В моих рассказах нет сюжета, нет так называемых характеров. На чем они держатся? На информации о редко наблюдаемом состоянии души, на крике этой души или еще на чем-то другом, чисто техническом.
      Как и всякий новеллист, я придаю чрезвычайное значение первой и последней фразе. Пока в мозгу не найдены, не сформулированы эти две фразы – первая и последняя – рассказа нет. У меня множество тетрадей, где записаны только первая фраза и последняя – это все работа будущего. По обстоятельствам биографии, мне было удобно пользоваться обычными школьными тетрадями. Варианты, правка, вставки – слева, и все. Остальное – себе дороже.
      Рассказ «Заговор юристов» был абсолютно новым. Легкость будущего мертвеца нигде в литературе не описана. Все в этом рассказе – ново: возвращение к жизни безнадежно и не отличается от смерти. Сыр, не доеденный зубами начальника СПО, капитана, столовая, хлеб, который я глотал, торопясь, чтобы не умереть, пока я не проглотил кусок.
      Каждый писатель отражает время, но не путем изображения виденного на пути, а познанием с помощью самого чувствительного в мире инструмента – собственной души, собственной личности. Отношение, ощущение дает в руки писателя безошибочный ориентир. Это – не ориентир для читателя, вернее, не обязательный ориентир. Но для самого писателя – его радар устроен в его собственной душе. Чем обусловлен этот радар, какие технические претензии и особенности имеет этот инструмент – не важно. Важно, что это – не иллюстративный отклик на события, а живое участие в живой жизни – не важно, с помощью писательского пера или в какой-либо другой форме.
      Может быть писательское решение не писательских вопросов. Писатель остается писателем, даже если он не пишет, но если он пишет серьезно, его радар должен работать хорошо.
      Ведь радар – это активное вмешательство в жизнь, а не только отражение жизни.
      Для писателя действуют законы грамматики, законы языка, на котором он пишет.
      Сейчас, после войны, наводят такого туману в зону профессиональную, в сущности, вполне постижимую область человеческой деятельности, что и спорить не стоит. Вас убивают какой-нибудь цитатой из Фомы Аквинского или «Повести временных лет», а вы должны знать, что, если не овладеете современным стилем, современным языком, современной идеей, – все, что вы сочините, будет фальшью.
      Конечно, Чехов – большой писатель, но он не пророк – отходит, стало быть, от русской традиции, и сам себя чувствует неловко в общении с такими горлопанами, как Лев Толстой и Горький. Чехов – не горлопан, вот в чем беда. «Деревня» или «Степь» – это рассказы гуманиста реалистической традиции.
      Реализм как литературное направление – это сопли, слюнявость; пытались прикрыть покровом благопристойности совсем не благопристойную жизнь. Ханжеский призыв запретить доступ секса в литературу лишь отделяет, отсекает художника реалистического направления от живой жизни. Просвещение по вопросам семьи не разрушает семью, которую разрушает семейная тайна, где в каждом браке скрыты тысячи сюрпризов самых зловещих. Просто государство из практических соображений не решалось осуществить фурьеристского идеала – отсечь детей от родителей, уничтожить семью как социальный институт буржуазного общества.
      Продолжаем наш разговор, разговор о моей прозе.
      «Колымские рассказы» – это поиски нового выражения, а тем самым и нового содержания. Новая, необычная форма для фиксации исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе. Человеческая душа, ее пределы, ее моральные границы растянуты безгранично – исторический опыт помочь тут не может.
      Право на фиксацию этого исключительного опыта, этого исключительного нравственного состояния могут иметь лишь люди, имеющие личный опыт.
      Результат – «Колымские рассказы» – не выдумка, не отсев чего-то случайного – этот отсев совершен в мозгу, как бы раньше, автоматически. Мозг выдает, не может не выдать фраз, подготовленных личным опытом, где-то раньше. Тут не чистка, не правка, не отделка – все пишется набело. Черновики – если они есть – глубоко в мозгу, и сознание не перебирает там варианты, вроде цвета глаз Катюши Масловой – в моем понимании искусства – абсолютная антихудожественность. Разве для любого героя «Колымских рассказов» – если они там есть – существует цвет глаз? На Колыме не было людей, у которых был бы цвет глаз, и это не аберрация моей памяти, а существо жизни тогдашней.
      «Колымские рассказы» – фиксация исключительного в состоянии исключительности. Не документальная проза, а проза, пережитая как документ, без искажений «Записок из Мертвого дома». Достоверность протокола, очерка, подведенная к высшей степени художественности, – так я сам понимаю свою работу. В «Колымских рассказах» нет ничего от реализма, романтизма, модернизма. «Колымские рассказы» – вне искусства, и все же они обладают художественной и документальной силой одновременно. Познавательная часть – дело десятое, для автора, во всяком случае. Познавательность, ценность ее – это как бы саморазумеющаяся важность и новизна. Даже в познавательной части «Колымских рассказов» – новая запись русской истории, самых скрытых и страшных (страниц) – от Антонова до Савинкова – от «Эха в горах» до «Исландской саги»42.
      Память – это ленты, где хранятся не только кадры прошлого, все, что копили все человеческие чувства всю жизнь, но и методы, способы съемки. Вероятно, возможно при некотором, может быть, значительном напряжении вернуться к способу «Колымских рассказов» – и мозг будет выдавать лаконичные фразы.
      Безусловно, возможно вернуть любое человеческое лицо, попавшее тебе на глаза в течение дня, вплоть до цвета халата какой-нибудь продавщицы. День может быть воскрешен во всех его подробностях. Я обычно (стремлюсь) как можно меньше запоминать, но глаз все ловит сам И вспоминать вечером – страшно. Если это возможно за день, то возможно и за год, и за десять лет, за пятьдесят лет. Я стремился сохранить в памяти, не детство я могу вызвать – при достаточном одиночестве и надлежащих метеорологических условиях (давление, солнце, жара, холод – должны быть в какой-то оптимальной форме). Холод же так страшен, что может вспоминаться при любой температуре. Напротив, при холоде (дрожь озябших рук, окунание в холодную воду) – холод и не вспоминается. Обстоятельства жизни тут не вспоминаются, просто существует боль, которую надо снять. Это не имеет отношения к писательской работе. Окуная пальцы в холодную воду, разглядывая снег, на Колыму не вернешься. Колыма в моей душе в любой жаре. Вот чтобы ее фиксировать, нужно одиночество – городского типа, типа камеры Бутырской тюрьмы, когда городской шум, прибой лишь подчеркивают твою тишину, твое одиночество. Одиночества я никогда не боялся. Считаю одиночество оптимальным состоянием человека.
      Написать ли пять рассказов, отличных, которые всегда останутся, войдут в какой-то золотой фонд, или написать сто пятьдесят – из которых (каждый) важен как свидетель чего-то чрезвычайно важного, упущенного всеми, и никем, кроме меня, не восстановимого. Этот второй случай отнюдь не требует меньшей работы, чем в случае пяти рассказов. А пять рассказов не требуют большего усилия на каждый рассказ. И в том, и в другом случае количество усилий нравственных, нервных, физических, духовных примерно одинаково. Речь идет только об очередности – и те и другие требуют разного настроя, разной подготовки, разной организации. Чему отдать предпочтение... Вопросы настолько важны – все! – новы, что трудно отдать чему-либо предпочтение в очередности.
