Но Сережа Рындаков был другого мнения по поводу этих провокационных формул.
      – Я смотрю на ваш приговор иначе, – сказал он, – и радуюсь за тебя.
      – Что за бред?
      – Вовсе не бред. Вредительства-то, модной болезни века, вам не пришили. Вот самый главный, по-моему, вывод. Во-вторых, вас немедленно освобождают – всех! А ведь в вашем деле за сотню людей. Всех в один день и час выпускают. Выпускают, конечно, не на волю, а в лагерь, в зону. И все же. Гляди, вещи уже несут.
      Действительно, кладовщик тащил с собой много завязанных мешков, какую-то ведомость укреплял на столике. Стали получать вещи. Правда, все наши вещи были раскрадены еще в Ленве самими же, наверное, кладовщиками – ведь никто ни в Ленве, ни на Вишере не считал, что мы останемся в живых. Но у арестанта есть возможность при всех обстоятельствах получить комплект лагерной одежды. Не важно, второго или двадцатого срока Да и сам момент был не таков, чтобы оспаривать, качать какие-то права.
      Мы вышли в лагерную ночь. Каждому сказали, куда он выйдет завтра на работу. Насчет труда тут учет был поставлен неплохо.
     
     
      КУЗНЕЦОВ
      Транзитка, перевалка человеческого потока в Березниках позволяла начальнику лагеря Стукову отобрать для себя лучшую рабочую силу: технических специалистов, рабочих высокой квалификации, физически самых крепких людей из всех, отправляемых в Красновишерск, на Вижаиху, в Управление Вишерских лагерей, на строительство бумкомбината. Лишь некоторых заключенных особой квалификации начальник должен был отправлять в управление без задержки. Это были инженеры-шахтинцы вместе с Бояршиновым. Были и такие, как знаменитый в то время Самойленко-Гольдман. Самойленко-Гольдман был аферист, выдававший себя за инженера с американским дипломом. После многотысячных растрат и хищений выяснилось, что инженер Самойленко вовсе не инженер, а его диплом на английском языке просто право на чтение книг в нью-йоркской библиотеке.
      Я был хорошо знаком с Самойленко. Он осаждал начальство то всевозможными проектами технического характера по постройке канатной дороги для отправки бревен прямо с Уральских гор в загон лесопильного завода, то расчетами по проведению ледяных дорог на лесозаготовках, то проектами завода по добыче пихтового масла. О нью-йоркском дипломе уже не было речей, но фейерверк цифр и расчетов по-прежнему слепил начальству глаза. Миллеру он не понравился, и Самойленко уехал из Березников.
      Моим соседом в комнате для десятников стал на многие месяцы Павел Павлович Кузнецов – московский сантехник тридцати пяти лет. Тридцать пять лет – это возраст преступлений. К этому времени человек убеждается, узнает, по Гейне, «отчего под ношей крестной весь в крови влачится правый, отчего везде бесчестный встречен почестью и славой». Честный человек логическим путем доходит до мысли сделать преступление. А так как он, этот честный человек, неловок, не успевает отскочить в сторону после того, как он нарушил какие-го законы, – его ловят , судят и приговаривают к сроку наказания, после которого нет возврата в нормальное общество.
      Какими бы массовыми ни были аресты в 1937 году, как бы эта коса ни косила всех подряд без всякого выбора – понятие преступления, вины было искажено безмерно, – все равно на душе каждого, прошедшего лагерь той поры, остался вечный след, вечный рубец. В двадцатые годы преступление было еще преступлением, а не сознательной политикой государства.
      Вот потому-то честный человек, потомственный интеллигент московский, Павел Павлович Кузнецов пил. Кузнецов и украл: все воровали, и он украл. Но все отскочили в сторону и отделались испугом, а Кузнецов получил срок – семь лет тюрьмы по 169-й статье. 169-я статья – это мошенничество; преступление Кузнецова – кража вагона спецодежды, продажа вагона спецодежды в частные руки.
      Павел Павлович, невысокого роста, «лобан» с огромной головой, с пухлым лицом, узкими глазками, был из культурной московской семьи, постоянный посетитель оперы и балета в Большом театре, поклонник Художественного театра.
      В свободные часы Павел Павлович мне напевал всего «Князя Игоря», «Сказание о граде Китеже», всего «Евгения Онегина», «Русалку»; оперы в своеобразном концертном исполнении изучены мною именно тогда, в бараках Вишерских лагерей, учителем моим был Кузнецов. Такие пьесы, как «Дни нашей жизни» или «Савва» Леонида Андреева, Павел Павлович знал наизусть. Музыка была его потребностью, его жизнью даже в лагере.
      К сожалению, Павел Павлович пил запоем на воле и при каждой возможности – в лагере. Кузнецов был руководителем работ на одном из участков в лагере (на Верхней Вильве – в каменных карьерах), но запил и был снят с работы.
      Кузнецов был болен позорной русской болезнью – запоем. Поэтому, как бы отлично он ни работал, все кончалось изолятором и снятием с работы. Но все имеет свой конец, кончился и срок Кузнецова.
      Я встретился с Павлом Павловичем в Москве. Этот пьянчужка был мне дороже троцкистских ханжей – трезвенников. Я встретился с ним на Моховой, в квартире его сослуживца и покровителя инженера Татаринцева – это известное имя в технических кругах тогдашней Москвы. Павел Павлович подрабатывал деньги, чертил какие-то чертежи, составлял сметы. Заказ на эти работы получал сам Татаринцев, он же и подписывал сметы и получал гонорар, не забывая, конечно, и Павла Павловича. Имя Татаринцева было большим, гонорары соответствовали имени. Знакомая вечная картина и для техники, и для литературы.
      Павел Павлович чертил, поднимая настроение тогдашней «рыковкой» – сорокаградусной водкой. Пил он стакан за стаканом, закусывая солеными огурцами в малом количестве. После одного из стаканов Кузнецов упал и заснул. В Москве он места не нашел. Уехал, кажется, в Алатырь.
      Больше в жизни я Кузнецова не видел.
     
     
      ЖИДКОВ И ШТОФ
      Я не был тогда фельдшером, но со страхом поглядывал на бесконечные ряды новеньких бараков, которые занимали прибывающие сверху, с бумкомбината, с лесозаготовок Усть-Улса актированные комиссией прокурора Покровского по 458-й статье лагерные инвалиды. Почти все они с палочками, с костылями, с отмороженными культями. Саморубов там не было. Саморубов, чью кровь даже колдуны не заговаривают, по русскому поверью, не отправляли вниз, на Пермь. Саморубы оставались вверху. Инвалиды, актированные по 458-й статье, переполняли бараки. Цинготные раны, цинготные шрамы и рубцы, цинготные контрактуры. Черные шрамы, черная, темно-фиолетовая кожа. Зрелище было впечатляющим. Инвалидов отправляли вниз по Каме.
      Но цинга началась и у нас. Опухшие ноги, кровавые рты, бараки инвалидов с Севера стали быстро заполняться людьми, которые никогда не бывали на Севере, которых Север только ждал... Можно было подумать, что цинга – это инфекция, заразная болезнь, что какой-то вирус оставлен в наших бараках северными гостями. Но ведь цинга не заразна.
      Начальником санчасти был у нас Николай Иванович Жидков, «Жидков через «д», как он энергично подчеркивал при первом знакомстве. Николай Иванович Жидков имел срок десять лет – высшую дозу по мерам того времени, по статье 58, пункт 12 – тот самый пункт, по которому судили провокатора Окладского. Николай Иванович Жидков любезно разъяснял, тоже с первых минут знакомства, что произошла ошибка – была провокация, был провокатор, но фамилия его была Житков через «т», а он, Николай Иванович, – через «д». Николай Иванович был красавец, – молодой, высокий, черноглазый, давний поклонник Маяковского. Это он, Жидков, первым сообщил мне о самоубийстве поэта в апреле 1930 года.
      – Твой Маяковский-то – того, – и передал мне статью из центральной газеты с портретом Маяковского в траурной рамке.
      Николай Иванович Жидков был не врач и вообще не медик. Должность начальника санчасти была административной. История Вишерских лагерей знает примеры, когда во главе санитарного управления огромного лагеря на сто тысяч человек стоял обыкновенный уполномоченный НКВД, некто Карновский, в тридцать первом, кажется, году.
