Шарьи. Шли пять суток».

      Вечером 2 мая выехала в Великий Устюг. Анна Максимовна не пожалела последней горсти муки, напекла мне в дорогу рогулек с картошкой. Таких же, какими кормили нас покойная мама да уборщица Мира из Устьянской кружевной артели. Котлас и Северная Двина мне не понравились. По сравнению с Сухоной, эта река показалась мне мрачной. Видимо, потому, что сменилась погода: холодный северный ветер, а по воде – белые барашки.

      Когда приехала в Архангельск, не помню. Крахмал разыскала без особого труда – на пристани. Там не знали, что с ним делать и куда отгружать. Что меня поразило и обрадовало–все пятнадцать бочек были целы. Ни одна не была повреждена или разбита. Поблагодарив работников пристани за сохранность крахмала и расплатившись по тарифу за хранение, а за внимание – баночкой патоки, сваренной Анной Максимовной, переадресовала крахмал на Вологду и железной дорогой 4 мая вернулась домой. Так завершилось мое двухнедельное путешествие по северным рекам.

     

      Валентина Трофимовна Фигурина

     

      В годы Великой Отечественной войны, до марта 1942 года, жила в Ленинграде. В марте эвакуирована на Большую землю. Во время блокады умерла от дистрофии ее сестра; в Вологде, во время эвакуации, скончались мать и брат. В. Т. Фигурина в настоящее время живет в Санкт-Петербурге. Воспоминания написаны в 1992 году. Первая их часть опубликована в книге Г. А. Акиньхова «Эвакуация» (Вологда, 1992).

      Вот и Великий Устюг. Едем на телеге, лошадь быстро бежит, нас несколько сидели на узлах, главное – мой узел с вещами со мною. Нас встречал сам директор детдома. Проехали каменисто-травянистую речку Нюксеницу – втекает в Сухону. Был солнечный день, но я грустила. Новое место, опять надо привыкать. Кругом осталась одна, все думаю: но почему они все умерли, а не я? Вдруг приходит мне на память частушка, я все про себя повторяю:

      Горя много, горя много. Горя некуда девать. Разбужу родную маму. Со мной горе горевать.

      Детдом стоял высоко на горе, внизу текла река Сухона. Четыре дома и прилегающая усадьба были поповские, старшие мальчики жили в поповском доме, а мы в доме мастеровых, в одной половине – младшие мальчики, в другой – из двух больших комнат – девочки. Двухэтажное большое здание на горе с большой вывеской: Вологодская область Велико-Устюгский район

      Дер. Нюксеница. Нюксенский детский дом № 2. Место очень красивое, на той стороне реки крутой берег и, насколько можно окинуть глазом, стоит лес, смешанный, отражаясь в воде, мимо ходят большие корабли: «Ляпидевский», «Леваневский». Машин нет, железная дорога за 250 км, только лошадки. Тишина, птицы поют, самолетов нет, много домашних животных, радио нет. Ни самолетов, ни машин они не видели, всем интересуются, другой мир.

      В доме с вывеской столовая, изолятор, классные комнаты. Кормили хорошо, утром и в ужин – 150 гр. хлеба, обед – 200 гр. Летом у нас было много работы. Создавали звенья по десять человек, звеньевой. Линейка после завтрака и на задания: кого полоть, поливать, воду на кухню носить, с Сухоны брали, кого картошку окучивать, насажена была за пять километров. Пока идем туда, чего только не поедим: корешки, пестики, мак лесной, а то и рожь, ячмень, да еще за пазуху колосков насуем, они расползутся по всему телу, колются. Дорога пыльная, все босиком – летом нам не давали обуви, мол, надо закаляться. И как пошли у меня на подошве чирьи, на одной ноге ближе к пальцам, а на другой – к пятке, и до сих пор там у меня крепкие узлы под кожей. Ходить не могу, еле до столовой дойду, тут стали меня дразнить: хром, хром, где твой дом, у собаки под хвостом. Обида, слезы.

      Поспели ягоды – черника, брусника, грибы, клюква. Все на лодке на ту сторону в лес. Пока переплывут, смех, крик стоит, лодку очень сносит. Соберутся и все гуськом уйдут, и до вечера тихо. А нас несколько – на переборке ягод да по хозяйству, в лес охота. Или с кастеляншей, она глядит – я штопаю чулки, к зиме рвань зашиваю. Хорошая была женщина, упросила директора дать мне сандалии из моего узла – что она мается – разрешил. Сначала пошла земляника, норма – пять стаканов, и так до одного уже еле наберешь, в рот ни-ни. Потом лепестки ромашки, васильков по целой корзине, потом ягоды вереска, только спелые. Все это, говорили, для лекарства солдатам. А потом очень много заготовляли ольховой коры, все овраги облазили поблизости, и стояли ольхи, сверкая белыми стволами. Мне раз два клеща впились под левую руку, почувствовала вечером, тащили сами, половина осталась – рука распухла. Медсестра нас поругала, еле все исправила. Мы ее любили, звали ее Любовь Ивановна. Как завидим, бежим к ней за сладкими таблетками, всех угощала – потом я узнала, что это сантонин от глистов.

      По оврагам было много родников, со всех пробовали, кое-где на больших лежала плашка выдолблена, тут мы садились на отдых. А на высоких кустах росло много ягод – синих, длинненьких, листья зеленые, матовые, звали их голубица, есть много не разрешали, мол, голова будет болеть.

      Раз, помню, нас много посадили в классной комнате и посыпали головы дустом, туго повязали платком, мы кашляли, а через полчаса головы вымыли щелоком. Потом я узнала, что у кого-то нашли вшей – из этой близко общавшейся группы детей. За два года пребывания в детдоме только одна девочка, с нашей комнаты, умерла – она очень страдала, говорили – у нее туберкулез костей, мы ее кормили, ухаживали, а потом и есть перестала, вся скрючена, высохла, а когда ее убрали, нас не было.

      В детдоме было нас 123 человека. Кормили в три смены, все любили дежурить по столовой, накрывать на стол, чистить котел после каши. Мальчишки рвались в столовую, чтоб обменять кусок на горбушку, сидели мы строго по своим местам. Считали, что горбушка больше куска. Мне очень нравилась зимою на ужин тушеная брюква, ох, и большая она росла, много мы ее поливали, воду носили из-под горы, с Сухоны или с Нюксеницы. Капуста, лук, морковь, репа – это все росло у нас на огороде у дома, а вот огурцов не было. Рядом, под окнами, были, ребята иногда лазали через забор: откуда ни возьмись тетя местная бежит, кричит: бездомовцы, ады кромешные, окаянные! Если кого поймают – накажут: мыть полы, чистить уборную. Собирали щавель и вечером, когда нам приносили чайник с кипятком, набивали щавелем, цвет сменится, прямо руками наперебой ели, кисло, но вкусно. Раннею весною на огородах находили прошлогоднюю картошку и пекли на костре у реки под горою, чтоб никто не видел из воспитателей. Иногда ходили по полю недалеко от школы и в земле искали пестики поросячьи вместе с поросятами, они похожи на наши пальцы, если посмотреть с ладошки. Жирохов Вася, 13 лет, не хотел сам искать, а отбирал у поросят, прямо изо рта. Любил спать на чердаке у теплой трубы, лезет оттуда, вечно помятый. Раз взял – сбрил брови, на загорелом лице белые полосы, идет к нам и орет: «Я черт». Все испугались, переполох, старшие ему сказали: теперь у тебя будут широкие и длинные брови. Иногда он уходил домой к отцу, но приходил обратно. Раз написал отцу письмо, очень складно, с матами, просил: батя, пришли мягонького хлебца, а тот ответил ему тем же. Долго все читали, смеялись, пока кто-то не сжег в печи.

      Потом помню Женю Курицыну, 14 лет, та любила из детдома убегать, но возвращалась обратно, говоря: здесь лучше, директор строгий, но хороший. Ее по имени не звали, а все «курица», если кто рассердится на нее, то и «ну, парунья». Я тоже свою фамилию не любила, блин горячий, лепешка, шанежка. Надоело мне все, хотела мамину – Муравьева, тогда кричат – «муравей».