      Что начать в 64 года? Лишний том или два добавить вслед «Артисту лопаты» или воскресить «Вологду»? Или закончить «Вишерский антироман» – существенную главу и в моем творческом методе, и в моем понимании жизни? Или написать пять пьес, которые вот-вот должны написаться? Или подготовить большой сборник стихов? Или гнать мемуарный том: Пастернак и так далее.
      Конечно, работа над пятью рассказами при равной затрате времени потребует колоссального напряжения в работе над формой. Тут ничего нельзя выклеить, вымарать, поправить. Надо выдать совершенный текст. Вот это меня и пугает – напряжение иного, не стихотворного порядка.
      Стихотворное напряжение – это опущен повод, когда конь сам найдет дорогу в таежной темноте. Результат записывается как самописцем – след коня потом правится, приводится в соответствие с человеческой грамматикой, и стихи готовы.
      В прозе же типа «Колымских рассказов» эта правка остается за языком, за гортанью, за мыслью даже. Откуда-то изнутри проталкиваются на бумагу законченные фразы. Рассказы имеют свой ритм, конечно. Всякие – и те, что из ста пятидесяти, и те, что из пяти. Рассказ может быть импровизацией. Мой рассказ – документ – тоже импровизация. И все же он остается документом, личным свидетельством, личным пристрастием
      Я летописец собственной души. Не более.
      Таких рассказов очень много. До ста пятидесяти сюжетов, как я помню, было записано, и все сюжеты новые, ибо новизну материала я считал главным, единственным качеством, дающим право на жизнь. Новизну истории, сюжета, темы. Новизну мелодии.
      Как объяснить, что «Колымские рассказы» – рассказы на звуковой основе, что прежде чем вырвется первая фраза, прежде чем она определится, в мозгу бушует звуковой поток метафор, сравнений, примеров, чувство заставляет вытолкнуть этот поток на решетку мысли, где что-то будет отсеяно, что-то загнано внутрь до удобного случая, а что-то поведет за собой новые, соседние слова?
      Для рассказа мне нужна абсолютная тишина, абсолютное одиночество. Я, горожанин, давно привык к городскому прибою, я считаюсь с ним не больше, чем на какой-нибудь даче в Гурзуфе. Но людей со мной не должно быть. Каждый рассказ, каждая фраза его предварительно прокричана в пустой комнате – я всегда говорю сам с собой, когда пишу. Кричу, угрожаю, плачу. И слез мне не остановить. Только после, кончая рассказ или часть рассказа, я утираю слезы.
      Но это все внешнее.
      У меня ведь проза документа, и в некотором смысле я - прямой наследник русской реалистической школы – документален, как реализм. В моих рассказах подвергнута критике и опровергнута самая суть литературы, которую изучают по учебнику.
      Но и это – внешнее.
      Трудность заключается в том, чтобы найти, почувствовать какую-то чужую руку, которая водит твоим пером. Если это рука человека – моя работа подражание, эпигонство. Если же это рука камня, рыбы и облака – то я отдаюсь этой власти, возможно, безвольно. Как тут проверить, где кончается моя собственная воля и где граница власти камня. Тут ничего нет мистического – обыкновенное общение поэта с жизнью.
      Я пишу несколько вещей сразу. Двести сюжетов у меня записано в тетрадке, двести фраз начато. Я пишу утром ту фразу, которая бы более подходила к моему сегодняшнему настроению. Работаю только летом, зимой холод сжимает мозг. Я могу обманываться, быть может, лето – вопрос привычки, тренировки, как когда-то был табак с утра – папироса за папиросой, пока я не доводил мозг до нужной кондиции. Эта нужная кондиция и есть вдохновение, а скорей настройка аппаратуры, отрыв от повседневности, прыжок головой в рабочее настроение. Вдохновение как чудо, как озарение приходит не каждый день, и тут уж ты полностью бессилен остановиться в письме, останавливаешься при чисто мускульной усталости мускулов пальцев от карандаша. Ноют, как от рубки или пилки дров.
      Но и это – внешнее.
      Внутренним же является попытка разгадать самого себя на бумаге, выворотить из мозга, осветить какие-то дальние его уголки. Ведь я отчетливо понимаю, что в силах воскресить в своей памяти все бесконечное множество виденных за все шестьдесят лет картин – где-то в мозгу хранятся бесконечные ленты с этими сведениями, и волевым усилием я могу заставить себя вспомнить все, что я видел в жизни, в любой день ее и час моих шестидесяти лет. Не за один прошедший день, а за всю жизнь. В мозгу ничего не стирается. Работа эта мучительна, но не невозможна. Тут все зависит от напряжения воли, от сосредоточения воли. Но дело в том, что напряжение иногда приносит ненужные картины – и для насыщения, удовлетворения, наполнения ежедневной страсти творческой достаточно немногих картин. Однажды не использованные картины опять наслаиваются, чтобы быть вызванными через десять или двадцать лет.
      Управления памятью не существует, а художественная память, ее потребность много отличается от памяти научной. Я перестал давно пытаться навести порядок во всей своей кладовой, во всем своем арсенале. И не знаю, и даже не хочу знать, что в нем есть. Во всяком случае, если часть скопленного, малая, ничтожная часть хорошо идет на бумагу, я не препятствую, не затыкаю рот ручейку, не мешаю ему журчать. Творчески совершенно все равно – пишется ли публицистическая статья или поэма, или рассказ, или очерк, или роман, только напряжение должно быть определенного вида, вовсе не такого, который требуется для подбора материалов исторической работы, научной работы, литературоведческого произведения.
      Из мозга все это выталкивается само – на манер толчка сердечной мышцы, – все это формируется внутри само, а всякое препятствие – причиняет боль. Потом головная боль стихает, но ты уже ничего не запишешь – родник иссяк.
      Большая разница – ловить на бумагу, записывать, или наговаривать фразу на губах. Тут не один процесс, как бы два – смежных, но разных. На бумаге контроль столь же труден, поток трудно остановить – теряются находки, опаздываешь передать слово, чувство, оттенок чувства – вот почему не дописаны слова в рукописи – поток толкает письменную речь.
      В предварительной звуковой отделке – без записи – процесс, очевидно, другой – там нет таких мучений, торможений, вырвавшихся слов, там само торможение считаю не столь важным элементом творчества, как в записи.
      Лишний вариант отбрасывается, один остается и записывается. Это процесс другой явно. Малоэкономный – ибо в нем очень много потерь, которые исчезнут бесследно.
      Я, как Тургенев, не люблю разговоров о смысле жизни, о бессмертии души. Считаю это бесполезным занятием. В моем понимании искусства нет ничего мистического, что потребовало бы особого словаря. Сама многозначность моей поэзии и прозы – отнюдь не какие-то теургические искания.
      Я считаю наиболее достойным для писателя разговор о своем деле, о своей профессии. И тут я с удивлением обнаруживаю в истории русской литературы, что русский и не писатель вовсе, а или социолог, или статистик, или все что угодно, но не внимание к собственной профессии, собственному занятию есть русский писатель Тема писателя важна лишь Чернышевскому или Белинскому. Белинский, Чернышевский, Добролюбов. По журналистским понятиям, каждый ничего не понимал в литературе, а если и давал оценки, то применительно (к) заранее заданной политической пользе автора. Вот так и хвалят такого писателя, как Толстой. А Пушкин был бы унижен анализом «Евгения Онегина» как «энциклопедии русской жизни».