      Жидков, как и Стуков, подбирал в свой аппарат спец-указанцев из этапов. Но, опасаясь конкуренции, Николай Иванович боялся оставить врача или фельдшера в качестве своего сотрудника. Поэтому все медики на участке нашего отделения, которым управлял Николай Иванович Жидков через «д», не имели ни медицинского образования, ни медицинских знаний. Такую политику Николай Иванович обосновывал вполне авторитетно и вполне открыто.
      – Был бы честный человек – спирт не выпьет. А медицина не такое уж важное дело в лагере.
      Поиски честного человека, производимые доктором Жидковым через «д», приводили к тому, что количество цинготников быстро росло. Цинготники заполняли бараки, ложились тяжким грузом на группу «В».
      Цинготников вышел лечить сам начальник отделения Стуков. Он вышел на крыльцо, и перед его опытным глазом проковыляло несколько сотен арестантов Начальник распорядился гонять больных каждый день по часу. Со следующего этапа начальник, вопреки желанию Николая Ивановича Жидкова, оставил в качестве лекпома военного фельдшера Штофа. Цинготникам стали давать картофель, репу, дело пошло на лад. Николай Иванович Жидков через «д» был направлен в распоряжение санотдела управления, а начальником нашей санчасти стал вчерашний арестант военный фельдшер Штоф.
      Штоф никого в лагере не знал. Порядков, на которые надеялся Николай Иванович, и вовсе не ведал. Отделение наше стало выползать из медицинского прорыва.
      «Прорыв» – это модное слово тридцатых годов, слово строек первых пятилеток. Ни одна из них не проходила без «прорыва». Со Штофом был забавный случай, относящийся к лету тридцатого года. В лагере ждали большую московскую комиссию, которая начала объезд Севера с управления, а сейчас возвращалась в Москву. Тогда еще ни маршальских, ни генеральских званий не было, но если считать на ромбы, то эта комиссия выглядела весьма солидно. Менее двух ромбов никто из двадцати членов этой комиссии не носил.
      Комиссия приехала, лагерь был приведен в безмолвие, и гости пошли из барака в барак. Каждый начальник рапортовал гостям на своей территории. Доктор Штоф – его уже звали доктором! – в белом халате, в военной форме рапортовать кинулся к Берзину, человеку огромного роста, в петлицах которого было три ромба и который, по мнению военфельдшера Штофа, непременно должен быть тут старшим по чину. Но Штоф ошибся. После первой фразы рапорта Берзин отступил в сторону и сказал: «Вот начальник», – показал Штофу рукой на маленького человека в кожаной куртке. Маленький человек поспешно распахнул кожаную куртку и показал свои петлицы – четыре ромба. Это был Берман, начальник ГУЛАГа. Штоф до того растерялся, что не мог вымолвить ни слова. Берман махнул рукой, и комиссия направилась в барак санчасти.
      Не знаю дальнейшей судьбы Штофа.
     
     
      ОСИПЕНКО
      Заведующим хозяйством Березниковского отделения лагеря был Иван Зиновьевич Осипенко. Осипенко – историческая фигура. Фамилия его встречается в книге Щеголева «Падение царского режима». Осипенко был секретарем митрополита Пигирима, того самого князя церкви, который рекомендовал государю Распутина. Осипенко принимал участие и в распутинских делах, был розовощеким энергичным молодым человеком, ворочающим большими делами.
      После революции он скрылся; хитрый и ловкий, он поступил на службу не более и не менее, как в Управление ленинградской милиции. Так что в создании охраны революционного порядка первых лет революции есть немалая доля Ивана Зиновьевича Осипенко. Ход этот был очень удачным. Всех распутинских секретарей изловили и судили, а Осипенко работал делопроизводителем в Управлении милиции и в ус не дул – до 1924 года.
      В 1924 году вышла книга Льва Никулина, старою сотрудника ЧК, допущенного и всегда допускавшегося к секретным архивам чекистов. Книга – документальный роман – называлась «Адъютанты Господа Бога». Книга имела успех – падение самодержавия! – вчерашнее прошлое России, где действуют и Распутин, и Митя Рубинштейн, и митрополит Питирим, и Осипенко. Книга Никулина написана по документам, которые ему предоставили в ЧК. Сама ЧК обратилась к своему собственному изображению и сквозь лупу Шерлока Холмса рассмотрела и сюжет «Адъютантов Господа Бога», и действующих лиц документального романа.
      Осипенко был пропущен через центральный розыск и найден в ленинградской милиции. Арестован и осужден все по той же статье 58, пункт 13 (служба в царской полиции). Срок у него был восемь лет.
      В тридцатом году шел последний год его заключения. Внезапно он был арестован в числе административных лиц из лагерного Березниковского отделения (так же, как и я), и его допрашивали по делу начальника Стукова. В моем присутствии уполномоченный Жигалев (тот, которого потом арестовал Стуков) допрашивал Осипенко, и Осипенко кланялся Жигалеву в ноги, обнимал его сапоги и твердил' «Не губите, гражданин начальник!»
      Конечно, в своих показаниях на Стукова Осипенко был всех красноречивее, всех обстоятельней! Но дело кончилось ничем для Стукова. Как и я, Осипенко просидел четыре месяца в лагерном изоляторе, а потом был отпущен на все четыре стороны внутри лагерной зоны.
      Дальнейшей судьбы его я не знаю.
     
     
      ПАВЛОВСКИЙ
      Иван Анатольевич Павловский – бывший царский офицер, не служивший в Красной Армии. Таких в России было немало. И все они были на одной и той же неофициальной работе. Все царские офицеры пошли по счетной части – стали бухгалтерами, плановиками, экономистами. Павловский работал главным бухгалтером в Москве в каком-то греете и заболел модной болезнью – проиграл казенные деньги на бегах Растратчика судили по 116-й статье и дали семь лет. Проиграл Павловский пятнадцать тысяч рублей в червонном исчислении.
      Это был плотный, низколобый, черноволосый, неунывающий господин лет сорока Ни в какие политические суждения Павловский никогда не пускался, никогда даже не слушал разговоров на какую-либо постороннюю тему. кроме службы, всегда уходил предусмотрительно. Когда я был арестован в лагере, уполномоченный из заключенных Пекерский оставил на столе показания осведомителя по кличке Звезда, касавшиеся меня, написанные знакомым мне четким, прямым почерком Павловского. В показаниях давалась мне подробная характеристика как врагу государства, начальства и власти. Павловскому сдавал я дела при назначении Миллера на должность руководителя работ от лагеря – так это называлось на Березник-химстрое тогда.
      Павловский был человек способный, веселый, неутомимый. Как дикарь, он не имел времени перехода от сна к бодрости Стоило только тронуть его за плечо – и Иван Анатольевич мог отвечать на любой вопрос.
      Павловский оставил мне на всю мою последующую жизнь один афоризм житейский Павловский, бывший офицер, был большим поклонником генерала Гурко, известного военного публициста царского времени, автора «Полевого устава». «Не держись устава, как слепой стены» – эту цитату, эпиграф к уставу полевой службы, Павловский часто вспоминал Но еще чаще вспоминал Павловский конец одной из многочисленных речей генерала Гурко. Звучала эта цитата так: «Солдаты! Не говорите, что вы ляжете костьми и враг перейдет только через ваши трупы. Пусть ляжет он, а перейдете – вы!»
      Это – афоризм, помогающий жить, безусловный, хотя автор этих слов не Наполеон и не Клаузевиц, даже не Скобелев.
      Руководитель работ поставил старших десятников по нескольку на участок, в зависимости от рода работ – грузчики, землекопы, слесаря, монтажники, плотники, каменщики и т.д. Старшие десятники распоряжались просто десятниками, и у каждого десятника было несколько бригад во главе с бригадирами – работягами или освобожденными, в зависимости от условий.
      Любимцем Павловского был Александр Ипполитов кучер призового рысака, на котором в Нижнем Новгороде после ограбления банка увезли деньги. Кража была за миллион, и нашли очень мало. Поэтому и нижегородский извозчик, вовсе не член банды, а нанятый гастролер, получил расстрел с заменой десятью годами. Редчайший случай по таким делам.