      С ранней весны и до поздней осени умывались на реке Нюксенице, а зимою – снегом у крыльца. Мыли нас два раза в месяц в бане: стояли две большие бочки, и по четыре человека нас туда сажали. Зимою для прогрева, а летом – для отмочки, накроют мешком, тепло, хорошо. И так всех по очереди, а тут моют головы друг другу, спины трут. Маленьких намывают старшие; на ужин – и спать.

      В спальне сорок человек. Белье стирали в бане, когда мылись, постельное меняли через десять дней.

      Наша воспитательница местная Анна Федоровна – добрая, ласковая, у нее были длинные, толстые косы. В 1943 году, когда мы собирали на склонах оврагов землянику, над рекою Сухоной, шел корабль и вдруг стал очень гудеть, мы оглянулись, смотрим на него, там машут на берег. Между двумя ямами на горе стоит береза, обернулись туда, а там висит Селяниха, живот раздут. Она тоже работала в детдоме. Не знаю, почему ее так звали. Бросились бежать домой, рассказали. Оказалось, что это была мама нашей Анны Федоровны. А мы и не знали об этом.

      Две воспитательницы из Ленинграда, имен не помню. С ними был парень, 16 лет, Боря Ерастов с Васильевского острова Ленинграда, Вера Корнякова 17 лет, с Исполкомовской ул. Ленинграда. Когда у меня появились деньги, Вера попросила в долг 200 рублей. Я под впечатлением прочитанной ею нам книги «Обрыв», не думая ни о чем, о будущем, сказала: я даю тебе в долг без отдачи. И вручила ей четыреста рублей.

      А когда дядя, моей мамы брат, узнал об этом, то просил написать ей письмо и стребовать эти деньги, это уже было в 1944 г., летом. Я написала ей, то со мною уже разговаривала и стыдила меня Шура Балашова, ей 16 лет. Она говорила, что диктор Московского радио – это ее брат, а сама жила вместе с нами в ФЗО в г. Ивантеевка, в 30 км. от Москвы.

      Мне Вера так и не написала. А с Балашовой она переписывалась. В детдоме Вера Корнякова дружила с Павликом Аверенко, 17 лет. В 1943 году летом он уехал в Омск, в летное училище, думаю, деньги она для него брала. И вот уже в 65 или 67 году бегу с работы и мне на Исполкомовской навстречу Вера с девушкой, похоже, дочь ее, выше ее ростом, спорят о чем-то. Я приостановилась, смотрю в упор, но ничего не могла выговорить, постеснялась своего вида, одежды, обернулась посмотреть. Показалось, что они быстрее пошли.

      Катя Шарыпова, ей 13 лет, уехала в 1944 году к тете в Череповец, проезжая мимо детдома, нам кричала с корабля. Боря Евдокимов все хотел быть философом, мы спрашивали: и что ты будешь делать, говорил – ничего: думать, фантазировать. Мы заключали: ну и работа, это же безделье, пустота какая-то. Раз как-то летом у нашего дома появилась цыганка, всем хотела гадать, но взять с нас было нечего. Боря с нею повздорил, она что-то ему пошептала, плюнула и ушла. Вечером у него в локте вскочила большая белая шишка, руки не поднять, неделю ходил – рука на привязи. С тех пор я боюсь цыган.

      Потом, помню, сидели у открытого окна, подошла к нему побирушка, похожа на дурочку, стала нас считать по головам и показывать на ногтях, как вшей давят, потом кладет на зуб и ладонью по челюсти – хлоп. Я выглянула и отпрянула от окна, боясь, что она меня узнает. В голове пронеслось: тетя Дарка. Я боялась, что она меня заберет. И вот недавно я рассказала это сестре двоюродной, папиной племяннице. Она сказала – да, была у них в роду такая тетя Дарья, дурочка, и она еще в 39 году ушла со Смоленска пешком в Вологду. По моему рассказу похоже, что это она и была. Сестра сказала: да, была у моей матери, твоего отца такая сестра родная Дарка. Она ходила по свету, никто ее не трогал. Пока она не ушла, я не выглянула.

      Вскоре после приезда в детдом мне приснился сон: сижу за столом посреди комнаты, делаю уроки. Настольная лампа ярко освещает все на столе, напротив мама сидит. Закончив, поднимаю голову, а она смотрит в одну точку, глаза у нее большие. Говорю: «Мама, посмотри, как я выполнила уроки – хорошо ли? Ну что ты молчишь?» Она не шелохнется. Встаю и говорю: ну все, я уже ложусь спать. Тут она как вскочит, руки тянет через стол, хватает меня, я изворачиваюсь: ты что? Выскакиваю за дверь и крепко ее держу, она сильно давит на дверь, я голыми пальцами правой ноги подпираю дверь, больно, терплю. Она говорит: пальцы сломаешь, не держи. Счастье твое, что ушла, прощай, доченька, больше я к тебе никогда не приду, будь красива и счастлива. Как бы я ни хотела, больше она мне никогда не снилась.

      Саша Копылов, 14 лет. Мне думается, что он стал артистом, был очень скромный, хорошо относился ко всем. Клава Кобякина –13 лет, хорошая. Юля Колобова– 13 лет, вредная забияка. Витя Щербаков – 14 лет, очень самонадеянный, безжалостный, вредина. Тоня Кононова, 13 лет, очень маленькая была, простодушка, хохотушка, но и она участвовала в изнурении малышей.

      С 1 класса по 5 ходили в школу в этой же деревне, учились мы по два класса – 1 и 4, по всем предметам нас учила директор школы, пожилая, очень хорошая женщина, имя ее уже не могу вспомнить, жила в школе. В 1942–43 году мы писали на тетрадях, а в 43–44 году 5–3 классы домашнее задание уже писали на книгах, между строчек, арифметику – прямо на всей странице, книги нам дали из библиотеки, больше словари разные. А чернила фиолетовые директор сама из чего-то умела готовить. А с 6 кл. по 10 учились в г. В. Устюге. Это 3 км. пешком и через Сухону на лодке. Уроки им приходилось готовить в потемках, мы их всегда ждали. Готовили много лучины и светили им. Зато они нам много чего рассказывали интересного, книги хорошие читали допоздна. А утром у всех в носу черным черно, все полотенца затрем. Один раз, помню, как мы ездили за реку по ягоды в 43 году, шли по лесу за 10 км, с нами директор Анна Федоровна. Как там было хорошо: птицы поют, цветов разных много, тропинка узкая, видать, очень мало там ходили в лес. Мох, легко идти, много набрали брусники. Зимою моченую по большой ложке нам часто давали. Потом помню, как ездили на телеге с большими бочками за 15 км и прямо около леса в траве срезали одни шляпки белых груздей, маслянистые, складывали прямо в бочки, плотно рядами, чтоб чисто было, потому что когда домой привозили, то их уже не перебирали и не мыли, а как их солили, не помню. Зато зимою нам в обед давали с картошкой по целому или по половинке, ох и вкусно, хрустят, а запах не передашь!

      Часто ходили вниз под гору, на реку Нюксеницу, там много росло мелкого сладкого лука, прямо в воде и траве, мы вытаскивали и тут же ели, корни маленькие. Еще ели очень сладкие круглые корни в коричневой тонкой кожице, легко отделялась ботва от корней, похожа на морковную. Здесь я нигде не встречала таких корней.

      Весною по Сухоне шел лед, целую неделю, сметая все на своем пути. Нагромождаясь далеко на берег. Грохоча на всю округу. Мы прыгали по льдинам на берегу. Собирали много рыбы разной, выброшенной водою со льдом. Приносили на кухню, там для всех готовили уху, но все время просили быть на реке осмотрительнее, уж очень все быстро и бурно неслось перед глазами. А вот чтобы зимою ходили на лед, такого не помню.

      К весне 43 года кто-то из воспитателей мне сказал: хватит тебе так страдать, плакать, давай начинай вспоминать родных или близких, кто у вас бывал до войны в гостях, имена, фамилии и напиши в адресный стол города Ленинграда. Я уже не надеялась, что кто-либо остался в живых, помня, как все было разрушено, сколько трупов видела на дороге. И вспомнила только папину племянницу Нину Кукушкину, мол, рождения с 28 года. Жила в Ленинграде нянькой у врача. Вскоре мне пришло письмо от брата мамы, он был жив, лежал в госпитале с ампутированной ногой, приехать за мной не может. Женат на тете Шуре, с которой к нам приезжали в гости, растет дочь 40 года рождения, и маленькое фото с дочей. А после и от Нины пришло письмо. Оказывается, она 22 года рождения. Пишет из деревни: что же ты раньше не написала, мол, только два месяца как они выехали с Вологды. Я бы за тобою приехала. Я и сейчас не могу себе представить, почему я не могла вспомнить дядю Степу Муравьева, он служил в Ленинграде с 1939 года, Средняя Рогатка. В госпитале мне говорили, что после смерти брата я была неделю без сознания – я не верила, оглохла (это помню).