      Думать о том, что стихи могут иметь познавательное значение, – это оскорбительно невежественная точка зрения.
      Поэзия неизмеримо сложнее социологии, сложнее «да» и «нет» прогрессивного человечества, сложнее некрасовских стихов. Некрасов сам был сужением русской поэзии. Сцена на его похоронах не делает чести русскому обществу. Если в стихе ищут познавательного значения, то нормальный человек обратится к истории культуры, литературы, просто к историку, будет статьи археолога читать, как роман. Но принижать «Евгения Онегина», ища в нем каких-то совпадений с научным выводом историка, – это и безнадежно, и оскорбительное для поэта суждение.
      Ученый, который в своей научной (работе) цитирует какие-то строки то Гельдерлина, то Гете, то античных авторов, доказывает только, что он обращается только к содержанию, к мысли, отвергая самую душу, самую суть поэзии. Какое же тут сближение. Так называемая научная поэзия – это список второстепенных имен от Бернара до Брюсова. В Гомере ищут не гекзаметры, а прозаический, смысловой отрывок, а действительный подтекст поэзии непереводим – ничего другого у Гомера и взять нельзя. Жуковский перевел нам Шиллера, но ведь это не Шиллер, а создание русских стихов на заграничном материале, гениальное, вроде «Замка Смальгольм»43.
      Норберт Винер приводит цитаты из поэтов и философов. Это делает честь эрудиции кибернетиков, но при чем тут поэзия. Надо ясно понять, что границы языка, языковые барьеры – непреодолимы. Или надо подменить суть и душу ее {внешним} выражением, ни за что не отвечая, никого ничему на переводе не уча. Ученый не может приводить цитаты из поэтического произведения, ибо это разные миры. То, что для поэзии было подсобной задачей, случайной обмолвкой, то ученый подхватывает, включает в свою антипоэтическую аргументацию.
      Для поэта философская обмолвка – все это попутно, производно в результате его главной работы с чисто звуковым материалом.
      Считается модным, как в средние века, «капелька латыни» украшает человека – это мы знаем из средневековья, а также из бурных дискуссий двадцатых годов. Ландау выступает с цитатой из Виньона, а Винер – из Гете, Оппенгеймер – из каких-то средневековых французских поэтов, – все это очень эффектно, но мало имеет отношения к поэзии и к науке и скорее наносит вред поэзии, затемняя ее истинную сущность, затемняя психологию творчества...
      Наука, искусство и поэзия – миры несходные, это параллели, которые не пересекаются ни у Эвклида, ни у Лобачевского.
      Поэзия настолько далека от науки, насколько творческая проза отлична от научной. В поэзии нет прогресса никакого. Поэзия непереводима, не поддается прозаическому изложению. Те намеки, обмолвки, которыми оперируют в поэзии, научным методом не постичь. Да, наука в структурном смысле – присутствует, но ведь эта работа обречена на бесплодие, на отсутствие выводов. Поэзия – непостижима, хотя, конечно, существует и частотный словарь, и метрические особенности.
      Поэзия скальдов, как она доходит до нас, – и не есть ли это литературоведческий гипнотизм?
      Литература никак не отражает свойства русской души, никак не предсказывает, не показывает будущего. Литература менее всего футурология, к сожалению.
      (1971)
     
     
      ПИСЬМА
     
     
      ПИСЬМА К Б. Л. ПАСТЕРНАКУ
      24-XII-52. Кюбюма.
      Дорогой Борис Леонидович.
      Только неделю назад Ваше чудесное летнее письмо оказалось в моих руках Я проехал за ним полторы тысячи километров в морозы свыше 50°, и только позавчера я вернулся домой. Спасибо Вам за сердечность, за доброту Вашу, за деликатность – словом, за все, чем дышит Ваше письмо такое дорогое для меня тем более, что я вполне готов был удовлетвориться сознанием того, что Вы познакомились с моими работами, и видел в этом чуть не оправдание всей своей жизни, так угловато и больно прожитой. Я так боялся, что Вы ответите пустой, ненужной мне похвалой, и это было бы для меня самым тяжелым ударом. Я хотел строгого суда, без всяких и всяческих скидок на что бы то ни было. Я и сейчас еще не знаю – есть тут скидки или нет. Я ведь не так уж ждал и ответа. Я послал их потому, что в жизни есть всегда какое-то неисполненное обещание, несделанный поступок, неосуществленное намерение и боязнь раскаяния в том, что обещание, поступок, намерение – не выполнено. Я ощутил долг перед собственной совестью, беспокойство душевное – что я не могу ничем, кроме простого и показавшегося бы странным письма, благодарить Вас за все то хорошее, чистое и прямое, что было в Ваших стихах и освещало мне дорогу в течение многих лег.
      Я видел Вас один раз в жизни. Не то в 1933 или в 1932 году в Москве в клубе МГУ Вы читали «Второе рождение», а я сидел, забившись в угол, в темноте зала, и думал, что счастье – вот здесь, сейчас – в том, что я вижу настоящего поэта и настоящего человека – такого, какого я представлял себе с тех пор, как познакомился со стихами. Всего за несколько лет я был огорошен и подавлен строками: «Февраль. Достать чернил и плакать. Писать о феврале навзрыд...» и т.д. Я волновался и не понимал, какую силу и глаз надо иметь, чтобы написать такие стихи. И с того времени каждая Ваша строка, бывшая в печати, привлекала и тревожила меня.
      Стихи я пишу давно, с детства, но, кажется, никогда показывать их кому-либо не пробовал и впервые показал вот Вам. Все, что было написано раньше, – безвозвратно потеряно, да мне и не жаль тех стихов. Мне жаль стихов последних лет – их растеряно немало и только десятая, может быть, часть показана Вам.
      Позднее, когда я встретился со стихами Анненского и они стали очередным откровением для меня, мне было ясно, что поэтические идеи Анненского близки Вашим. Вы пишете о влияниях. Я никогда как-то не доверял этому понятию. Мне казалось, что в ряде случаев (и в моем также) дело не во влиянии, а в исповедовании одной и той же веры. Влияние – это порабощение, а единоверие – это свобода.
      Я всей душой согласен с Вами, что писание стихов как самоцель – чушь. Но ведь как рождалось-то и росло: игра, в которой ощущаешь силу, голос старых мастеров, слушая который перехватывает дыхание, топотанье стихов в мозгу – такое неотвязное, что легче становится только тогда, когда запишешь их, мир, который с каждым годом все покорнее ложится на бумагу.
      А потом – ведь с юности думалось, как бы послужить людям, принести хоть какую-нибудь пользу, недаром прожить жизнь, сделать что-то, чтобы люди были лучше, чтобы жизнь была теплей и человечней. И если чувствуешь в себе силу сделать это стихами, в искусстве – тогда все другие пути теряются в тумане и все становится не важным, подчас и сама жизнь. Так много растеряно, брошено, убито, не достигнуто, и только самое дорогое пронесено через всю жизнь: любовь к жене и стихи.