      Со мной в первом арестантском этапе в 1929 году шел на Вишеру Шилов со сроком четыре года. Шилов был шофер машины Госбанка. По условиям он должен был остановить машину в заторе – ограбление было на Неглинной, за два квартала до Госбанка, – пока грабители начнут и кончат свое дело. Грабители исчезли с деньгами, и судили только Шилова за то, что он остановил машину. Дали ему всего четыре года. И вдруг расстрел за увоз!
      Я с детства знаю исторический побег Кропоткина. Да и каждая лошадь знает: «Барьер!» Знаю, что эта лошадь еще послужит в побегах из тюрем.
      И вдруг грабитель Шура Ипполитов!
      – Как звали твоего коня?
      – Это кобыла. Матильда. А тебе на что?
      – Так.
     
     
      РУСАЛКА
      Пока строился гигант первой пятилетки, Березниковский химкомбинат, Москва его не забывала и по культурной части. Являлись туда и эстрадные коллективы, и циркачи, и фокусники, и театральные бродячие труппы, чтобы помочь, обслужить, заработать, внести вклад...
      Не являлся в Березники только коллектив знаменитой «Синей блузы», чей руководитель и идеолог, вождь и создатель Борис Южанин отбывал трехлетний срок заключения за попытку бежать за границу.
      Комбината еще не было. Был лишь Березникхимстрой, где начальником был Грановский, позднее расстрелянный, и первым секретарем райкома – Шахгильдин, позднее расстрелянный.
      Показывалось там и кино, в автоклубе содового завода, бывшего завода Сальвэ. Помещение было маленькое. Транспортникам показывалось кино в огромном здании конторы, чем-то напоминающем коридоры Дворца труда на Солянке.
      Был клуб для иностранцев, но ни спектаклей, ни кино там не показывали, и иностранцы смотрели кино в общем зале клуба.
      Клуб, однобарачное здание, все же не давал возможности принимать заезжие бригады артистов для бойцов трудового фронта, для выполнявших и перевыполнявших.
      Вольнонаемные, весь Березникхимстрой, пользовались для своих вечеров только что отстроенным клубом лагеря – на Адамовой горе.
      Сама по себе идея лагерной зоны была такая, чтобы обжить, опробовать и передать барак вольным.
      В зоне на Адамовой горе была и больничка, которой управлял военный фельдшер Штоф.
      Но самым роскошным лагерным домом внутри зоны был клуб – роскошный двухэтажный клуб с будкой киномеханика, с гримировочной комнатой и даже ямой для оркестра.
      Второй этаж клуба занимала всегда следственная часть с ее комнатами, камерой, тупиками. Там меня и допрашивали позднее. Время это – лето 1930 года.
      Я выиграл шахматный турнир – первое место занял, получил приз – шахматы, которые хранятся у меня до сих пор, уничтожена, сожжена была только наклейка, хотя для меня эти шахматы без наклейки – и приз и не приз. Но разумением жены стерта с шахмат эта улика.
      Клуб был так хорош, что лагерная труппа проводила там концерты для вольнонаемных за плату, как полагается. Вольнонаемные были довольны, а лагерное начальство – еще больше.
      Я помню концерт, где выступал с конферансом блатарь Михайлов. Это был профессиональный конферансье – не хуже какого-нибудь Гаркави или самого Алексеева. Помню также большой успех «Умирающего лебедя» Сен-Санса, где артистка пыталась напомнить зрителям бессмертные заветы Анны Павловой.
      Артистку эту взяли в управлении на Вижаихе, – позже я с ней встретился на Севере в 1931 году, где она работала медицинской сестрой.
      Хорошо ли она танцевала «Лебедя» – по канонам хореографии, – я оценить не могу, но у лагерников именно «Лебедь» вызвал тогда бешеные овации.
      На «бис» у артистки не было приготовлено ничего, и пришлось в ответ на овации повторить «Лебедя». Во г тут мне, сидевшему в первых рядах, и стали заметны и морщины, и вялая шея, и какая-го усталость во всем этом танце, поставленном когда-то Фокиным для Павловой.
      Как будто усталость была больше, чем полагалось умирающему лебедю, если всю эту символику рассматривать только с позиций казенного реализма, с позиций Художественного театра хотя бы.
      Для меня этот ганец был новинкой – я никогда балета еще не видел, и детство, и юность, и университет – все было прожито без балета, вопреки балету.
      В «Умирающем лебеде», исполненном на сцене лагерного театра 3-го отделения Вишерских лагерей осенью 1930 года, была и еще одна подробность, важная для меня.
      Балериной, исполнившей «Умирающего лебедя», была заключенная – любительница из художественной самодеятельности, принятая из проходящего этапа.
      Звали эту арестантку-балерину Елена Николаевна Шмидт. Елена Николаевна была родной дочерью Николая Шмидта, московского фабриканта, участника революции 1905 года в Москве, расстрелянного царским правительством, мебельщика Шмидта – самого боевого из большевистских отрядов, сражавшихся на баррикадах.
      До 1969 года в газетах путали Шмидтов. Николай Шмидт – мебельщик, молодой парень, отдавший наследство на революцию и расстрелянный в 1905 году. Петр Шмидт – лейтенант, знаменитость в восстании на «Очакове», вызвавший огромную литературу, слегка истеричный эсер, – это разные. И если достаточно было назваться сыном лейтенанта Шмидта, чтобы любой советский деятель помог авантюристу, протянул руку помощи, что вызвало поток литературы, то с дочерью Шмидта дело обстояло иначе. Хотя именно отец Елены Николаевны был героем 1905 года в Москве, сама его дочка испытала все превратности лагерной судьбы и как заключенная, и как женщина-арестантка.
      Но я собрался рассказать совсем о другом – только о том, что в Березниках в 1930 году хорошим был только лагерный клуб, лагерный театр и ч го этот театр, как это ни неудобно, давал в зоне спектакли, концерты свои агитационные – для вольнонаемных.
      Обслуживать гигант первой пятилетки пробовали и вольные бригады, но в лагерь их не пускали, да и качество их концертов было ниже, чем лагерь мог показать сам, своими силами.
      Был поставлен спектакль «Малиновое варенье» Афиногенова, репетировалась еще какая-то пьеса, когда лагерное начальство поразило неожиданное предложение выездного бюро профсоюзов Москвы.
      Березники должна была посетить ни больше ни меньше как опера, московская опера.
      Импресарио передового коллектива, сидевшего в кабинете начальства, не смутила возможность провести свои гастроли за колючей проволокой.
      Заместитель начальника Балашов при моей консультации – я был членом художественного совета лагерей после того, как выиграл шахматный турнир, – провел переговоры с импресарио.
      – Даем «Травиату», «Риголетто», «Русалку», «Фауста» и концерт – пять вечеров.
      – А сколько всего человек?
      – Восемь всего. Девятый – пианист.
      – Вам как удобнее, – спросил я, – все оперы попарно или все подряд – для вольных и все подряд для заключенных? Сколько ваши гастроли стоят?
      Импресарио сказал.
      – Эту сумму мы вручим вам наличными.
      – Но и к вам, товарищ Балашов, – источая любезность сказал импресарио, – есть другая просьба.
      – Я слушаю вас.
      – Насчет ужина.
      – Не беспокойтесь, ужин будет, только без спиртного, конечно...
      – Без спиртного и ужин не в ужин. Даже наши дамы, поверьте...
      – Я верю, – сказал Балашов. – Но не имеем, войдите в наше положение.
      – Охотно вхожу, охотно, – сказал импресарио.
      – За счет ужина обговорим насчет подарков.
      – Какие подарки?
      – Ну, то, что лагерю под силу. Что-нибудь из продуктов. По банке мясной устроим. И картошки насыплем...
      – Отлично, отлично, – сказал импресарио. – Но все же хотелось бы что-нибудь, как бы поточнее выразиться, ну не портсигары там, не бриллианты, не кулоны, но все же какие-нибудь вещественные воплощения наших невещественных отношений.
      – Вещественного ничего не можем.
      – Ну, все же...
      – Лагерные ботинки, что ли? Иль бушлаты соловецкого пошива?