      Итак, я уже не одна. Потом узнала, что бабушка жива, и даже видела ее в 1947 г., ездили с дядей на Смоленщину.

      Весною 43 года нашего директора призвали в армию, поехал в Вологду. За себя оставил Августу Александровну, одну из воспитательниц, очень строгая была, груба со всеми, не любили ее.

      По деревне бегал ничейный козел, все его боялись, белый, но весь порыжел от собственной мочи, любил ногу поднять, набрать в рот мочи и брызнуть в кого-либо. Идет издалека и губами выговаривает «пе-пе-пе», попробуй ты тоже повторить, догонит, обольет, повалит и ну бодать, азартно так. А глаза у него, ну как у человека, будто видит тебя насквозь. Звали его «душной козел». Запах от него задолго до приближения учуешь, но смотри, чтоб не напал исподтишка.

      Еще был очень злой бык. Когда он шел, все живое пряталось. Мы спешили воды наносить и садились в классной комнате, чтоб посмотреть его. Появляются овечки, коровы, все идут низом у реки, последний – он, кольцо в ноздрях, пытается его сдернуть с ноздри, рушит забор, все сметает на своем пути, ревет, остановится против детдома, землю роет, на себя бросает, кровь из ноздрей. Страшно!

      В детдоме была большая свинья и родила 19 поросят, маленькие, розовенькие, щетинка белая, нежная. Развалится она кормить их, а мы тут как тут. Хвостики закручены, дрожат, сисек всем не хватает, только один приладится, другой сверху лезет, пятачком тычет и ведь столкнет, тот пища летит вниз, а хрюшка ох-ох-ох и приподнимается, гляди всех передавит! Мы ее около шейки почешем, она ляжет.

      Была у нас и собака Роза, черная с белым, от нее было два щеночка. Один черный, как барашек кудряв. Пока директор служил, Розу волки съели, оставили только косточки.

      Через полгода вернулся директор. Смастерил вроде радио, еле слышно. Вечером, после ужина даже из деревни приходили слушать сводки Информбюро. С повязкой на глазу, мол, попал осколок, в военной форме, еще строже стал к нам относиться. Делали укол, а он приказал бить по уколу, когда мы выходили из столовой. Нечего морщиться, быстрее пройдет. Потом ввел порядок: обедать за 5 минут. На столе все налито, сам стоит у двери и смотрит на часы. Как мы ели, хлюпанье, как у поросят в корыте, команда – всё, и все должны встать. Кто прямо пьет суп с тарелки – обольется, кто в руке или в карман хлеб положит, обыщет, отберет и кинет, не глядя, на стол, а там куда попадет. Все помрачнели, воспитатели насторожились. Вот в это время, недоедая, Вася Жирохов и еще кто-то украли с кухни ложки, остались только 5 штук. Пришли мы со школы, а нам и есть не дают, пока не принесем ложки. Что ж, прикажете по 5 человек кормить! Ребята променяли ложки на вареную картошку. За 5 минут что можно съесть, вот с голоду и променяли. А старшие пришли со школы, их человек 12 было, покормили. Ну, а мы ждали, пока немного поутихнет.

      Раньше не обращали внимания, а тут слышим под окнами – кудах, кудах, я и говорю: а что куры так кудахтают, будто яйца тут несут. Но ведь окно заделано, и его никогда не разрешали открывать, под окном рос лопух высокий и вширь на метр. Мы осторожно подотклеили окно и, о боже, там несколько кучек яиц, штук по 30, горкою в лунках лежат. Мы их все забрали, поделили на всех, выпили. За лопухами огурцы росли колхозные. Позвали двух мальчиков поменьше, они ползком нарвали огурцов. Старшие нас не выдали, так мы хоть поели что-то.

      Дмитрий Иванович привез нам сатина темно-серого на платья. Мы сами себе шили на руках, а кроить нам помогала одна тетя из деревни и шить учила, платья получились с матросскими воротниками. Черные юбочки в складку, белые кофточки. В этих платьях мы ездили в Великий Устюг на слет летом 43 года. Очень хорошо там было, красиво, много детей из других детдомов. Пели, плясали, в игры играли, осмотрели все достопримечательности, там много церквей красивых, и мы заходили. А потом Анна Федоровна попросила у меня 53 рубля, чтоб угостить наших детдомовцев. Что ели, не помню, на другой день она мне деньги вернула. Кто хорошо сшил платье, аккуратно, тех послали к этой тете учиться плести кружево на коклюшках, трое нас ходило, а потом, не помню почему, перестали ходить, ей некогда или ниток негде было купить.

      Раз послали нас за творогом; кто дал совет, не помню: возьмите кружку, на обратном пути, при отдыхе, сыворотку можете попить. И с кем ходила тоже не могу вспомнить, несли бачок на палке, земли касался, остановились и, правда, кружку в бачок, творог прижали и пили сыворотку. Одна пьет, другая по сторонам смотрит, упаси бог, если кто увидит. А что за производство было, не могу вспомнить, где творог готовили и часто ли нас посылали туда. Как ели творог – не помню.

      Ожидая из Москвы приезда ответственного по детдомам, жену Кагановича, все убрали, намыли, белье чистое постелили. Тут кто-то принес грибов, сидя у дома в тени стали говорить: а, интересно, какой вкус у сырых. Помню, я стала пробовать. Подберезовик кислый, рыжик горький, подосиновик, белый, много их было, все хорошо жевала и глотала. Потом все пошли на обед, а я еле до кровати дошла, легла на крайнюю у двери. Пришла делегация с Каганович. Меня стошнило, вроде лучше, а голова кружится, жарко. Подходит ко мне и говорит: «Что же ты, такая хорошенькая, разве можно есть сырые грибы. Любовь Ивановна, быстро ее в изолятор и промыть желудок». И вот я в изоляторе, t 40, наутро все прошло. Два дня нас кормили хорошо и без спешки. Наверно, кто-то вызвал Каганович, очень хорошая женщина, ей только с детьми и работать.

      Дмитрий Иванович любил собаку, которую волки съели, и решил огородить тыном главное здание. Как кончили школу, за 5 км, а то и дальше, тын этот таскали, старшие рубили. Сначала по 25 штук, а чтоб второй раз не ходить, стали носить по 50 штук, свяжем платком, через шею, подмышку прижмешь и бегом, как лошадки, друг перед другом, с отдыхом через определенный промежуток. У родника посидим, попьем и дальше. Сам директор и два парня мастерили забор, тын по 2,5 метра, густо городили забор, много надо было таскать тына. Пока идем, все в пыли, только глаза сверкают. На речку мыться и на обед. Все платки попортили, то ягодами за лето запачкаем. Кастелянша в марте их стлала на снег, станут белые, все черные пятна сойдут.

      После смерти девочки в детдоме мы стали петь такую песню:

      Чудный месяц плывет над рекою,

      А в детдомских-то спальнях темно.

      А детдомские дети унылы,

      Они плачут и смотрят в окно.

      Вот сижу на детдомской постели,

      Вспоминаю я дом свой родной,

      Вспоминаю я мать и отца,

      А могучие, жгучие слезы

      Так и льются, и льются с лица.

      Вот помру на детдомской постели,

      Похоронят меня кое-как,

      Гроб сколотят из старого теса,

      И наденут детдомский халат.

      И никто обо мне не поплачет –

      Ни отец, ни родимая мать,

      Только вольные, вольные пташки

      Будут песню мою вспоминать.

      Провезите меня мимо дома,

      Где мой папочка будет стоять,

      Из кармана он вынет платочек,

      Будет слезы свои вытирать.

      Конец.

      И вправду горько все плакали. Вот и еще одна песня – «Сиротка»:

      Пошла я раз в лес за малиной,

      Малины я там не нашла,

      Нашла только крест да могилу,

      Которая травою заросла.