      К тому же я верю давно в страшную силу искусства, силу, не поддающуюся никаким измерениям и все же могучую, ни с чем не сравнимую силу. Вечность этих Джиоконд и Инфант, где каждый находит свое смутное, не осознанное и волнующее, и художник, умерший много веков назад, силой своего искусства воспитывает людей до сих пор, – что может быть завидней такой силы и какое счастье может ощущать тот, кто положил свой камень в это вечное здание. Я никого ни с кем не сравниваю, я снимаю понятие масштабов.
      И как бы ни была грандиозна сила другого поэта – она не заставит меня замолчать. Пусть в тысячу раз слабее выражено виденное мной – это впервые сказано. Я счастлив оттого, что я понимаю, ощущаю, как писалась эта картина, я понимаю волнение художника и завидую ему, понимаю его душу, понимаю, как он говорил с жизнью и как жизнь говорила с ним. И больше того: я глубоко убежден, что искусство – это бессмертие жизни. Что то, чего не коснулось искусство, – умрет рано или поздно.
      Может быть, Вам смешно читать эти наивные строки. Я ничего не понимаю в теоретической стороне дела. Я просто объясняю Вам – почему я пишу стихи. Притом я уже ничего не могу с собой сделать – то, что заставляет брать карандаш и бумагу, – сильнее меня. Притом я смею надеяться, что все написанное мной – меньше всего литература.
      Я пишу и не вижу конца всему тому, что мне хочется сказать и рассказать Вам. Вижу у себя тысячи недостатков, кроме указанных Вами, но все же написанное мною – стихи, и общение с жизнью на этой дороге – оправдано.
      Вы говорите много верного, но кое в чем я не могу согласи 1ься с Вами. И прежде всего – о зачеркивании прошлого, Ваших прошлых работ. Этот мотив переполняет Ваши последние сборники, и, стало быть, я знал это и раньше Вашего письма. Не чересчур ли жестоко это отречение? Я понимаю, что строгий мастер растет и живет, отрицая и уничтожая самого себя, но я помню, знаю и другое. Ведь я знаю людей, которые жили, выжили благодаря Вашим стихам, благодаря тому ощущению мира, которое сообщалось Вашими стихами – именно теми, которые предаются сейчас сожжению. Думали ли Вы об этом когда-нибудь? О людях, которые остались людьми только потому, что с ними были Ваши слова, Ваши рисунки и мысли? Что стихи читались, как молитвы. Не в том дело, что «ученики» брошены: стихи-то ведь живут и без Вас. К тому же это вовсе не ученики. Но была же в стихах этих такая жизнь и сила, которая, повторяю, людей сохранила людьми.
      Второй вопрос – это ассонирующая рифма. Тут, мне кажется, Вы не правы – ибо рифма ведь не только крепь и замок стиха, не только главное орудие, ключ благозвучия. Она – и главное ее значение в этом – инструмент поисков сравнений, метафор, мыслей, оборотов речи, образов – мощный магнит, который высовывается в темноту, и мимо него пролетает вся вселенная, оставляя в стихотворении ничтожнейшую часть примеренного. Она – инструмент выбора, она – орудие поэтической мысли, орудие познания мира, крючок невода – стихотворения. И нет, мне кажется, надобности во имя только благозвучия отсекать заранее часть невода. Добыча будет беднее. Зачем отказываться от ассонанса? Стих он держит хуже, конечно, чем полная рифма, но держит. Только бы дело не шло к увлечению рифмой, к серебрению, золочению этих крючков.
      Но, с другой стороны, составные рифмы казались мне инородным каким-то телом в стихе, фокусом. Глагольные рифмы тоже в определенных случаях стих могут держать хорошо.
      С письмом меня торопят – уезжает машина – здесь ведь все оказией. Поэтому простите меня за сбивчивость и торопливость.
      Спасибо Вашей жене за теплый отзыв о моих записях. Она все же не права, ибо я вовсе не ищу одобрений. Я знаю сам, что я – в воротах поэзии, и как бы ни был труден этот решающий шаг- он будет сделан.
      У меня немногое осталось. Когда-то было много планов и ощущение возможности кое-что сделать. Я много ошибался, путал и искал синюю птицу не там, где она была.
      Двадцатые годы я был в Москве юношей, и триумф конструктивизма наблюдал я с удивлением и тоской. Ведь среди них не было поэтов. Багрицкий только, может быть. Сельвинский нигде, ни в чем, ни в одной строке не был поэтом, и на его работах особенно тягостно ощутил я весомость версификации.
      Впервые в Вашем письме услышал я живое осуждение конструктивизма с позиций подлинной поэзии, осуждение по существу. «Во весь голос» в этом плане был только выражением борьбы школ. Вы называете три фамилии настоящих поэтов, пришедших на смену версификации двадцатых годов, – Твардовского, Исаковского и Суркова. Из них только Твардовский кажется мне безусловным, подлинным и сильным поэтом.
      И вот тогда, в середине 20-х годов, в Румянцевской библиотеке я впервые встретился с Вашими стихами. Я не буду писать здесь о том, почему мне казались нужными поговорки, осужденные Вами как словесная игра. Они ощущаются Вами, в большинстве случаев, как натянутость, фальшь. Как бы ни казались они мне оправданными и даже необходимыми – раз это понятно только для меня – это уже плохо и подлежит уничтожению. Я и так взволнован до глубины души и горд тем, что Вы нашли время и терпение прочесть эти две книжки внимательно – не книжки, конечно, а черновики-тетрадки. Чтоб стать книжкой, над каждой строкой надо еще много поработать. Я переписывал их для Вас подряд и уже потом пожалел, что многих не включил вместо посланных. Я не могу, не привык писать на людях, а в морозы, зимой, куда денешься. Спасибо за присланные пять чудесных стихотворений. О каждом из них можно много говорить, вернее, с каждым из них, потому что – разве надо говорить о стихотворении? Жена прислала мне еще стихи Цветаевой, но большинство – из «Верст», которые я хорошо знаю, и большим удовольствием было перечесть их снова и снова. Вот какой праздник сейчас у меня на полюсе холода – письма жены. Ваше письмо и стихи. Ваши и цветаевские. У меня есть, конечно, немногие Ваши стихи – переписанные из «Земного простора»1 – заполненные старые, подклеенные листочки из книжки, случайно попадавшиеся мне в последние годы.
      Еще раз я горячо благодарю Вас за письмо. Вы ставите передо мной большие и высокие задачи. Бог знает, сумею ли я победить в этой борьбе, но мне кажется, я понял правду и душу поэзии, и сознание этой силы заставит меня держаться бумаги и чернил.
      Я благодарю Вас также за постскриптум и за письмо моей жене. Кажется, большей нежности и деликатности не видел я в жизни.
      Желаю Вам здоровья, счастья, душевного мира и покоя. Желаю творческой силы – такой, какая отличала Вас всегда, как взыскательного художника. Берегите себя.
      Передайте мой сердечный привет Вашей жене.
      Поздравляю Вас и Вашу жену с Новым годом. Желаю его видеть для Вас счастливым творчески и в добром здоровьи. В. Шаламов
     
      Томтор, 28 марта 1953 г.
      Дорогой Борис Леонидович.