      – Ботинки было бы очень хорошо, – тихо сказал импресарио.
      – Хорошо, восемь пар я вам дам. Но ведь там женских нет.
      – А разве в лагере у вас женщин нет?
      – Есть. Но они ходят в мужской обуви.
      – Тогда и нам мужскую.
      – Хорошо, – сказал Балашов.
      – Я все подскажу вам. – зашептал импресарио, – дайте нам по паре белья.
      – Да ведь у нас казенное, бязевое. С печатями.
      – Мы вырежем печати. Балашов сдался.
      – Итак, мы обговорили девять пар белья, девять пар сапог...
      – У нас нет в лагере никаких сапог.
      Опера была не так плоха, как я ожидал после этой беседы.
      Правда, у русалки не хватало одного глаза, а вставной был другого цвета, но говорят, что и у Александра Македонского были разные глаза.
      Русалка была женой импресарио.
      Вот тогда-то я и послушал каждую оперу. Рядом со мной сидел Павел Кузнецов, наш техник, мой земляк, театрал, завсегдатай Большого театра, и валился от смеха.
      Но публика в зале, арестантская публика, захвачена была этим парадом оперного искусства, хотя все оперы пелись на одном и том же крохотном пятачке сцены.
      Все трудились, ворочали декорации, прибивали задники, быстро соображали, что использовать из наших запасов для себя, – женщины и мужчины трудились под команду импресарио.
      Опера была действительно московской. Московская областная опера – гастрольный коллектив без всякой подделки.
      Сделав вылазку на стройки гиганта первой пятилетки, труппа заработала немало «галочек» в отчетах о луче света в царстве новостроек.
      У меня никаких претензий к этой халтуре нет. Все это превосходило, без сомнения, «цыганочки», чечеточки блатарями организованных развлечений
      Это было летом 1930 года, а летом 1932 года в здании Дома союзов, где помещалась наша редакция, я столкнулся лицом к лицу с импресарио, выходившим из дверей гастрольного бюро Московской областной оперы.
      Мы с минуту глядели друг другу в глаза.
      – Нет, не может быть! – сказал импресарио.
     
     
      ВАСЬКОВ
      Отделы труда за те четыре месяца, что я сидел в изоляторе под следствием, реорганизовали и превратили в УРЧи – учетно-распределительные части, собиравшиеся в УРО – учетно-распределительный отдел при управлении лагеря.
      Новым начальником УРО был Васьков – тот самый Васьков, именем которого названа магаданская тюрьма – «дом Васькова». В Магадане в середине 1930-х годов Васьков был первым начальником лагеря, замещал Филиппова, который болел тогда, и выстроил первую тюрьму, обессмертив свое имя. Не болей Филиппов – заместитель Берзина по лагерям, – называться бы тюрьме «дом Филиппова». Это было тем более справедливо, что Иван Гаврилович Филиппов умер там от инфаркта в одной из камер в декабре 1937 года. Но тюрьма называлась «домом Васькова».
      Васьков был красный, плотный, подвижной человек, с высоким звенящим тенором – признаком великого оратора вроде Жореса или Зиновьева. Орагор был Васьков никакой К заключенным он относился неплохо, большого начальника из себя не строил. Мучился он катаром желудка, кабинет был весь наполнен бутылками какой-то минеральной воды. Минеральная вода стояла в столе, на окнах, на полу его кабинета. Однажды во время выездной ревизии Москвы, которую проводил член коллегии ГПУ Призьба, Васьков опоздал убрать эти бутылки.
      – Это ваш кабинет? – густым басом спрашивал крошечный Призьба с гремя ромбами в петлицах.
      – Мой, – высоким тенором отвечал Васьков.
      – Откройте стол.
      Васьков открыл ящик письменного стола.
      – Шкаф откройте.
      Васьков открыл шкаф. Шкаф был набит пустыми бутылками
      – А это что такое?
      – Минеральная, – пропел Васьков, – не водка же. Призьба уже выходил из кабинета.
      Васьков не читал ни книг, ни газет и все свои выходные дни проводил одинаково: набрав в сумку патронов от мелкокалиберки, садился в саду около вольного клуба и стрелял в листья целый день. Семьи у него на Вишере с собой не было, а выпивка, как я догадался по обилию бутылок из-под минеральной воды, была Васькову запрещена Раздутый живот, который Васьков с трудом затягивал поясом, прибавлял мало военного его в общем-то бравой фигуре
      Человек он был суждений самостоятельных, не глядел в рот ни Берзину, ни Филиппову, вот и был назначен новым и первым начальником УРО.
      – Ну что, Шаламов, что ты хочешь теперь? Где будешь работать? Я мог бы тебя отправить назад, но там ведь все уже новые.
      Еще бы, четыре месяца – это четыре века. Нет, я не хотел ни к Стукову, ни к Миллеру, и в Березники не хотел.
      – Устраивайся здесь, в первом отделении. Придешь – договор оформим.
      – А у вас нельзя?
      – Где у меня? В УРО? Ты хочешь работать у меня в УРО? Смотри, – и Васьков позвонил. – Ну, Александр Николаевич, знакомьтесь с новым нашим работником.
      Александр Николаевич Майсурадзе, начальник контрольного отдела УРО, был осужден по пятьдесят девятой статье за разжигание национальной розни, работал киномехаником на воле и стал формировать УРО.
      – Это герой березниковского процесса.
      – В инспектуру ко мне.
      – А в статистику?
      – Да вы что, зачем Егорову?
      В УРО работы было очень много. Работали пять-шесть человек из заключенных. Работал я как представитель УРО с комиссией Кузнецова по набору блатарей в болшевскую трудкоммуну. Работал с прокурором Покровским по отбору и актированию по 458-й статье, т. е. инвалидов.
      Посмотрел не без пользы и интереса, как все эго делается практически – как подбирают людей, о чем с ними говорят, как им задают (вопросы), как они отвечают – это был еще новый для меня мир. Для комиссии Кузнецова обязателен был личный опрос, беседа, впечатление. В беседе вместе с Кузнецовым принимали участие приезжие «суки», тогдашние перекованные, которые еще бегали «по огонькам» с хозяевами Вишеры. Для комиссии Покровского инвалидов не требовалось разглядывать лично. Просто собирались дела по списку представленных к освобождению инвалидов – сколько там было членовредителей, сколько саморубов. Отбирали дела, и Покровский просматривал и отбрасывал их в две стопки: направо – на освобождение, в список, налево – сидеть в лагере.
      Покровский отбирал и проверял по статьям. 58 – 6 с любым сроком под освобождение по инвалидности не подходила. Да были и другие статьи, более модные, то облегчавшие, то утяжелявшие участь арестантов.
      Но дело было еще кое в чем. Покровский освобождал вовсе не всех, кто подходил по всем статьям и был инвалидом. У него было заказанное заранее число, предел, больше которого он не мог освободить. Лагерь представлял на освобождение инвалидов гораздо больше, чем их освобождали. Но Покровский обладал теоретически выведенной нормой инвалидности, и все остальные оседали в лагере до конца срока. Я хорошо это понял, когда Покровский округлил цифру до двухсот человек, указал на кипу «непопавших»:
      – А этих включите на следующий год.
      Так что даже инвалидность в лагере имела свои пределы формальные Случилось мне за это время принять участие в одной важной комиссии.
      Вопрос поездки был такой" может ли лагерь принять на свое снабжение и производственное наблюдение чер-дынские леспромхозы с рабочей силой – переселенными кулаками.
     
     
      ПОЕЗДКА В ЧЕРДЫНЬ
      В это время – в конце 1930 года – мне довелось участвовать в одной очень интересной комиссии по обследованию чердынских леспромхозов, не выполнявших план. Комиссия была организована приказом Москвы, и входить в нее должны были начальники лагерных учреждений Но высокое лагерное начальство лениво, не очень любит лично участвовать в многодневных поездках с неналаженным бытом, да еще в 1930 году, когда все продукты надо было брать с собой. Гораздо проще послать своего заместителя или заместителя заместителя, а акт утвердить и подписать потом.