      Упала я к ней на колени

      И горько я плакать начала.

      О, мама, ты спишь и не слышишь

      Горюет сиротка твоя.

      А мама из гроба отвечала:

      Не плачь ты, сиротка моя,

      Возьмут тебя люди чужие,

      И будешь ты жить как своя.

      Не надо мне люди чужие,

      Не надо мне свет голубой,

      Нужны мне мамины ласки

      И папин веселый разговор.

      А кто же мне голову помоет,

      А кто же мне косы заплетет,

      А кто же меня, малую девчонку,

      Да в детский садик отведет.

      Куплю я коробочку спичек,

      В горячей воде разведу,

      Накину я дверь на крючочек

      И тут же отраву я приму.

      Для мытья полов был голик и камень-дресва, хорошо дробился, и вот одна трет, другая смывает, а третья вытирает. Если плохо помоешь, то директор придет и ночью опрокинет ведро с грязной водой, и все сначала. И мне так раз досталось. Я уже у порога вытирала, лето, солнце, пол желтый, чистый. Открывается дверь – Юля Колобова ставит ногу через порог, я ей говорю, что тебе тут, дай высохнуть. Это была большая классная. Она стала ругать меня, закрывая дверь, хлопнула, опять дверь открыла: «блин», а я ей – «сова». У нее были очень круглые большие глаза. Уходит, хлопая дверью. Дверь открывается, директор, ничего не говоря, пнул ведро и ушел. А Юлю с тех пор стали звать совою. Я принесла другую воду, поплакала, все убрала. Еще там были камешки серые, как обмылочки гладки, очень хорошо мылились. Мыли руки, ноги и звали их «мыльцами».

      Директором детдома был Кузнецов Дмитрий Иванович, местные говорили, что он сам воспитывался в этом детдоме с двух месяцев. Он был строгий во всем, любил порядок. И тут же ласков, жалостлив, все его любили. Даже к Васе Жирохову не имел претензий. Говорил с улыбкой на лице: уж таков он, его не исправишь. За 30 км жил его отец, работал в деревне пастухом, мать померла, он один, сирота.

      Документы мои были со мною, паспорт мамы, наши с братом метрики, несколько фото и сберкнижка. Хранила я их под подушкою и даже в перьях подушки. Раз прихожу, не помню кто, рвет мои фото, говоря – ни у кого нет, зачем тебе. Со слезами я еле отобрала. И уже стала хранить закрутив под штанину, крепко затянув тесьмою, резинки в штанах не было, иногда Любовь Петровна давала бинт. Так ходишь, до ноги туго затянувшись, больно животу, больно ногам, на ночь ослабишь, чтоб поспать. Такое неудобство, а что поделаешь. И вот когда директора брали в армию, то я ему рассказала о сберкнижке. Может ли так быть, что книжка у меня, а медсестра мои деньги получила. Он сказал –такое не может быть. Давай твою книжку, я все узнаю. Поехал он с последним – я все пишу кораблем, может, надо пароходом, и вернулся с первым. Конечно, и деньги мне получил – 1553 руб. со сберкнижки, да все по 5 руб. 3 пачки мне вручил. Я и рада, не знаю где их теперь прятать, толсто. Почему он так решил их получить, не знаю. Хотела ему отдать все на хранение, он не взял: ты – хозяйка, сама и храни. Прибавилось мне хлопот с этими деньгами. Их тоже в штанину спрятала.

      Когда Дмитрий Иванович уехал, то я совсем сблизилась с кастеляншей, штопала, чинила, гладила, стирала кое-что по мелочи. Как-то она мне и говорит, что, мол, пройдет скоро два года, и твой узел с вещами оприходуют в детдом, так по закону положено. Развязала узел и показала мне, что там было, мое приданое одеяло бордовое с черными полосами, бордового платка не было. Сестры одеяло и платок горчичного цвета, все это чистошерстяное, хорошей выделки, мамины вещи. Много простыней, раньше пододеяльников не было, две простыни: одна под себя, другая к одеялу, сползешь, пока спишь, и в детдоме так же было. Вот она и говорит: давай, я все у тебя это куплю, тебе уже оно не достанется, да и куда тебе с таким узлом. А как же директор, не попадет нам? Едою буду тебе платить, и вот всю зиму она мне носила всевозможных пирожков, с утра пораньше, до нашего завтрака.

      Мне очень нравились картофельные ватрушки, поджаристые, еще тепленькие. Каждый раз она доставала простынь или две, и мы с нею торговались, сколько пирожков это стоит, потом считаем – на сколько дней, и она эти вещи уже ложила в сумку и уносила домой. Таким образом я все свои вещи проела за зиму. Никто об этом не знал. А как она отчиталась, не знаю. Таким образом мы с нею сдружились, и так я все свои документы отдала ей на хранение и деньги, уже 1153 рубля. К тому времени ведь я уже 400 руб. Вере Корняковой дала.

      Вот и весна 1944 года. Директору пришел документ, надо набрать 14-летних в школу ФЗО для Москвы, мне 18 июля – 14 лет. Не берет, учись до 10 классов. Я очень упрашивала и письмо дядино показала, мол, мне от Москвы легче добраться. Узнаю, что обе воспитательницы из Ленинграда, Боря Ерастов, Вера Корнякова, мои кое-кто подружки едут, я этого не перенесу. Потом узнаю, что и сам он с женою и двухмесячным ребенком тоже из деревни уезжает, жили они с тещей, большой, добротный дом посреди деревни. Тут я совсем от него не отхожу. Наконец, и меня он включил в список. Свидетельство за 5 классов получила – хорошо и отлично.

      Как-то утром Дмитрий Иванович говорит: вот пройдет в ту сторону пароход, а на обратном пути нас возьмет, а это дня через три будет. Будем неделю плыть до Вологды. Посмотрите, как красиво вокруг и хорошо плыть. Тут я к кастелянше: принесите мне мои деньги и документы. Прихожу на утро, а ее нет, пришла позже, она жила в другой деревне, говорит, забыла. Я плакать, завтра последний срок, ведь я уезжаю, что делать? Пойду попрошу директора, чтоб он вас отпустил пораньше или меня с вами. Но она вдруг: нет-нет, я сама завтра принесу, вот и на руку ниточку привяжу, чтоб не забыть. Я всю ночь плохо спала, думала, что она не хочет мне вернуть ничего. И сказать кому боюсь. Вот уеду и всё, никогда у меня не будет даже тех помятых фото на память, а вдруг и родня меня не узнает. Я очень берегла эти фото, ведь там был дядя, тетя Настя с Ниной, перегнутые пополам, но все же подтверждение родства. И вот еще рано я в другую комнату ушла, смотреть в окно, вижу – идет, я к ней; говорит, пойдем, я тебе отдам, а то ведь мне надо вас в дорогу собрать, да кое-что вам с собою на смену приготовить. Ты мне помоги подобрать вещи. Смотрю, а она не из сумки мне достает, из ящика стола все мое хозяйство. Меня всю в жар бросило, я так и знала – не хотела она расставаться с деньгами. С тех пор я стала очень недоверчива ко всем и скрытна, осмотрительно выбирала подруг, мало говорила, больше слушала.

      Вот и уезжаем. Все пошли нас провожать, коротким путем в гору трудно забираться. За деревья кое-где надо хвататься. Кое-кто до места проводил, не переезжая Сухону. Ехало нас много. Потом пришел пароход, все сели. Солнце, тепло, мы радостные, на берегу грустные, плачут. Я рядом с директором у теплой трубы расположилась на ящике. И правда, днем все на палубе. Смотрели на берега, красиво. Чем кормили и как, не помню. Три дня прошло и кончилось топливо, в одном определенном месте причалили, смотрим, на берегу большие поленницы бревен пополам колотых, наверно, 1 м длины. Мы все помогали дружно носить по качающемуся трапу дрова. Вот и Вологда. Директор нас передал двум встречающим воспитателям, они нам сказали: едем в Москву, будем проезжать по длинному мосту ночью, мы вас разбудим посмотреть. Ленинградские – на Ленинград.

      Дмитрий Иванович очень плохо выглядел и все сидел у трубы. А потом уже в Москве сказали, что он там же на пароходе и умер от туберкулеза легких. Что меня очень удивило, ведь я всю дорогу с ними была. Вот и все.