      Наши расстояния, измеряемые днями, а не верстами, в сложном расчете пешеходно-олене-собачье-конно-автомобильно-самолетного пути подчас преодолеваются сюрпризно легко. Если первое Ваше письмо я получил через полгода после написания, то письмо жены попало в мои руки всего через 18 дней.
      Мне очень совестно отнимать у Вас время на чтение моих наверняка наивных и неуклюжих рассуждений о стихах. Я бы и не позволил себе этого, если бы не верил Вам, не верил, что Ваше внимание к моим скромным работам вызвано не какими-то другими побуждениями и причинами (лишь косвенно связанными со стихами), как бы эти побуждения ни были благородны и обличали лишний раз качества высочайшей человечности, давно мною ощущенные из Ваших стихов.
      Вера в искренность, в критичность Вашего мнения и, вместе с тем, вера в себя – вот что дает мне разрешение попытаться выговориться перед человеком, который давно является для меня образцом творческой жизни, образцом поэтических исканий.
      Я не умею писать писем, да и не только писем. Всякий раз после кажется, что написал не то, не главное, написал не так, плохо. Это и в письмах, и в стихах, и в рассказах, которые я пробовал писать.
      Я плохо знаком, почти не знаком с литературной терминологией и зачастую сам для себя придумываю определения и без них потом не могу обойтись. Перед Вами заранее прошу прощения, если определение не представит для Вас ничего нового. Собственно, суть дела не в новом, не в старом – просто, верно ли понято, ощущено то главное, специфическое, чем красна поэзия. Статья Цветаевой 2 о Ваших работах мне не очень понравилась. Она весьма меня интересовала, как работа поэта о поэте, творца о творце. Я глубоко убежден, что ощутить, оценить (в деталях) поэта может только другой поэт, подобно тому, как столяр-краснодеревец может и завидовать, и поучиться, и понять «секреты» другого мастера, когда судит о его работах. Подобно тому, как живописец видит и понимает, какой сложности творческий процесс прошел его сосед, работая над картиной, – по иногда даже беглому взгляду на результат. Это понимание дается обмолвками, намеками, догадками, подчас несвязно выраженными, но, угаданное, оно понятно художнику и им объяснено.
      В этом отношении, конечно, в статье много интересного, замеченного верно и тонко. Но при всем моем уважении к поэтическим работам Цветаевой, восхищении ее стихами (я, правда, кроме «Верст» знаю лишь несколько ее замечательных стихотворений) – эта ее статья не понравилась мне своей манерностью, нарочитостью примеров, притянутых за волосы, прямых передержек, лишь бы иллюстрировать предвзятый тезис о сходстве или контрасте двух поэтов. Между прочим, упущена или обойдена весьма характерная общность Вас и Маяковского – ни одно стихотворение не стало песней, не положено на музыку («Возьмем винтовки новые» – нельзя считать за песню). Или объяснение не найдено. А объяснение этому есть (в природе дарования). Почему Ваши стихи, стихи человека, близкого музыке больше, чем кто-либо из поэтов, – не «музыкальны»? Штука в том, что их музыка, – она есть, но она сложнее песенной музыки (кроме других качеств, затрудняющих переход в песню). Пастернак может вдохновить музыканта, подтолкнуть его на ощущение, творчески обогатить душу композитора – но дать ему слова для романса или песни, это, конечно, чепуха. Почему Пастернак понимается кусками, кусками даже строф, а чувствуется стихотворениями, книгами? Потому что Ваши стихи – это дневник человека. Все, все так:
      Опять Шопен не ищет выгод,
      Но, окрыляясь на лету,
      Один прокладывает выход
      Из вероятья в правоту.
     
      Мир, как дом, сняла, заселила,
      Корабли за собой сожгла
      и т.д. и т.д.
      Я убежден, что Вы не вели и не ведете дневника. Стихи – Ваши книги – дневник Ваш.
      Задача поэзии – это нравственное совершенствование человека – та, та самая задача, которая стоит в программе всех социальных учений, спокон веков лежит в основе всех наук и всех религий. Никакой другой задачи ни у каких поэтов, хотя бы и Биллонов, – нет, тем более что негативный нравственный результат начала работы по улучшению человеческой породы с улучшения материальных условий без предварительного внедрения общечеловеческой морали – очевиден. Пусть это называется толстовщиной, гандизмом, ярлыки можно давать какие угодно – это так тем не менее.
      Тот специфический материал, которым для этого пользуется поэзия – это художественное слово, определенным образом интонированное и ритмизированное. Свойством, качеством поэзии является еще и то, что она по своей природе, по своей подлинности – говорит человеку, а не людям, убеждает «глаз на глаз». Картины природы пишутся затем, что поэт думает, что, ощутив пейзаж так же, как ощущал его поэт, человек будет лучше жить. Кстати (назад на 20 лет), куда делся конец «Весной бездонною» 3 («о том ведь и веков рассказ» и т. д.)? В однотомнике уже этого конца не было. И сам однотомник. Будто сейчас держу его в руках – изданный, как раскольничий «Часослов», – с заставками, шрифтом, черной и красной краской, – оформление этой книги, качество оформления никем как-то не были даже замечены, а намеренность и существенность его – очевидна.
      О творческом процессе: поэта преследует не тема, а ощущение. Душевное состояние определяется именно ощущением, знобящим и немым. Оно возникает внутри в каком-то ритме, данном самой природой ощущения. И едва успевая торопливо пройти через мысль, оно уже пытается оформиться в ритмизированные слова, в рифмованную строку, в интонацию. Тревожность ощущения нарастает, поэт торопится ощущение свести в слово, когда и мыслей-то ясных по этому поводу у него еще нет, а в мозгу скользят только намеки, обмолвки, догадки – а ощущение совершенно ясное, определенное и может быть проверено, возвращено повторением записанного.
      Поэзия – это особым образом отфильтрованное ощущение. О роли рифмы я Вам уже писал. Понятно, одновременно в подборе слов дается музыкальный строй фразы, звуковая опора стиха, без которой стих жить не может и в борьбе созвучия со смыслом рождается поэтическое слово.
      Большие поэты – Пушкин, Лермонтов, Блок, Пастернак – делают это почти неощутимо и, наверное, не нарочито, доверяясь только уху.
      Люблю тебя, Петра творенье,
      Люблю твой строгий, стройный вид,
      Невы державное теченье,
      Береговой ее гранит.
      Или:
      Люблю тебя, Петра созданье,
      Люблю твой строгий, четкий вид,
      Невы стенанья и рыданья,
      Ее удары о гранит –
      стихотворение пропало, хотя слово «стройный» ни к чему, а если и к чему, так поймано на звук, а не ради смысла. «Петра творенье» по звуку превосходно, а «созданье» – точнее по смыслу. «Воды удары о гранит» лучше по смыслу, чем «береговой ее гранит». И т.д. и т.п. – примеры бесчисленны.
      Работа по отбору ощущений идет в самом процессе возникновения стихотворения – в этом поэтическая работа резко отличается от работы романиста, хотя там тоже есть музыкальный ключ фразы. «Бог помарок» Флобера – другой Аполлон, хотя и первый, поэтический Аполлон – тоже бог помарок.
      Дальше идет процесс замены слов, и мысль догоняет ощущение, уже ушедшее в стихи.