      Вот так вместо самого Берзина и его заместителя по лагерю Ивана Гавриловича Филиппова поехал в качестве председателя Василий Николаевич Кудрявцев, начальник первого отделения лагеря. Вместо начальника санчасти Карновского ехал врач, брюзжащий, недовольный. Пред-ставшелем самого лагеря выступал мой старый знакомый, комендант 1-го отделения Нестеров, тот самый, что сшибал своим волосатым кулаком любого арестанта одним ударом с ног. Вот этот Нестеров и ехал в одной кибитке со мной в качестве члена комиссии от управления лагерей. Четвертым был следователь какого-то третьего или четвертого ранга, но вольнонаемный, конечно. От УРО должен был поехать Васьков, но, узнав, что в Черды-ни придется ночевать, да не одну ночь, поручил эту обязанность своему заместителю по статистике – Егорову, позже расстрелянному на Колыме. Решили послать Май-сурадзе – начальника контрольного отдела, хотя тот и был заключенным. Тот отказался: прибыл большой этап.
      – Ну, ч го же – кто? – Васьков шагал по комнате. – Уже подвода стоит у вахты!
      – Да вот Шаламов пусть едет. '
      – Ну что, где твои вещи?
      – У меня все с собой.
      – Ну, – и Васьков, обрадованный, что ехать ему не надо, привел меня к саням высокой комиссии.
      Три кибитки наши ехали в густых сосновых борах, по змеистым дорогам – от леспромхоза к леспромхозу.
      Работы были брошены, пилы нигде не визжали. Нас сопровождал местный комендант, как он отрекомендовался, и показывал нам брошенный поселок, свежесрубленные избы с открытыми дверьми, с железными печурками, где не было огня и дыма.
      Это были поселки ссыльных по коллективизации. Кубанцы, не державшие в руках пилы, завезенные сюда насильно, бежали лесами. Остался только комендант, получавший жалованье и хлебные карточки в Чердыни.
      Чердынь снабжала лесом наш же лагерь – Красновишерск, и вопрос был поставлен: могут ли лагеря взять на себя и снабжение, и главную работу в этих леспромхозах, обеспечат ли охраной такие поселки? Комиссия наша высказалась против передачи лагерю поселков и работы. Я писал протокол этой комиссии, а диктовал текст Кудрявцев, наш председатель.
      Все живое из колонистов стянулось в Чердынь к нашему отъезду, и два номера чердынской гостиницы, где мы жили двое суток, подвергались атаке голодных и бесправных людей.
      То, что лагерь их не возьмет, произвело самое угнетающее впечатление. Мы и вооруженный начальник подверглись атаке женщин и детей.
      – Может быть, начальник хочет переспать с ней? Вот моя дочка.
      Я отдал полбуханки хлеба, который у меня был взят из лагеря.
      Все это были вольные и ссыльные. Кудрявцеву, да и всем нам, бросались в ноги, ложились поперек саней.
      Никто из нас не захватил хлеба, никакой столовой в Чердыни не оказалось. Но Нестеров захватил с собой, как более опытный, да притом местный житель, целый чемодан мороженых котлет, которые были съедены комиссией в гостинице перед отъездом домой.
      Все мы ехали молча, молча и вернулись.
      В это время приходилось мне знакомиться со сведениями Главного управления лагерей – ГУЛАГа. На 1 января 1931 года в СССР было шестнадцать лагерей: УВИТЛ (вместо УВЛОНа), Соловки, Караганда и один из наибольших по численности – Темниковский лагерь (Потьма). Всего в этих шестнадцати лагерях было около двух миллионов человек. Наш был одним из крупных – тысяч на шестьдесят, а самый большой – Темники.
      Забегая вперед, скажу, что самый большой списочный состав лагерей был не на Колыме, не на Воркуте и не на БАМЛАГе. Самый многочисленный был ДМИТЛАГ, Москанал с центром в городе Дмитрове, где умер Кропоткин, – один миллион двести тысяч человек. Это в 1933 году, и большей цифры заключенных не было.
      Все это я рассказываю по памяти, разумеется. В том же январе 1931 года довелось мне съездить и одному, как инспектору для обследования Севера, 2-го отделения Ви-шерских лагерей.
      Север был штрафным районом. «Загнать на Север» – было всегдашней, понятной всем формулой угрозы начальства. Всякий лагерь, по идее, в примитивном виде осуществляет поощрение и углубляет наказание. Поощрение – бесконвойное хождение в поселок, легкая работа, даже не физическая. Наказание – перевод на тяжелые работы, отправка на штрафной участок. В самом штрафном районе существуют десятки возможностей двигаться сверху вниз, от должности начальника до пилы лесоруба и штрафизолятора. Вся шкала поощрений и наказаний разработана очень подробно и логично. Но в начале 1930-х годов она была осуждена за примитивность, за негибкость, за плохую результативность, переделана с начала до конца, введено было такое вооружение, как зачеты рабочих дней – гениальное изобретение, не менее гениальна шкала питания, стимулирующая производительность труда. Все это достигнуто опытно-эмпирическим путем и не представляет собой единой мысли какого-то злого гения. А лагерная система, без сомнения, гениальна, во всей ее глубине лежит все тот же грубый принцип поощрения и наказания детей, принцип воспитания.
      Почтение к этому Северу было внушено мне всей моей жизнью, летом на Вижаихе, еще до поездки в Березники. Поселок Вижаиха – иначе Красновишерский – стоит в низине, дорога в горы, на Север, крута, и хорошо видно, что делается на этой дороге.
     
     
      СТЕПАНОВ
      Об антоновском мятеже на Тамбовщине в 1921 году опубликовано за последнее время очень много рабо г. Это было восстание, которое никак не могли подавить, пока не принял командование герой Кронштадта Тухачевский. Тухачевский пушками смел до основания все деревни, где жили заподозренные в участии в антоновском мятеже крестьяне, не отделяя мирных от немирных, не заботясь о жизни женщин и детей.
      После этой артподготовки в уцелевшие поселки были введены гарнизоны Красной Армии со сроком службы там до года. После этого мятеж пошел на убыль, и Антонова стали ловить. Антонова поймали, и огонь мятежа погас.
      Во всех исторических работах об этом мятеже сказано, что Антонов был убит в перестрелке летом 1921 года. На самом деле судьба его несколько иная. Антонова застрелил родной брат, когда Антонов лежал в тифу, в бреду. Брат Антонова застрелился и сам. Вот такая смерть. Это смерть героя.
      В отличие от всех армий, сражавшихся с Советами, в антоновских частях, как и в Красной Армии, были политические комиссары. Сам Антонов – бывший эсер, точнее, бывший народоволец из младших, осужденный на вечную каторгу и сидевший в Шлиссельбурге. Антонов был освобожден Февральской революцией и у себя на родине, в Борисоглебске, был начальником милиции, как Фрунзе, который тоже в эти месяцы был начальником милиции в Минске6.
      Политические комиссары Антонова выпускали газеты, листовки, где подробно объяснялось, за что выступает Антонов. Личная судьба, личная трагедия Антонова перекликается еще с одной человеческой судьбой.
      Летом тридцатого, после четырех месяцев изолятора и следствия по делу Березников, я работал в УРО Вишерских лагерей старшим инспектором по контролю использования рабсилы. Начальником контрольного отдела был Майсурадзе, который позднее был начальником УРО на Колыме и расстрелян вместе с Берзиным в 1937 или 1938 году. УРО никак не могло найти старшего делопроизводителя. Это должность, через которую проходит освобождение заключенных. Много менялось людей – и вольнонаемных, и заключенных: то взятки, то халатность мешали наладить эту работу.
      В лагере не могли подобрать человека на эту работу, известили ГУЛАГ, и по спецнаряду из Москвы приехал один заключенный, бывший старший делопроизводитель Соловков. Звали ею Михаил Степанович Степанов.
      Конвоир сдал его дело (Майсурадзе был в отъезде), я вскрыл пакет, бегло просмотрел анкету. В царское время: семь лет в Шлиссельбурге за участие в организации максималистов, последнее место работы в Москве – управделами НК РКИ.
      Степанов ходил с палочкой – цинготная контрактура свела ногу после Соловков, да синих пятен на теле было немало – мы жили в одном бараке.