     

      ПРОЕЗДОМ ЧЕРЕЗ ВОЛОГДУ

     

      Константин СИМОНОВ

     

      Записки молодого человека*

      [ Константин Симонов. Собрание сочинений. – Т. I. – М.: Худ. лит., 1970. – С. 148–149. Описанное происходит в октябре 1941 года, когда автор добирался до Мурманска с редакционным заданием как корреспондент газеты «Красная Звезда».]

     

      Из Москвы до Вологды мы долетели на Р-5, а там, после четырех суток нелетной погоды и ожидания, пересели на двухмоторный ТБ-1, который шел до Архангельска.

      Четверо суток в Вологде прошли нудно и бесцельно. Мне хотелось поскорее впрячься в работу, и эта задержка меня очень расстроила.

      Вологда в эти дни выглядела абсолютно по-тыловому. У ресторанов стояли толпы, кого-то били, швыряли на землю, порой пахло поножовщиной, случались драки и между военнослужащими. Все это удручало меня. Иногда вдруг мерещилось, что попал куда-то в третий или четвертый год первой мировой войны. Какие-то люди в военной форме, приехавшие в командировки откуда-то из АХО или продотделов, толкали, брали за грудки других людей и вопили: «Мы, фронтовики...» – чего, судя по моим наблюдениям, действительные фронтовики обычно себе не позволяют.

      А сам город был осенний, дождливый, весь в деревянных мостках со скрипящими досками, с низкими серыми домами и с крылечками, похожими на те, какие писал на своих картинах Рерих. От самого города у меня осталось хорошее воспоминание. Именно там, в эту поездку у меня родилось первое ощущение Севера, которое потом, почти без изменения, повторилось и в Архангельске. Там, в Вологде, я написал первые строфы стихотворения «В домотканом деревянном городке...», которое дописал уже позже.

     

      Константин СИМОНОВ


      В домотканом деревянном городке...


      Из цикла «С тобой и без тебя»


      В домотканом, деревянном городке,

      Где гармоникой по улице мостки,

      Где мы с летчиком, сойдясь накоротке,

      Пили спирт от непогоды и тоски;

     

      Где, как черный хвост кошачий, не к добру

      Прямо в небо дым из печи над трубой,

      Где всю ночь скрипучий флюгер на ветру

      С петушиным криком крутит домовой;

     

      Где с утра ветра, а к вечеру дожди,

      Где и солнца-то не видно из-за туч,

      Где, куда ты ни поедешь, так и жди –

      На распутье встретишь камень-бел-горюч,

     

      В этом городе пять дней я тосковал.

      Как с тобой, хотел – не мог расстаться с ним,

      В этом городе тебя я вспоминал

      Очень редко добрым словом, чаще злым.

     

      Этот город весь как твой большой портрет,

      С суеверьем, с несчастливой ворожбой,

      С переменчивой погодою чуть свет,

      По ночам, как ты, с короной золотой.

     

      Как тебя, его не видеть бы совсем,

      А увидев, прочь уехать бы скорей,

      Он, как ты, вчера не дорог был ничем,

      Как тебя, сегодня нет его милей.

     

      Этот город мне помог тебя понять,

      С переменчивою северной душой.

      С редкой прихотью неласково сиять

      Зимним солнцем над моею головой.

     

      Заметает деревянные дома.

      Спят солдаты, снег валит через порогах

      Где ты плачешь, где поешь, моя зима?

      Кто опять тебе забыть меня помог?

      1941 г.

     

      Константин СИМОНОВ


      Разные дни войны. Дневник писателя. Том I. 1941 год*

      [Константин Симонов. Собрание сочинений. – Т. 8.–М.: Худ. лит., 1982. – С. 333–334.]

     

      В один из вечеров я пошел в вологодский театр, где, как я узнал, ставили «Парня из нашего города». Художественный руководитель театра, заслуженный артист Ларионов мне очень запомнился. Это был большой старый человек с лысеющей головой, обрамленной седыми кудрями, с тяжелой суковатой палкой в руках – в общем, именно тот тип старого благородного провинциального актера, который еще в детстве сложился у меня из книг.

      Он был очень милым человеком, но говорил как-то странновато для меня – возвышенно и даже, как мне показалось тогда, высокомерно.

      Потом, много месяцев спустя, я получил от него трогательное и грустное письмо: он потерял в Ленинграде почти всех своих близких и писал мне о том, что работает над «Русскими людьми» с чувством горьким и мстительным.

      Читая это письмо, я вспомнил весь облик этого старого актера и подумал, что торжественность и даже высокопарность в выражении чувств иногда не имеют ничего общего с душевной пустотой и фальшью, а просто являются следствием привычки и воспитания.

     

      Константин КОНИЧЕВ


      На холодном фронте**

      [Отрывок из книги одноименного названия (ОГИЗ, Архангельское изд-во, 1947). Описанное относится к осени 1941 года, когда К. И. Коничев находился в командировке в Вытегре и Оште.]

     

      В сумерки, сделав разворот над городом, самолет с выключенным мотором пошел на снижение.

      Простившись с летчиком и поблагодарив его за благополучную доставку, я направился искать начальника гарнизона. Никого не спрашивая, я зашел в дом, около которого стояли грузовые и санитарные автомашины и дымили полевые кухни; оказалось, что попал как раз куда надо. В комнате с ободранными обоями, за столом, на ящике из-под макарон сидел строгий на вид, черноусый, с подвязанной щекой начальник гарнизона. Вся его незатейливая канцелярия состояла из помятой карты и раскрытой полевой сумки. Проверив мои документы, он предложил отдохнуть, а наутро, до рассвета отправиться с попутной машиной туда, где разрозненные части сдерживали напор финнов.

      – Далеко это будет?

      – К сожалению, близко, – ответил начгарнизона и, склонившись над картой, показал, где проходит линия фронта...

      Поздно вечером я расположился отдохнуть. На улице непроглядная тьма. Где-то вблизи, за городом, на озере ежеминутно, то опускаясь, то поднимаясь и разрезая осеннюю мглу, маячили белые лучи прожекторов Онежской флотилии. Вдалеке, на Свири, занималось полыхающим заревом село Вознесенье. Там был фронт. Изредка доносились тяжелые глухие раскаты взрывов...

      Несмотря на усталость, я не мог уснуть. Погасив свет и полуоткрыв маскировку, глядел я в открытое окно: напротив через дорогу, у старинного здания бывшей уездной гимназии, в кромешной темноте мигали скупые огоньки карманных фонарей. Там санитары и медсестра переносили с грузовых машин раненых бойцов. Я прислушался к голосам. Сквозь сдержанные стоны раненых можно было расслышать и разговоры:

      – Товарищи, сестра, поосторожней... У меня две пули в плече, ой, ой, дыху мешает...

      – Меня не троньте, – слышался второй голос, – я сам добреду, ноги целы. Ух, как утрясло, дьявол машину гнал по фашиннику что тебе на пожар, тут и здоровому недолго умереть...

      – Эй ты! Куда ступаешь на живого человека, не видишь, что ль...

      * * *

      За ночь подсыпало снегу и слегка подморозило. Навигация подходила к концу, а от Свири нажимал враг. Речники торопились. Они поспешно, – пока не сковало льдом систему озер и каналов, – отправляли государственные грузы, эвакуировали свои семьи. На улицах под открытым небом вблизи пристани скопилось много эвакуированных из Заонежья. Они долго и терпеливо ждали пароходов на Белозерск, на Череповец, на Вологду. В одном месте на куче узлов и ящиков, несмотря на холод и хлопьями падавший сырой снег, спала усталая женщина. Судя по тому, как она лежала, – головою вниз наперевес через узлы, – можно было понять, что сон свалил ее внезапно. Ей, измученной переездами и тяжкими переживаниями, сладок и приятен был сон даже в такой неудобной позе и в таком месте. Рядом с ней на чемодане сидел небрежно закутанный в кацавейку мальчик лет шести-семи. Я невольно вспомнил о своем сынишке. Мальчик, бледный, голубоглазый, беспокойно озирался вокруг, изредка вздрагивал. Ему, видно, хотелось плакать, но не было слез. Они уже были выплаканы...