      Занятно, что почти всегда можно угадать в чужих, в любых стихах (в небольшом стихотворении), какая строфа в стихотворении родилась раньше и какие пришли потом.
      Ко всему этому словесный ряд, возникший в определенном ритме (ощущение сообщило уже ему интонацию), другим ритмом изложен быть не может – он потеряет силы, потеряет «что-то» – то самое, что называется поэзией. А тема, сюжет, и часть словаря, и даже метафорный арсенал будут сохранены. А стихотворения не будет. Можно также намеренно напеть, натвердить себе стихотворение, но сильным, настоящим оно никогда не будет.
      Возвращусь к ощущению. Возникши, оно требует словесного, стихотворного выхода, выхода на бумагу. В мозгу каждого грамотного человека, любящего стихи, топчется огромное количество стихов, обрывков стихов, отдельных строк – разных поэтов. И если возникшее ощущение может соответствовать уже сказанным другими и подсказанным сейчас памятью стихам – Блок ли это, Тютчев, Державин, Некрасов, стихи вспоминаются, перечитываются (если есть под рукой книга), и ощущение уже разряжено, и форма выхода найдена. Но если ощущение не находит выхода в чужих стихах – оно ищет своих слов и требует записи на бумагу.
      Писалось когда-то много о Ваших «приемах». Разные Тарасенковы4 проделывали анализы, копаясь в вещах, к которым и прикоснуться-то недостойны. (Между прочим, занятно, что эти «работы» в плане формальных исследований исходили как раз не из группы формалистов, – те, будучи поумнее, даже не рисковали решаться на такой шаг – а совсем из другого литературного лагеря.)
      Мне думается, что никакой «техники», никаких «приемов» у Вас нет. Как Михайлов в «Анне Карениной» не понимал, что такое «техника», так не понимаете этого ни Вы, ни любой большой художник.
      Искусство – дерзость глазомера,
      Волненье, сила и захват – тут нет ничего от «техники».
      Штука вся в тонкой, тончайшей наблюдательности, и в острой душевной тревоге, и в душевной честности. Попробуйте напишите хоть строчку против собственной совести. Этого сделать Вы не можете, и лучшее, что было в русской интеллигенции, глубже всех в мире понимавшей правду и болезненно боящейся всякой фальши, лжи, кривизны души, – все это воплощено в Вас, в Вашем творчестве, и оттого-то так волнующе и тепло стихотворное общение с Вами. Как в Гефсиманском саду. Без преувеличения, право. Я уже не говорю о письмах, об этой светлой и чистой родниковой воде. Цветаева – горожанка, которая и природы-то никакой не видала, а только читала о ней. «Тютчевская гроза», «пастернаковский орешник» – так хвалить таких поэтов – недорогая похвала.
      Разве в «Цицероне» или в «Край ты наш многострадальный» – пейзажи? Разве главное в «Silentium!»5 – картины природы? Тютчев будет Тютчевым и без грозы, и Вы будете Пастернаком и без Урала.
      Говорят, у Вас нет юмора и иронии. Это верно. Но это потому, что жизнь слишком серьезная штука (а где юмор у Блока?), и Ваша поэтическая приподнятость и вдохновенность почти религиозно серьезны (Вы и Гейне никогда не переводили). Вы просто настоящий живой хороший человек, серьезно и глубоко понимающий, как трудно жить. Рассказывают, что Флоренский надевал епитрахиль, когда садился писать «Столп и утверждение истины». И я этому верю. И отношусь к этому с величайшим уважением.
      Письмо никак не придет к концу. О «Лейтенанте Шмидте»6 – тут Цветаева очень не права. И здесь такая же передержка, как передернут парадокс Уайльда о том, что жизнь больше подражает искусству, чем искусство – жизни.
      О многом мне хотелось бы спросить у Вас: об Иннокентии Анненском. О всей этой линии русской поэзии Лермонтов – Тютчев – Анненский – Пастернак в отличие от пушкинской линии, где в поэтическую цепь входят звеньями другие имена, о том, что такое «понятность» и «непонятность» стихов, о внутренней связи «Высокой болезни» и «Гефсиманского сада». О Вашей переводческой работе. О «Фаусте», который Вы так любезно обещали дать прочесть моей жене. И о многом, многом другом.
      Прошу извинения за это затянувшееся письмо. У жены есть несколько стихотворений последнего года, если Вас заинтересуют они.
      Желаю Вам здоровья, здоровья и творческих сил. И душевного мира.
      Привет Вашей жене.
      Глубоко уважающий Вас
      В. Шаламов.
     
      Томтор, 25 мая 1953 г.
      Дорогой Борис Леонидович.
      Жена прислала мне запись телефонного разговора с Вами 16 апреля о моих письмах Вам. Не знаю, чем заслужил я столь сердечное отношение Ваше. Нет, не качества мои, а Ваша врожденная деликатность и сердечность подсказывают Вам столь преувеличенные похвалы моим попыткам осмыслить вопрос, который мучает меня давно, – то, чему я не находил ранее выхода и ответа.
      Но если отбросить все преувеличенное, незаслуженное, лишнее, сказанное Вами, то останется все же самое для меня дорогое и важное – Ваш интерес к тем сущностям, грубым, нестройным и, м. б., наивным – но выношенным жизнью, найденным в личном ощущении и им проверенным. Вы многократно видели все это в настоящем свете и цвете и определите ложность и правильность моих догадок.
      За эту переписку задет такой большой кусок моей жизни, что и не писать Вам я не могу, хотя и чувствую, как я врываюсь в Ваше спокойствие, в Ваши здоровье и силы и чересчур жадно и беззастенчиво пользуюсь Вашим вниманием, деликатностью и сердечностью. Я чувствую себя как-то виноватым перед Вами. И все-таки пишу.
      Я слишком давно оторван от общественной жизни, от культурной жизни, чтобы жалеть об этом. И чтобы желать чего-либо другого, кроме прояснения вопросов этих всех для себя.
      Я продолжаю тот, наверное, бесконечный список вопросов, который я начал развертывать перед Вами в прошлых письмах.
      Нет слов с одинаковым значением для каждого, с одинаковым смысловым содержанием. Даже такое, казалось бы, универсального значения слово, как «смерть», отнюдь не воспринимается всеми людьми одинаково. В нашем вопросе поэтическая интонация сообщает слову (за которым стоит понятие) смысловые оттенки. Это обстоятельство, бесспорность которого очевидна для поэта (да и не только для поэта), определяет то, что поэт пишет для самого себя, хочет, по Флоберу, «нравиться самому себе», ищет ясности ощущения в самом себе, находит ее и увлекает других собственным ощущением слова, события, темы. Подлинная поэзия, конечно, всегда земная поэзия. Но не арифметическая поэзия. Подлинная поэзия предстает как некий алгебраический ряд, алгебраическая задача, куда каждый читатель может вносить свою арифметику, делать свои жизненные, арифметические подстановки.
      Именно эти находки – теоремы и формулы – делают гениев, и в этом одна из главнейших причин вечности, скажем, Шекспира.
      Есть другая поэзия – оперирующая арифметическими величинами, когда читательской работы не требуется и приводится цифровая выкладка, дается однократное и тем самым не вечное, а временное решение задачи. Примеров этой второй, арифметической поэзии приводить не надо.