      Дело у Степанова пошло хорошо. Он был знаком со всеми тонкостями «группы освобождения» – научен еще на Соловках. Каждый день в определенный час он делал краткий доклад об освобождении за сутки лично начальнику УРО. Сдавал памятку-поверку. Начальника УРО Васькова тогда замещал Майсурадзе. Майсурадзе уехал в длительную командировку чуть ли не в Пермь, и кабинет его занял я, по должности старший инспектор. Каждый день в девять часов Степанов являлся ко мне, сдавал памятку и – не уходил, а оставался поговорить. Я его спросил в один из первых дней:
      – Михаил Степанович, а за что ты сидишь?
      – Я? Да ведь я Антонова-то отпустил.
      И он мне рассказал удивительную историю, повторенную мной в рассказе «Эхо в горах» из сборника «Артист лопаты».
      Семнадцатилетним гимназистом Степанов был арестован в числе эсеров-максималистов, оказавших вооруженное сопротивление. Все были повешены, и только несовершеннолетний Степанов остался жить и получил вечную каторгу, был посажен в Шлиссельбург. В Шлиссельбурге свой кандальный срок он отбывал вместе с Антоновым, будущим вождем тамбовского мятежа. «Мы ни разу не поссорились за два года», – рассказывал мне Степанов.
      Когда кандальный срок кончился, Степанов перешел на общее положение. Он встретился в Шлиссельбурге с Серго Орджоникидзе и под влиянием бесед с ним стал держаться не эсеровских, а большевистских взглядов. После освобождения, в феврале 1917 года, Орджоникидзе не забыл Степанова. Весной 1917 года Степанов вступил в большевистскую партию, участвовал в Октябре, в гражданскую войну командовал сводным отрядом бронепоездов, действовал на антоновском фронте.
      Тогда был дан приказ по всем частям: при захвате и опознании Антонов подлежит немедленному расстрелу.
      – И вот, – рассказывал Степанов, – мне сообщают, что четвертая группа взяла Антонова. На этом участке фронта я был старшим. В своем вагоне. Говорю: «Введите Антонова». Антонов вошел, и я сказал конвоиру: «Выйди за дверь». Конвоир вышел, я подошел к Антонову и сказал: «Сашка, это ты?» Мы в Шлиссельбурге были скованы вместе. Как я этого не знал? Я не читал ни одной листовки, которую выпустили антоновские политические комиссары. Листовка была примерно такого смысла: «Я – старый каторжанин из Шлиссельбурга, приговоренный к вечной каторге и освобожденный только революцией. А что ваши вожди, что Ленин с Троцким, которые были только в ссылке? Разве можно их судьбу сравнить с моей?» Этой листовки я не читал. Что делать? Конечно, я сказал, что Антонова расстрелять не могу, хоть и есть такой приказ правительственный. Больше того, я освобожу Антонова, если тот даст честное слово не бороться больше с советской властью, исчезнет в небытии. Антонов честное слово дал. В ту же ночь Антонов бежал из-под стражи. Был суд. Трибунал. Председателем трибунала был мой брат, также командир Красной Армии. Начальник охраны получил десять лет условно за неправильную расстановку постов. И всё. Мятеж вспыхнул с новой силой. Через несколько месяцев четвертая группа взяла Антонова: он лежал в тифозном бреду и был застрелен родным братом, караулившим у постели. Кончилась гражданская война, с 1924 года я опять работал у Орджоникидзе управделами НК РКИ. Работал года два. Потом чувствую – следят за мной. Кто-то проверяет меня. Но ведь Антонов – мертв, брат мой – тоже, сам на себя я не доносил. Наступает день – арестовывают меня. И первый вопрос после всяких анкетных экзерсисов: «Где вы были в 1921 году? Расскажите-ка нам обстоятельства побега Антонова из-под стражи».
      Клубок размотался так. Антонов бежал не один, а вместе с захваченным с ним же антоновским командиром. Этот командир добрался до Китая, принимал участие в рейдах атамана Семенова, был захвачен, отвезен в Москву и там «пошел в сознание». Излагая подробно свою жизнь, командир дошел до своего ареста чекистской группой в 1921 году вместе с Антоновым. Командир этот показывал так: «Мне Антонов ничего не говорил, но по всем обстоятельствам побега я думаю, что тут имело место предательство со стороны командования Красной Армии».
      – А кто был тогда командиром?
      – Степанов Михаил Степанович.
      – А где теперь Степанов?
      – Управделами НК РКИ.
      – А кого судили за побег Антонова?
      – Судили начальника караула. Дали десять лет условно.
      – А где этот начальник караула?
      – Давно демобилизовался – на земле где-то в Полтавщине.
      Арестовывают бывшего начальника караула и везут его в Москву:
      – А где ты был в 1921 году? А что ты можешь рассказать о побеге Антонова из-под твоего караула?..
      – Человек этот, начальник караула, был мне обязан жизнью, – говорил Степанов, – и, конечно, если бы его взяли в чекистские лапы любой твердости тогда же, на фронте, он бы пошел на смерть, но не выдал меня. А сейчас у него – семья, жена, дети, земля. И вот его волокут в Москву: «Расскажи». Он все рассказал. Тогда арестовали меня и дали десять лет.
      Степанов успел кончить срок по зачетам и остался на службе в Красновишерске начальником аэропорта.
      В 1933 году в Москве на площади Пушкина, тогда еще Страстной, Степанов ударил легонько меня палкой по плечу – я проходил мимо со своей женой, и он задержал меня, рассказал о своей жизни и судьбе. Сказал, что не думает переезжать в Москву.
      Вряд ли Степанов пережил 1937 год. Я много искал в библиотеках хоть малого напоминания о его пусть прошлой, дореволюционной, шлиссельбургской судьбе. И не нашел. Иногда мне кажется, что все это мне приснилось: и Антонов, и Степанов, и клюшка, которой хромоногий человек в серой шинели зацепил меня на Страстной площади.
     
     
      ЛАГЕРНАЯ СВАДЬБА
      К устью Улса быстро приближался челнок. Горная река была так крута, что челнок был виден на реке весь, как нарисованный. Челнок уже входил в тихие воды озера, образованного слиянием Улса и Кутима, того самого озера, на которое совсем недавно садился гидроплан Берзина, главного начальника. Пилотом Берзина был Володя Гинце, летчик, осужденный за вредительство, но с «детским» сроком в три года. Берзин был слишком опытен и умен, чтобы заглядывать в «дело» Гинце, когда брал летчика-вредителя своим личным пилотом.
      Прилет Берзина и был самым ярким событием нынешнего года. Кроме, конечно, вахминовской свадьбы.
      Челнок приближался.
      – Начальник едет, – виновато сказал Шурка Вениаминов, секретарь общей части.
      – И не один, – сказал я, начальник отдела труда. Мы стояли на берегу и ждали, пока долбленка причалит. Челнок ткнулся в песок, Шурка и я придержали лодку, пока приехавшие выгрузились. Начальник района Степанов и его заместитель Александров – оба вернулись вместе в один и тот же миг. Раньше начальники вместе никуда не ездили и вместе не возвращались.
      – Ну, как ваша свадьба? – спросил Степанов.
      – Это не наша свадьба, гражданин начальник, это Вахминова свадьба.
      – Сколько водки выпито?
      – Сколько выписано было, столько и выпито.
      – Не два же литра?
      – Два, гражданин начальник.
      – А не десять? Не двадцать, как мне в Кутиме говорили?
      – Два, гражданин начальник.
      – Пиши, Вениаминов, приказ. Всем участникам свадьбы из заключенных по пятнадцать суток изолятора... – Степанов помолчал и поглядел куда-то мимо меня и добавил: – С выводом... Всех вольнонаемных – на губу и по выговору. С занесением в личное дело.
      – А вы дураки! – сказал Александров, бывший начальник артиллерии Черноморского побережья, царский офицер, отбывший срок и оставшийся на службе в лагере. – Дураки! Взрослые люди! Надо было пригласить на свадьбу этого Сапрыкина, уполномоченного и начальника отряда. Ведь не дети вы. Надо было подождать возвращения – моего или Андрея Максимовича. Спешите всё. Торопитесь.
      – Я с Азаровым за один стол не сяду, – сказал Вениаминов хмуро.