      * * *

      Узкий, острый месяц выглянул из-за леса, окаймлявшего южную оконечность Онежского озера, и быстро спрятался в тучке, должно быть, решив, что при свете взлетающих и погасающих ракет ему и делать нечего. Со стороны озера доносились отдаленные звуки орудийной стрельбы нашей флотилии. На улице деревушки, несмотря на позднюю ночь, заметно было сильное оживление: подходили с погашенными фарами грузовики, с них на подводы перегружались мешки, ящики, бочки, затем все это быстро и бесшумно исчезало в ночной мгле. Вдруг над деревней с воем пронесся снаряд, другой, третий, они разорвались неподалеку в поле. Еще один угодил поблизости – на задворках, в гуменнике. У меня зазвенело в ушах. Под окнами медленной походкой прошли два патрулирующих бойца, перекидываясь замечаниями:

      – Сволочь, гаубицу пустил.

      – Наши-то чего заглохли? Пукнут раз-два и молчат...

     

      Густав ГЕРЛИНГ-ГРУДЗИНСКИЙ


      Иной мир. Советские записки*

      [Автор книги «Иной мир. Советские записки» (в Польше вышла в 1951 году, в Москве – в издательстве «Прогресс» – в 1991-м, в переводе) – известный польский журналист и писатель Густав Герлинг-Грудзинский. Описанное в отрывке из книги относится к январю 1942 года, когда автор, получив, как и тысячи других поляков, амнистию, направлялся в формировавшуюся на территории СССР польскую армию генерала В. Андерса.]

     

      В Вологде наш поезд въехал в тупик, а проводник спокойно сообщил, что поезд дальше не пойдет. Недалеко я, выходит, уехал и мог лишь слабо надеяться, что в таком темпе до весны доберусь в ближайшую часть польской армии. Однако я приехал на вологодский вокзал достаточно рано для того, чтобы найти себе место на голом полу в зале ожидания. Тут уже месяц жили несколько сот амнистированных зеков, среди которых, за вычетом горстки поляков, большинство составляли малосрочники – бытовики, освобожденные из лагерей в качестве добровольцев. Днем их выгоняли в город на поиски пропитания, а ночью вокзальный зал ожидания по распоряжению НКВД служил ночлежкой. Я всегда колеблюсь, когда пытаюсь описать четыре ночи, проведенные в Вологде, ибо не верю, что литература может безнаказанно опускаться так низко, не испытав никакого ущерба и оставшись искусством наделения выразительностью того, что всем ведомо и всеми испытано. Достаточно будет коротко сказать, что мы спали вповалку на боку, стиснутые, как сельди в бочке, а каждая попытка прорваться ночью к ближайшей параше кончалась чьей-нибудь смертью. В желто-зеленом свете ночных лампочек лица спящих, продырявленные полуокрытыми ртами, из которых несло нечеловеческой вонью, замотанные в лохмотья, выглядели посмертными восковыми масками утопленников. Еще полбеды, если нога шагающего наступала на грудь, вздымаемую тревожным дыханием сна, – короткий стон, подобный хрипу внезапно задохнувшегося, остерегал, что надо ступать чуть в сторону; но я сам однажды, еще не вполне проснувшись, неосторожно наступил на чью-то голову и, застряв одной ногой между спрессованными телами, наклонился всем телом вперед, чувствуя, как под тяжелым башмаком что-то трещит и скользит. Когда я добрался до параши, меня вырвало, хотя шел я вовсе не за этим. Каждое утро из зала ожидания выносили и сваливали на грузовики около десятка трупов, уже догола раздетых сотоварищами по ночлегу.

      На рассвете нас выгоняли в город побираться. Я нашел в рабочем предместье переулок, где около полудня седая старушка звала меня кивком головы – предварительно уверившись, что никто не подглядывает, – впускала на кухню и угощала кружкой несладкого отвара из листьев и куском хлеба. Мы ни разу не обменялись ни словом, кроме моего «спасибо» и ее «иди с богом». Однажды, бесцельно бродя по городу, я вышел на небольшую площадь и в красном кирпичном доме обнаружил представительство Наркомата обороны, что-то вроде пункта набора добровольцев. Толстый капитан принял меня, сидя за столом, на фоне огромной карты Советского Союза, любезно угостил меня папироской и на вопрос, где создается польская армия, ответил, что гораздо было бы мне разумней вступить в Красную Армию. В другой раз я стоял у булочной в очереди за хлебом. До смерти не забуду сцену, которая там разыгралась. Раненый красноармеец, потерявший правую ногу под Ленинградом, на костылях доковылял до очереди и вежливо спросил, не пропустят ли его без очереди: он всего несколько дней как вышел из госпиталя и еще не способен долго простоять на здоровой ноге. В ответ раздался враждебный шумок и злорадные замечания насчет того, что спешить ему некуда, с одной ногой все равно на фронт не вернется. На его лице отразилось такое отчаяние, что я охотно отдал бы ему свой хлеб, если бы на двух больных ногах мог сколько-то рассчитывать, что выстою очередь. Так презрение к поврежденному и вышедшему из строя человеческому механизму проникло в низы и развращало сердца, от природы честные. В Вологде в январе 1942 года война не пользовалась особой популярностью. В очередях нарекали на продуктовые ограничения и бестолковую мобилизацию, после которой многие семьи остались совершенно без работоспособных мужчин, а дважды я даже слышал вопрос: «Когда уж, наконец, придут эти немцы?» Вологодский узел был забит эшелонами с поломанной мебелью, станками и машинами из Ленинграда. Во всех больших общественных зданиях расположились на постой солдаты, снятые с фронта для короткой передышки, по вечерам они слетались на частные квартиры, как стая голодных птиц, печально играли на губных гармониках и лихорадочно искали водки. В Вологде ждать было нечего. На пятый день утром, вместо того чтобы, как обычно, идти в город, я вышел на пути и около полудня прицепился к неизвестно куда идущему поезду, который на минуту остановился в километре от вологодского вокзала.

     

      Александр ЯШИН

     

      Дневники. 1941–1945*

      [М.: Сов. Россия, 1977. Отрывки из приводимых записей относятся к весне 1942 года, когда писатель Александр Яшин ехал из Ленинграда в Москву.]


      21 апреля (1942 года). Покупал клюкву: 5 р. кружка. Здесь меняют продукты уже не на хлеб, а на вещи.

      За два разъезда перед Кадуем был взорван бомбардировщиком состав с динамитом – 1000 тонн (он был в Волхове, там 700 тонн взяли и остальные 1000 тонн отправили подальше от опасности). Паровоз только что ушел за водой, налетел фриц и первой же бомбой попал. Разрушения огромные. Ближние деревни развалило, снесло крыши. Лес вокруг – березки, сосны – оголило от сучьев и пригнуло. В радиусе 5 км выбиты все стекла. Одна цистерна рваная, но сохранившая форму, отнесена метров на 150. Осколки рельс, колес валяются далеко по сторонам – на 200 и 400 метров.

      22 апреля. Читал «Четки» Ахматовой. Дали одеяло, подушку и бензин. Ночами сильные заморозки.

      В 6 часов утра станция Череповец. Стоим на разъездах по 15 и больше часов... В Череповце зашел в аптеку. Аптекарша умерла от сыпняка два дня назад. Очаг – вокзал. Дорогой веду себя очень легкомысленно, не пишу, не читаю. Прочитал немного русских сказок в издании «Академия»...

      23 апреля. 12 часов дня. Мы все еще в Череповце. Сходил в город к коменданту. Дали по продаттестату 500 г. хлеба и только. Был в парикмахерской. По улице Луначарского – деревянный город. Тротуары часто в одну доску. Грязища. Домики Никольские, вологодские, но нет обилия зелени. Проспект Советский даже вымощен. Каменный универмаг. Улицы широкие.

      Сижу в поле у линии дороги – в виду у вокзала. Наш состав без паровоза. Обучают бойцов: равняйсь, направо, смирно, вольно, на плечо, отпустить ремень и т. д. Шагистика–так ли уж она сейчас нужна? День солнечный, ветреный. Через реку два моста, две линии. Скоро сутки, как мы стоим в Череповце. Начинает душить тоска и беспокойство.

      В 4 ч. опять перекинулись на новый поезд, в санитарный состав. В 4.25 поехали к Вологде. Разлив реки Шексны–система канала Волга–Москва. Строят второй параллельный ж.-д. мост. Здесь уже двухпутная колея. В воде – избы, сараи, на лугах много неубранных стогов сена. Из тамбура к вечеру перешли в служебный вагон. Спали на полках. Перетащили и вещи.