      Алгебраическими величинами поэт может сделать любые слова, ибо поэтических слов, как таковых, нет. Но есть поэтический ряд, расположение слов. Зачем ходят в театр смотреть Шекспира? Зачем (почему) его читают? Почему «Ромео и Джульетта» даже в кино, искусстве, по сравнению с театром, второсортном, волнует до слез людей, которым, казалось бы, вовсе и всячески чужда жизнь Вероны, итальянского города, о котором написал англичанин, никогда не видевший ни ее, ни ее людей в глаза? Не быт же хотят изучать по Шекспиру? Я еще не видел в исторических музеях плачущих людей, я видел их только в художественных галереях. Почему возникает возможность для гения создать этот алгебраический ряд? (Математическое сравнение – грубое сравнение, но суть дела оно передает. Взаимоотношения, взаимозависимость науки и искусства – предмет особой темы, особого, если Вы разрешите писать Вам, письма, ибо я убежден, что наука не делает человека ни лучше, ни счастливее, и обмолвка Чехова насчет пара и электричества, в которых любви к человеку больше, чем во всех писаниях, - это грустная шутка художника.)
      Потому что мир меняется невероятно медленно и, м. б., в основе своей не меняется вовсе. И если художник в своем творчестве вошел в эту извечность отношений (ведь не платье же Моны Лизы вечно, а ее глаза, мир) и чувств, он будет волновать всегда людей во все времена и вне их социальных категорий.
      М(ожет) б(ыть), только тот и гений, кто смог эту извечность угадать и показать в каких ему угодно масках. «Ромео и Джульетта» никогда не будут чем-то вроде исторической драмы. Не будут ею и «Гамлет», и «Отелло», и «Король Лир». Я вспоминаю вахтанговскую, т. е. театра им. Вахтангова, акимовскую интерпретацию «Гамлета» 7. Зритель, читавший Шекспира, глядел этот спектакль с недоумением. Зрителю, не читавшему Шекспира, было просто скучно, ибо он чувствовал, что ничего, кроме быта, тут не предлагается ему. И как ни тонки были актерские, режиссерские, декораторские находки, как ни чудесен был кровавый плащ Клавдия – спектакль не пошел.
      Я могу привести Вам много, много таких примеров, вплоть до потрясшего меня признания Станиславского за год до смерти в беседе с учениками – уже большими и почтенными мастерами, его адептами, что Художественный театр – это хрупкий организм, что он при небрежности исчезнет в две недели, погибнет в два спектакля.
      «Алгебра» в поэзии – это, конечно, не «символы» русских поэтов начала двадцатого века. Она трижды, четырежды земная, из земли родившаяся, но не возвратившаяся в землю, а продолжающая жить на земле.
      Это касается ощущений «Гефсиманского сада» – я горжусь Вашей внутренней свободой и благоговею перед ней.
      Удивительно и больно то, что слишком часто люди принимают за стихи вовсе другое. Стихи эти, поэтически безупречные, полны необычайной силы, прелести и задушевности. А книга эта – родник чистоты, и кто обойдется без образов этого мира? И кем бы был, например, Толстой (весь от ранних вещей до последних) без нее?
      Письмо мое снова затянулось, а сказать не удалось и тысячной доли того, что надо бы.
      Доброго Вам здоровья, Борис Леонидович, творчества, творчества. Мне очень, очень жаль, что я не могу познакомиться с Вашим романом – куски переписывать нет смысла – нужна вещь вся.
      И примите мои глубокие извинения за те стихи мои, с которыми познакомила Вас моя жена. Эти семь-восемь стихотворений – лишь десятая часть новой книжки «Времена года», которую я посылаю в письмах, но почта работает плохо, и до нее дошли только, к несчастью, наименее интересные и важные. Я был в полной уверенности, что она давно все получила, и надеялся, что Вы сможете увидеть все сразу. А так не стоило их и показывать Вам. Я прошу у Вас разрешения повидаться с Вами хоть на пять минут, если я буду когда-либо проезжать через Москву.
      Привет Вашей жене.
      Еще раз желаю Вам счастья, здоровья и творчества.
      В. Шаламов.
     
      Дорогой Борис Леонидович.
      Я не знаю только, как мне писать. То, что пишется, это и письмо Вам, и дневник, и замечания на «Доктора Живаго» – все вместе.
      Я прочел Ваш роман. Я никогда не думал, не мог себе даже в самых далеких моих чаяниях последних пятнадцати лет представить, что я буду читать Ваш ненапечатанный, неконченный роман, да еще получаемый в рукописи от Вас самих. Всего два месяца назад, чужой всем окружающим, затерянный в зиме, которой вовсе и нет дела до людей, вырвавших у нее какие-то уголочки с печурками, какие-то избушки среди неизбывного камня и леса, среди чужих пьяных людей, которым нет дела ни до жизни, ни до смерти, я пытался то робко, то в отчаянии стихами спасти себя от подавляющей и растлевающей душу силы этого мира, мира, к которому я так и не привык за семнадцать лет.
      Затерянный, но не забытый. Я вернулся и пришел в Лаврушинский. Встретился с Вами. Поймите, чем это было для меня. Поймите даже мою немоту. Ведь от встречи после разлуки с городом можно плакать на подъезде вокзала, а тут была встреча с моей женой, женщиной, подвиг которой я не могу поставить в ряд ни с чем слыханным или читанным. Ведь ожидание мужей с войны – этой (нрзб) – ребячество, даже по времени ребячество. Когда все искусство, все газеты, доклады – все кричат на каждом шагу, увязывая ее с мужем и провозглашая ее героизм, и совсем, совсем другого масштаба дело, когда все ей кричат: «Твой муж – преступник, порви с ним, и ты будешь свободна от дискриминации», ее лишают службы, ей мстят всей силой государства. Она годами бедствует и плакать уже разучилась. На руках ее полуторагодовалый ребенок. И какую нужно иметь душевную силу и веру в человека, чтобы семнадцать лет писать по сто писем в год, встретить его на вокзале. Вот на другой день после этой встречи я и был у Вас впервые. И эту встречу, зная, чем она является для меня, она подготовила.
      И встреча с дочерью, второе ее для меня рождение, а меня для нее – первое – я ведь оставил ее ребенком полутора лег, а сейчас ей 18, и она студентка второго курса.
      И, наконец, в эти же два дня – эта необыкновенная встреча с Вами. Кем Вы были для меня, чем были Ваши стихи для меня целых двадцать лет – об этом надо и рассказывать и писать отдельно.
      Не правда ли – не слишком ли много событий для двух дней одного человека. Простите меня, что я пишу не о романе, это тоже о романе, впрочем – это состояние, созданное его чтением, это фразы, подсказываемые Вашими героями, – так что они толкнули меня на исповедь.
      Видите ли, Б. Л., я никогда не выступал в роли литературного критика. И никогда не пробовал писать роман. Это казалось мне каким-то первовосхождением на какой-то Эверест, восхождением, к которому я вовсе не подготовлен. Но рассказы я писал и даже лет 18 назад печатал – рассказы плохие. Я напряженно работал тогда над коротким рассказом, лет пять, кажется, учился понимать, как сделан рассказ Мопассана «Мадемуазель Фифи», а потом понял, что вовсе не это знание нужно для писателя.