      – Да и Сапрыкин. Зачем нам Сапрыкин на свадьбе? Ваш заместитель, техрук района Краснов, был.
      – Краснов бывает всюду, где можно выпить на дармовщинку, – сказал Степанов. – Знали ведь это?
      – Знали.
      – Ну, зови жениха.
      Курьер побежал за Вахминовым, начальником КВЧ 7.
      Гримасы перековки были не только мрачные, угрюмые. Были гримасы и веселые.
      Среди огромного количества приказов, которые присылала в начале тридцатых годов во время перековки Москва, было очень много попыток нащупать какой-то новый путь давления на арестанта.
      Меры поощрения, выполненный план стимулировались не только пайкой, не только «шкалой питания».
      Лучшими «изотовцами» в лагере были свои «изотовцы», как после были «стахановцы» и «стахановская» пайка на Колыме.
      В 1931 году перековка началась. В 1929 году заключенным, систематически перевыполнявшим норму, разрешалось жениться. Документы «личного дела» служили юридической основой для регистрации.
      Приезжающим женам не надо было везти московского разрешения на свидание. Московское полагалось брать вредителям, вообще пятьдесят восьмой статье... Часы этого свидания, сутки или часы, оговоренные приказом, дробились по желанию мужа и жены чуть ли не на минуты.
      На Вижаихе, где находилось управление Вишерского лагеря, был выстроен специальный дом-гостиница – Дом свиданий. Так этот дом и был назван во всех документах того времени: Дом свиданий!
      Шел уже четырнадцатый год с начала революции. Название никому не казалось странным. Память у людей коротка.
      Ударница могла назвать своим мужем любого заключенного. И получить свидание в Доме свиданий. Начальство следило только, чтобы в книге Дома свиданий не числилась пятьдесят восьмая статья.
      Дом свиданий и его практика вызвали новый вопрос ГУЛАГу: можно ли заключенным жениться на заключенных – в качестве поощрения за отличную работу? Разъяснение ГУЛАГа было получено и разослано по всем отделениям. Можно, если по анкете «личного дела» заключенный не состоял в браке. Северный район Вишерского лагеря получил это разъяснение.
      Не откладывая в долгий ящик, Вахминов, начальник КВЧ, подал заявление о желании вступить в брак со своей делопроизводительницей, Раисой Колесниченко.
      Вахминов был ленинградский чекист, пьянчужка, потерявший наган во время пьянки в «Астории».
      – Очнулся, понимаешь, в канаве. Кабур через плечо повешен. Пустой кабур.
      Вахминова судили, дали три года. Он обжаловал приговор в Москву. Москва пересмотрела дело. Срок был увеличен: пять лет. Вахминов решил прекратить переписку с высокими организациями и с головой ушел в воспитательную лагерную работу.
      Среди со ген всевозможных КВЧ, которых я встречал в своей жизни, Вахминов еще был один из лучших. Пить он вовсе не пил. Только вот на свадьбе.
      Рая Колесниченко была дочь какого-то крупного сектанта. Рае хотелось только одного: забыть отца, вообще забыться, забиться в угол куда-нибудь, не отличаться от подруг, соседей, знакомых, встречных ни одеждой, ни интересами, ни походкой, ни поведением.
      С Вахминовым Рая жила уже давно и сейчас обрадовалась официальному предлогу, поводу.
      В районе как раз гостил разъездной коллектив «Синей блузы» – подружки Рае нашлись.
      По левую руку невесты сидела узкоглазая, узкогубая Шура Фанарина, стукачка из блатных. Рядом с ней – Сорокин, руководитель синеблузного коллектива. «Синяя блуза» в столицах уже умирала, и сам создатель жанра, Южанин, после неудачного побега за границу, жил в лагерях. Все начинается в Москве, но не в Москве кончается. Уральская лагерная «Синяя блуза» была последним кругом по воде от камня, брошенного когда-то в стоячую воду эстрадного искусства с великой силой. Тексты к ораториям «Синей блузы» писал и я – и как полезный автор был дружен с синеблузниками. С участка на участок передвигалась «Синяя блуза» верхом. Вьючные лошади и лошади верховые. Болота, речки, дожди.
      На центральном участке, где мы жили, был клуб. При клубе – художник, осужденный на десять лет по делу розенкрейцеров в Москве, по странному делу масонов.
      Этим летом к художнику приехала жена, но он был не в ладах с начальством – портрет, что ли, отказался писать, и жене дали свидание ровно столько часов, сколько разрешила Москва. Жена добиралась за сотни верст от железной дороги, вверх по реке, вверх, вверх...
      Вместе с женой художника приехала жена инженера Шитова. Инженер Шитов был в заграничной командировке в Германии, учился там, женился, вернулся в Москву. Шли переговоры о юридическом оформлении приезда жены, о разрешении ей приехать. Разрешение было выдано, но Шитов был арестован. Женщина не вернулась назад, а, не зная ни слова по-русски, отправилась на Северный Урал, на каторгу – искать мужа. И нашла. Свидание их, тоже разрешенное Москвой, было свободное – вольная квартира, прогулка. Инженер и молодая немка ходили по берегу, обнявшись, ходили, ходили. Потом она уехала. Не зная языка, без провожатых.
      Вениаминов и я хотели пригласить инженера и его жену на свадьбу, но бывший чекист Вахминов отклонил наше предложение.
      По правую руку жениха сидел заместитель начальника района, техрук из местных, Краснов. Краснов знал, что свадьба разрешена, что водки выписано – два литра, но вместо двух заведующий складом продал десять – сведения стукачей были самые точные. Впрочем, что это за стукачи? Это начальник отряда Азаров и местный уполномоченный райотдела, вполне официальный муж.
      Азаров и Сапрыкин радировали в управление: «Отсутствие начальника района идет пьянка» и так далее.
      Радист Костя Покровский не был приглашен на свадьбу – потому что он не то слишком комсомолец, не то слишком трусоват.
      Пришел и ответ – начальнику выговор, всем участникам пьянки – взыскание.
      Но за столом мы еще ничего не знали и поднимали бокалы и кричали «горько».
      Слева от Сорокина сидела Зоя Ивановна, синеблузница, спокойная и добрая сорокалетняя баба. Рядом с ней – Юрик Загорский, блатарь в годах, который мог отбивать чечетку и петь.
      Рядом с Юриком сидела Сима Врублевская – незаметная, некрасивая девушка с очень красивыми глазами. На эту самую Симу я стал обращать внимание только после того, как Катя Аристахова, подружка моя тогдашняя, сказала мне как-то: «Удивляюсь вам, дуракам мужчинам. Никто из вас и не посмотрит на Симу, а я была с ней в бане – лучше бабы здесь нет».
      Рядом с Красновым, такой же работник из местных, сидел комендант лагеря Михайлов. Потом Шурка Вениаминов и я. Мы были соседями Вахминова по комнате, сослуживцами, такими же арестантами.
      Выпили, покричали «горько» и разошлись. Ответ пришел утром – всем взыскание за пьянку, начальнику – -выговор. А приказ о свадьбах, о замужествах и женитьбах, как рычагах выполнения и перевыполнения плана, был отменен Москвой как ошибочный.
      Мы сидели в изоляторе. Суток восемь. Ходили туда ночевать. Ведь «с выводом».
      Только кончился мой изолятор, Костя Покровский, не приглашенный на свадьбу радист, принес радиограмму из управления. Высылается освобождение. В списке была и моя фамилия. Я собрал вещи и «сплыл» на челноке двести верст.
     
     
      М. А. БЛЮМЕНФЕЛЬД
      Этап был московский. Я просмотрел список и велел вызвать несколько человек в контору, и в их числе Блюменфельда.
      Блюменфельд – белокурый, заросший бородой, утомленный тюрьмой человек. Что главное для арестанта? Поесть сытно, вымыться как следует в бане, чистое белье без вшей. Закурить. А самое главное – полежать, не работать. Устроиться на легкую работу, не физическую.
      Все это было проще простого. Все эти распоряжения я быстро сделал нарядчику.