      24 апреля. Вологда. Сдав вещи в камеру, пошел в «Красный Север». Редактор газеты Щукин, секретарь Гуляев. Дали книжку стихов вологодских поэтов... Ходил по Вологде. Вода большая. За рекой доходит до мостовой, в отдельных местах почти до церквей. Стоял на мосту у пединститута. Мысли о Елене Первенцевой.

      В Вологде сухо, жарко. Очереди у магазинов. Купить свободно можно только игрушки...

      Делегаты Балтики уехали на том же санпоезде... Обещали оформить поезд на Москву и не смогли. Ночевал в агитпункте на кресле и вещах. Ночью выходил на пути: в вокзале ступить некуда – люди, бойцы.

      25 апреля. 7 часов утра. За ночь проехали километров 6 и сейчас стоим. Читаю «Мифы Древней Греции».

      – Кондуктор, зачем стоим? – Паровоз меняют. – А на что меняют-то? В Вологде восьмушка махорки – 250–300 р., или четвертинка водки, или 10 яиц. Все собираюсь писать и не могу начать. После опять будет очень стыдно и обидно за потерянное время. Холодный день. Снегу почти нет. Пашут.
 

      Александр ВЕРТ


      Россия в войне 1941–1945*

      [Александр Верт – английский журналист и писатель, находившийся в Советском Союзе с июля 1941 года по 1946 год включительно как корреспондент газеты «Санди тайме» и радиокомпании Би-би-си. Его книга «Россия в войне 1941–1945», вышедшая за рубежом в 1964-65 годах, в Москве выпущена издательством «Прогресс» в 1967 году. Время действия в приводимом отрывке из этой книги – май 1942 года.]

     

      ...На третий день пути ...нашим глазам открылось зрелище необъятных лесов, раскинувшихся к югу от Белого моря на всем протяжении железнодорожного пути Архангельск–Вологда. Часто поезд останавливался; тогда люди выскакивали из вагонов и собирали цветы и клюкву, пролежавшую всю зиму под снегом.

      Вагон был битком набит солдатами и гражданскими лицами, представителями всех слоев населения...

      Хотя немцы все еще оккупировали огромные районы СССР, тот факт, что им не удалось овладеть ни Москвой, ни Ленинградом, вселял в людей известное чувство уверенности в собственных силах. Правда, моральное состояние их отнюдь не было одинаковым; отчасти оно зависело от того, как они питались. Гражданское население жестоко страдало от недоедания, у многих была цинга. Особенно склонны к слезам и пессимизму были старухи; они считали, что немцы страшно сильны, и говорили, что одному только богу известно, что ждет Россию летом. Железнодорожники, хотя их и кормили намного лучше других гражданских, были настроены мрачно, отчасти потому, что пережили чрезвычайно тяжелую зиму: Мурманская железная дорога, которую они обслуживали, непрестанно подвергалась налетам немецкой авиации...

      У солдат и офицеров настроение было гораздо лучше...

      Население испытывало крайнюю нужду в продовольствии, хотя солдат снабжали хорошо, и во время стоянок поезда на станциях только они одни вели оживленную торговлю с крестьянами, обменивая маленький кусочек мыла или пачечку табака на десяток яиц или даже на половинку цыпленка...

      На пятый день поезд прибыл в Вологду. На вокзале собрались сотни эвакуированных, в основном женщины и дети, которые много дней ожидали этого поезда, проводя ночи на железнодорожных платформах или в залах ожидания; еды у них было очень мало: им выдавали ежедневно только 200 г хлеба.

      Здесь я увидел также поезд с сотнями истощенных людей – эвакуированных из Ленинграда – и несколько санитарных поездов с сотнями раненых с Ленинградского и Волховского фронтов, где снова шли тяжелые бои.

      Оказалось, что поезд, к которому должны были прицепить наш вагон, уже ушел, и мы на целый день застряли в Вологде. Словом, до Москвы я наконец добрался чуть ли не через неделю после выезда из Мурманска. На этом последнем этапе пути народу в вагоне набилось даже еще больше, чем прежде: в Вологде втиснулось много солдат. Мне особенно запомнился один из них, детина гигантского роста, похожий на Шаляпина в молодости; за один присест он проглотил фунт хлеба и полдюжины крутых яиц. «У вас неплохой аппетит», – заметил я. «Нельзя пожаловаться, – ответил солдат. – Надо отъесться за всю прошлую зиму. И вы бы стали так есть, побывай там». Выяснилось, что он всю зиму провоевал в Ленинграде.

      Одно обстоятельство показалось мне тогда весьма любопытным: за всю неделю, пока наш поезд шел от Мурманска до Москвы, никто ни разу не упомянул имени Сталина. Чем это объяснялось? Тем ли, что его руководящая роль принималась как нечто само собой разумеющееся или люди втайне сомневались в высоком качестве его руководства? Или тем, может быть, что люди на Севере были теснее связаны с ленинградской трагедией, чем с событиями в Москве, а наивысшим авторитетом Сталин был в Москве. Он, так сказать, принадлежал Москве и олицетворял теперь в представлении народа тот дух сопротивления, который проявила столица...

     

      Павел ЛУКНИЦКИЙ


      Ленинград действует...*

      [М.: Сов. писатель, 1968. Кн. 3-я. Описанное в публикуемом отрывке из дневника писателя и журналиста происходило в мае 1942 года, когда он возвращался из Москвы и Ярославля в Ленинград. Второй отрывок по времени относится к 1944 году.]

     

      Поезд пришел в Вологду утром 11-го. Два отцепленных вагона мой мягкий и соседний жесткий, имевшие направление на Кобону, стояли на вокзальных путях весь день. Отправлялись из Вологды в 10.30 вечера, ночью проехали Череповец, утром останавливались в Бабаеве; днем, приближаясь к Подборовью, я увидел первые следы бомбежек железной дороги – воронки вдоль насыпи, малые и большие, наполненные водой. Чем дальше к Тихвину, тем этих воронок было все больше, они попадались группами в двадцать-тридцать и более лунок, все чаще в сфере их распространения можно было найти следы происходивших здесь катастроф – мелкие обломки вагонов и паровозов, куски искореженного железа, кучи золы, кусочки щепок, – все, видимо, убирается довольно быстро, остаются только эти мелкие следы разрушения да воронки, воронки, воронки... Придорожные деревеньки живут своей жизнью: возделываются огороды, бегают дети; девушки, женщины выходят на станции. Но воронки, воронки, воронки всюду!.. Вот одна от 250-килограммовой бомбы, в глубоком песке. Поезд задержался здесь, на разъезде. Рослая красивая девушка выпрыгивает на насыпь из вагона, неторопливо идет к воронке, зачерпывает в жестяную кружку песок – он понадобился ей, чтобы почистить посуду; деловито возвращается в вагон. Наблюдаю за ней: кажется, она и не подумала, откуда берет песок!..

      Поезд идет дальше, – воронки так же часты...

      ***

      11 июня. Вологда.

      Еду в Ленинград с родными – отцом и Наталией Ивановной. В Ярославле было много забот, сборы были трудными и хлопотливыми... Едут! Счастливы!..

      Сегодня в Вологде – столовая военно-питательного пункта. Повар Родимкина – женщина тридцати лет, южанка по рождению, повар по профессии, ленинградка, с прекрасным, тонким, чистым лицом, прямой взор карих глаз, ровные белые зубы, чудесная улыбка, в лице выражение ума, мысли. Ей хочется вернуться в Ленинград.

      «Как получить вызов?.. – Расплакалась, застыдилась слез, стала оправдываться: – Ленинград!.. Увидеть бы его только!»

      Еще, сегодня: я пошел с курсантом-краснофлотцем в багажный пакгауз станции Вологда – что-то выяснять о сданном багаже. Часовой – девушка с винтовкой, в робе: «Нельзя тут ходить!» – «Да мы только узнать: багаж у нас идет в Ленинград...» Пропустила без слова.

      На обратном пути, проходя мимо нее, я: «Ну вот и все. Справились!» Она улыбнулась и, когда я уже отошел от нее, окликнула: «Так вы в Ленинград?» По выражению лица я понял, говорю: «А вам что? Очень туда хочется!» Она склонила голову к винтовке, с невыразимым движением в лице, выговорила только: «Ой!» – с такой мучительной завистью в голосе, что иных слов и не требовалось...


      Александр ЯШИН


      Дневники. 1941–1945*

      [Записи Александра Яшина относятся к 1944 году.]

     

      5 августа. Блудново. Приехал с Югского лесопункта на лошади. В полях пашут мальчики. Ко мне в комнату заходят степенно, здороваются по-взрослому, подают руку. Мать сидела, держа ногу в чугуне с теплой водой (язвы), хотя врач советовал обратное – совершенно не мочить ног. Она рассказала, как обработала свой огород. Сговорились 6 баб и пахали сами поочередно все 6 участков: 5 тянут плуг, одна за плугом. И женщины отнюдь не молодые: маме 52 года, Зина – жена Миши, Анна – жена Николая (вместо моей сестры Нины, которая умерла), жена председателя колхоза Анна Зинкова и др. Так пахали по всей деревне. Кони подохли этой зимой. Сейчас лошадей 20 в колхозе всего.

      Полька Лукишина в каждый мой приезд говорит, что она умирает с голоду. И так много лет. Всю жизнь. Это психология крестьянина. В каждом почти дому убитые, чаще 2–3 человека, о многих нет известий по году и больше, но в их жизнь еще верят...

      Брат Миша убит 24 декабря 1942 года, около 16 часов дня. Официального сообщения не было, было письмо от товарища какого-то, Смирнова Василия Ивановича. Жена его (Миши) Зина пришла, заплакала, и я не утерпел.

      6 августа. Вечером выступал на общем собрании колхозников. Основа колхоза – женщины, которых я знал школьницами. Работают в колхозе прекрасно, с рвением. С сенокосом справились. Сена нагребли и наметали столько, сколько и при мужиках не всегда удавалось. Председатель Александр Михайлович Попов (Митрошонок) и учительница Елена Прокопьевна Шоринова хвалили колхозниц.

      На стене, на большом листе напечатано мое стихотворение «Памяти брата» и внизу в скобках прибавлено: «В честь погибшего брата Михаила». Я говорил о немцах, о русском человеке и солдате, о войне и читал стихи...

      29 августа... Начали молотьбу, но несушеная солома наматывается на барабан. Пока только «налаживаются». Подает снопы девочка, режет пояса мальчик...

      27 августа... Разговаривал на Угоре с девушками. Тоскуют без женихов. Большинству уже 20–21 год. Есть некоторые по 25. Это уже перестарки, их никто замуж не возьмет. Винят во всем Гитлера...

      Дорогие девочки,

      Чего мы ожидали?

      Только то и делали –

      В солдаты провожали...

      19 сентября. На авто приехал домой (до Югского лесопункта с Леонидовым – он едет в Пермас, возить хлеб). До войны Никольский район при полном наличии машин и рабочей силы в колхозах поставлял государству 160000 пудов хлеба в год. Ныне дает 300000 пудов...

      28 сентября... Изумительная осень – золотая, тихая, ясная...

     

      Юрий СЕНКЕВИЧ

      Из путевого дневника*

      [Опубликовано в 1969 году в еженедельнике «Литературная Россия». Представляемая дневниковая запись относится к дню, предшествовавшему началу путешествия Юрия Сенкевича (известен многим как ведущий телевизионного «Клуба путешественников») в составе интернационального экипажа во главе с Туром Хейердалом на папирусной лодке «Ра» через Атлантический океан.]

     

      Мы говорили долго в этот вечер, мой последний вечер в Каире. Не знаю почему, но я рассказал Туру о своем детстве, о том, как отец – военный врач – с первых дней войны ушел на фронт, а нас с мамой из блокадного Ленинграда эвакуировали в деревню под Великий Устюг. И это название – я никогда к нему не прислушивался: Великий Устюг – вдруг зазвучало во мне музыкой далекой Родины – ее белыми снегами, метелями. Оно переливалось и журчало весенним ручьем, накатывалось волнами. И ручей разливался, набирался силы и оборачивался Невой-рекой, рекой моей юности. Я рассказывал Хейердалу об отце и о том, почему учился науке врачевания – самой гуманной из наук. Может быть, потому, что в детстве, там, под Великим Устюгом, в войну у нас часто не было ни хлеба, ни черных сухарей.

     

      Александр ВИШНЕВСКИЙ


      Дневник хирурга Великая Отечественная война 1941–1945 гг.*

      [М.: Медицина, 1967. А. А. Вишневский (1906–1975) – хирург, генерал-полковник медицинской службы, Герой Социалистического Труда, академик Академии медицинских наук СССР. В описываемое время (1941–1944 гг.) был главным хирургом 54-й отдельной армии, Волховского и Карельского фронтов.]

     

      10 сентября (1941 года – Сост.).

      Ночью проезжали шлюзы. Входим в Рыбинское море. Луна, отблески на воде, как золотые тарелочки. Вдали видны берега, деревни с белыми церквями, наполовину залитые водой. Доносящиеся откуда-то мерные, почти музыкальные звуки. Это летят наши самолеты – охраняют плотины Рыбинского водохранилища. Соседнюю каюту занимают моряки. Один из них – бывший ВИЭМовский сотрудник. Разговорились, вспомнили ВИЭМ, И. П. Павлова, Колтуши, игру в городки.

      Наш ЗИС-101 лучше всего ведет себя на пароходе; шофер за все время пути, впервые сидя в нем, блаженно улыбается. Подъезжаем к Череповцу, кругом масса плотов и леса. Машину вытащили на руках... На пристани очень много беженцев, холодно; грязные, худые дети... На вопрос «откуда», отвечают: «Из Финляндии... из Кексгольма».

      Рядом с пристанью базар: продают зеленый лук, грибы, бруснику. Народ ходит вокруг полупустых прилавков, пошел и я. Солнце здесь северное, светит ярко, но не греет.

      Нашли военно-санитарный поезд, устроились в нем. Наш знаменитый ЗИС оставили у начальника госпиталя. Наконец-то, развязался с ним. Врачи поезда очень милые, но совсем не военные люди. Начальник ужасно взволнован тем, что потерял секретный приказ Наркомата о формировании его поезда.

      Говорят, что бои идут у станции Мга и что сообщения с Ленинградом нет. Вечером, в 10 часов выехали из Череповца...

      11 сентября.

      Ночь прошла спокойно. Утром прибыли в Подборовье. Вышли на солнышко и, увидев проходящий воинский эшелон, направились туда; оказалось, что это мобилизованные рабочие для ремонта путей. Решили ехать этим поездом, встретили нас хорошо. Я влез в телячий вагон, свернулся в углу на шинели и заснул. Проснувшись, стал глядеть по сторонам. Вокруг разбитые составы, перевернутые после бомбежек вагоны, громадные воронки, деревья с вывороченными корнями...

      8 декабря.

      С утра разыгралась метель. Решили с Соколовым ехать в Вологду сегодня вечером санитарным поездом, а пока отправились смотреть наш эвакогоспиталь 2746...

      По радио узнали о событиях в Пирл Харбор. Теперь уже действительно началась мировая война.

      Пообедали и сели во временный военно-санитарный поезд, сформированный в Бологом. Разговорились с персоналом поезда. За пять месяцев работы – тринадцать поездок, семь бомбежек, причем одно прямое попадание – два вагона разбито в щепки, десять человек ранено, четверо – убито.

      С нами в поезд сел начальник Военно-морской медицинской академии бригврач Иванов. Рассказывает, что третий курс академии дрался на фронте, сейчас их собрали, и они едут в Кировск. Профессор Джанелидзе переехал в Вологду.

      9 декабря.

      На одной из остановок в наш поезд сели эвакуирующиеся из Ленинграда профессора Военно-морской медицинской академии К. М. Быков, А. В. Мельников и А. Н. Пономарев с семьями. Мы помогли им устроиться. Рассказывают о Ленинграде, о том, как ели кошек, о бомбежках, об артобстреле. Профессор Мельников едет с женой, сыном и дочкой, Быков с двумя дочерьми. Начальник поезда распорядился, чтобы им дали оставшуюся кашу «шрапнель» и суп. Они ели так, что у нас слезы выступили на глазах. Изголодавшиеся матери, отказываясь от пищи, кормили детей и мужей.


К титульной странице
Вперед
Назад