      Блюменфельд шел из тюрьмы с тюремным сроком, замененным на лагерь. В ответ на мое обещание оставить его в отделении и устроить впоследствии на легкую работу Блюменфельд сказал, что, напротив, он просит отправить в управление – там Блюменфельда ждет наряд ГУЛАГа на использование его по специальности. Действительно, скоро такую телефонограмму получили, и Блюменфельд уехал со спецконвоем.
      Те несколько дней, что он провел на Чуртане, мы поговорили. Я рассказал ему о себе, о том, что его ждет на Вишере.
      – У меня есть к вам просьба.
      – Какая? Буду рад.
      – Я обовшивел крайне.
      – Ну, это не порок. Всё в дезкамеру.
      – Дезкамера моих вшей не берет. Действительно, дезкамера работала плохо. Мне это было известно.
      – Тогда снимите белье, я отдам кипятить и – порядок.
      – И вот брюки мои новые, шерстяные, светло-коричневого цвета, пара к пиджаку, но в пиджаке вшей нет. Единственная вещь из дома – эти брюки и пиджак. Остальное все блатари раскрали по транзиткам. Заграничная работа. Дядька мой шахматист, привез из Германии.
      Я вызвал прачку-мужчину – все прачки были мужчины – и со строгой инструкцией насчет кипячения вручил прачке блюменфельдовский костюм и белье.
      – К завтрашнему дню успеет?
      – Надо успеть.
      На следующий день побрившийся, постриженный в парикмахерской не под арестантский «ноль», а ножницами, с белокурой бородой «буланже», похорошевший, чистый Блюменфельд сидел у меня в конторе. Прачка явился в великом смущении.
      – Да что ты мнешься? Украли брюки, что ли?
      – Да нет, не украли. Хуже, чем украли. Украли – блатари разыщут, возвратят из-за «боюсь», а вот так – не знаю, что и делать.
      Но я уже развертывал связку белья. На глазах Блюменфельда новые брюки светло-коричневого оттенка превратились в светло-голубые. Такая мода на мужскую одежду пришла только через сорок лет. Ярко-голубой, кальсонный оттенок подавлял все остальные цвета, вызывал всеобщий интерес. Я хохотал. Очевидно, заграничная коричневая краска не выдержала кипячения, а может быть, прачка запустил жавелевой соды для отбелки. Потеря была непоправимой. Блюменфельд был очень огорчен, даже сник от такой неожиданности. Но собрался с духом и поблагодарил.
      Блюменфельд работал начальником планово-экономического отдела Вишерских лагерей и 1930, и 1931 год. Когда меня в конце 1930 года арестовали по делу начальника отделения Стукова и, продержав четыре месяца в изоляторе, выпустили без последствий, я стал работать старшим инспектором УРО Управления Вишерских лагерей и встречался с Блюменфельдом не один раз.
      Вот тогда-то Марк Абрамович и рассказал мне о себе: шахматный мастер и философ шахмат Блюменфельд – его дядя. Тюремная память удерживает часто уродства, трагические характеры, а запоминаются они как предмет смеха, вызывают смех. И рассказываются для того, чтобы вызвать смех. Я обратил давно внимание, что следственные работники всегда стараются исказить истину, утяжелить вовсе невыполняемый закон о сомнении в пользу подсудимого. В меморандуме Блюменфельда тоже возник этот литературный экзерсис: Блюменфельд Марк Абрамович по кличке Макс.
      – Макс – так зовут меня с детства в семье.
      По моему делу Блюменфельд от имени руководства тогдашнего подполья дал торжественное заверение, что, если бы «мы знали, что хоть один оппозиционер получил лагерь, а не ссылку и не политизолятор, мы бы добились вашего освобождения. Тогда каторги нашему брату не давали. Вы – первый».
      – Какие же вы вожди, – сказал я, – что вы не знаете, где ваши люди.
      Блюменфельд связывался, наверное, по своим каналам с москвичами – это не было трудно, чтобы установить, кто я такой.
      Поздней осенью 1930 года мы подали заявление в адрес правительства – нет, не просьбу о прощении, а протест по поводу положения женщин в лагерях. Положение женщин в лагерях ужасно. Ни в какое сравнение не идет с положением мужчин. Только на Колыме карающая рука более тяжело ударила по мужчинам.
      Мне никогда не забыть тело Зои Петровны, ростовского зубного врача, осужденной по пятьдесят восьмой статье за контрреволюцию по делу «православного Тихого Дона», которую в нашем этапе в апреле 1929 года напоил спиртом, раздел и изнасиловал начальник конвоя Щербаков. Все это делалось открыто, на глазах всего этапа и десятерых однодельцев Зои Петровны: штабс-капитана Баталова, грузинских князей Бердченишвили, студента Белых, болгарина Васильева. Все эти однодельцы старались просто не глядеть в открытую дверь на смятую кровать, где разложили Зою Петровну. Щербаков получил любовь не один, рядовым конвоирам тоже досталось.
      Для меня, воспитанного на массовых самоубийствах политзаключенных в качестве протеста против телесных наказаний, вроде самоубийства Егора Созонова на Каре, воспитанного на примерах протеста против изнасилования Марии Спиридоновой, – сцена была дикой, неправдоподобной. Но все ее однодельцы лечили у Зои Петровны зубы в лагерной амбулатории. Лечил и я.
      Помимо наказания, определенного приговором суда, тройки или особого совещания, женщине в лагере приходилось нести унижения особого рода. Не только каждый начальник, каждый конвоир, но каждый десятник и каждый блатарь считал возможным удовлетворить свою страсть с любой из встречных заключенных.
      На Колыме в тридцатые и сороковые годы были какие-то иллюзорные связи, называемые «дружбой», какая-то потребность назвать эти отношения дружбой. Сцены ревности, полярные страсти разыгрывались и на Колыме.
      На Вишере в 1929 году все было проще, грубее. Даже вопрос о каком-то нравственном обязательстве не возникал ни с той, ни с другой стороны.
      Утром лагерная вахта была заполнена отрядом поломоек – классическая формула лагерной любви. Поломойки с тряпками и ведрами – это считалось привилегированной работой (иначе – на строительство, на гарцовку песка, на погрузку, в трудовую бригаду). Поломоек рассылали по квартирам привилегированных заключенных, мыть они в этих квартирах ничего не мыли, но не в мытье была там сила.
      Я помню лагерного цензора, седовласого Костю Журавлева – бывшего работника органов. У него был домик, i де он жил один, заказывая каждый день новых поломоек. Костя Журавлев одевался щегольски, был надушен хорошим одеколоном, чем-то французским, вроде «Шане-ли». В заграничном отутюженном костюме, в дорогой рубашке, Костя ходил по лагерю, брезгливо щурясь сквозь пенсне, и явно на «взводе». Пил он одеколон, наверное, но не только одеколон. Каждый вечер Костя Журавлев напивался до упития – дневальный укладывал его спать, а будить впускали новую, заказанную цензору с вечера поломойку.
      Я подивился, откуда у Кости столько денег на пьянство. Сережа Рындаков, молодой полублатарь, с которым, как с земляком, у меня были хорошие отношения, посмеялся моей наивности.
      – А марочки в письмах? Когда пишут в лагерь, всегда родные прикладывают марку на обратный ответ. Часто даже деньги вкладывают – рубль, например. Все это – законная добыча цензора.
      Примеров унижения женщин было бесчисленное количество. И я, и Блюменфельд по своей работе – я в УРО, а он в планово-экономическом отделе – имели доступ к кое-какой статистике по этому поводу. Например, о числе венерических заболеваний в лагерях.
      Вот мы и составили докладную записку – заявление по поводу положения женщин в лагерях. Блюменфельд перепечатал записку у себя – он хорошо печатал на машинке – в двух экземплярах, и мы подписали заявление оба и вручили каждый своему начальству для отправки его по назначению. Докладные были адресованы в ГУЛАГ, а также в ЦК ВКП(б). Я и Блюменфельд вручили документ в один и тот же час – в девять часов утра какого-то числа апреля 1931 года. Я вручил лично начальнику УРО Васькову, Блюменфельд – заместителю Филиппова, начальника Вишерских лагерей, Теплову.
      В обед мы повидались, выяснили, что обе бумаги вручены.
      Это был последний день моей работы в УРО.


К титульной странице
Вперед
Назад