      Я понял, что писателя делает поэтический напор прочувствовать впечатление, как будто слова спасаются от пожара, возникшего от случайной причины где-то внутри, и вырываются, выбегают на бумагу.
      Я не задаю вопроса, для чего роман написан, и не отвечаю на этот вопрос. Он написан потому, что нечто тревожащее Вас требует выхода на бумагу, требует записи, и притом не стихотворной. Сильны какие-то чувства, которые поэт не вправе или не в силах выполнить в стихах и не вправе удержать в себе. Они живут рядом со стихами, они в сущности своей то же самое, что стихи. Остаются идеи, требующие трибуны не стихотворной.
      Ваш роман поднимает много вопросов, слишком много. – для того, чтобы перечислить и развить их в одном письме. И первый вопрос – о природе русской литературы. У писателей учатся жить. Они показывают нам, что хорошо, что плохо, пугают нас, не дают нашей душе завязнуть в темных углах жизни. Нравственная содержательность есть отличительная черта русской литературы. Это осуществимо лишь тогда, когда в романе налицо правда человеческих поступков, т. е. правда характеров. Это – другое, нежели правда наблюдений. Я давно уже не читал на русском языке чего-либо русского, соответствующего адекватно литературе Толстого, Чехова и Достоевского.
      «Доктор Живаго» лежит, безусловно, в этом большом плане.
      И знаете что? Я могу следить за организацией, за композицией романа, обращать на нее внимание только тогда, когда у автора оказывается мало силы, чтобы увлечь меня своими ощущениями, мыслями, образами, словарем. Но когда мне хочется с автором, с его героями спорить, когда их мысли я могу противопоставить свою – или, побежденный ими, согласиться, пойти за ними или их дополнить, – я говорю с его героями как с людьми у себя в комнате – что мне за дело до архитектуры романа. Она, вероятно, есть, как эти «внутренние своды» в «Анне Карениной», но я встречаюсь с писателем, как бедный читатель лицом к лицу с его мыслями и чувствами, – без романа, забывая о художественной ткани произведения.
      Вот почему нет мне дела – роман ли «Д. Ж.» или картины полувекового обихода, или еще что. Там много таких мыслей (высказанных Веденяпиным, Ларой, самим Живаго), о которых мне хочется думать, и все это отдельно от романа живет во мне, и душевная тревога, поднятая этими мыслями.
      Обратили ли Вы внимание (конечно, Вы ведь все видите и знаете), что в сотнях и тысячах произведений нет думающих героев! Мне кажется, это потому, что нет думающих авторов. Это в лучшем случае.
      К мыслям Веденяпина. Лары, Живаго я буду возвращаться много раз, записывать их, вспоминать ночью.
      Когда-то на Севере, в удивительнейшем образом возникших литературных разговорах, спорили мы о литературе будущего, о языке художественных произведений грядущих лет; ближайшим поводом, мне помнится, был сценарий Чаплина «Комедия убийств». Сценарий этот Вы знаете, он с сильным налетом достоевщины (в хорошем смысле), талантливый сценарий. Один из участников разговора энергично защищал ту точку зрения, что языком художественной литературы будущего явится язык киносценария, экономный и компактный, и что все к этому идет. Романы пишутся рыхлые, и никто их не может прочитать, кроме кормящихся возле этих романов критиков.
      Я решительным образом говорил против, видя в киносценарии своеобразный «бейсик инглиш», устраняющий тонкость и глубину передачи ощущения. Я, соглашаясь с характеристикой выходящих романов, выражал тогда надежду, что русская литература не прервется, что кто-нибудь настоящий и большой напишет такой роман, который, может быть, и будет разодран критикой в куски, но все разорванные части срастутся и роман будет снова жить. Мне думается, «Д. Ж.» и есть такой роман.
      Дело ведь не в том, устремлен ли он в будущее или это – факел, озаряющий лучшее из прошедшего.
      По времени, по событиям, охваченным «Д. Ж.», есть уже такой роман на русском языке. Только автор его, хотя и много написал разных статеек о родине – вовсе не русский писатель. Проблемность, вторая отличительная черта русской литературы, вовсе чужда автору «Гиперболоида» или «Аэлиты». В «Хождении по мукам» можно дивиться гладкости и легкости языка, гладкости и легкости сюжета, но эти же качества огорчают, когда они отличают мысль. «Хождение по мукам» – роман для трамвайного чтения – жанр весьма нужный и уважаемый. Но при чем тут русская литература?
      Но уж лучше по порядку, от страницы к странице.
      Великолепен рыдающий мальчик на свежем могильном холме, протягивающий руки в повествование.
      Сейчас отвыкли от такой прозы, весомой, требующей внимания. Это я не о мальчике, а обо всем романе.
      Никем вслух не уважается то, что тысячелетиями волновало человеческую душу, что отвечало на самые сокровенные ее помыслы. Выработан, м. б., лучшими умами человечества и гениальными художниками язык общения человека со своей лучшей внутренней сущностью – всеми этими апостолами и позднее таким писателем, как Иоанн Златоуст, умевший управлять всеми тайнами человеческой души вперед на тысячелетия. Я читывал когда-то тексты литургий, тексты пасхальных служб и богослужения Страстной недели и поражался силе, глубине, художественности их – великому демократизму этой алгебры души. А в корнях своих она имела Евангелие. Толстой понимал всеконечность Христа хорошо, стремясь со своей страшной силой поднять из той же почвы новые гигантские деревья жизни. А Лютер?
      И как же можно любому грамотному человеку уйти от вопросов христианства?
      И как можно написать роман о прошлом без выяснения своего отношения к Христу. Ведь такому будет стыдно перед простой бабой, идущей ко всенощной, которую он не видит, не хочет видеть и заставляет себя думать, что христианства нет.
      А как же быть мне, видавшему богослужения на снегу, без риз, среди тысячелетних лиственниц, с наугад рассчитанным востоком для алтаря, с черными белками, пугливо глядящими на таежное богослужение.
      Об истории как установлении вековых работ по последовательной разгадке смерти – очень интересно. Я не думал об истории в таком оптимистическом разрезе. Можно соглашаться, можно не соглашаться, но раскрытие думающего человека, абсолютно утраченное, возвращает нас к Толстому и Достоевскому. Я Достоевского намеренно тут везде вставляю. Он, видите ли, представляется мне совершенным образом писателя как такового, более совершенным, чем Толстой, хотя, м. б., и не таким великим, всеобъемлющим.
      Стр. 13. – Голос умершей матери, слышимый мальчиком в голосах птиц и пчел, – это просто чудесно, весь этот кусок.
      «Все движения на свете в отдельности были рассчитанно-трезвы, а в общей сложности безотчетно пьяны общим потоком жизни» и т.д. – это хорошо и верно.
      Не кажется ли Вам, что свое – «та сумма страданий отдельных людей, которая почему-то называется счастьем государства, общества. И чем эти страдания больше, тем счастье государства – больше».
      Мальчик, приказывающий деревьям «замри», – это очень верно. Правильно и то, что они, вероятно, замирают, как у Ники. Я в детстве боялся приказывать, думал, прикажу, и если природа послушается – то я сойду с ума.
      Самоубийца в «пятичасовом скором» компонент очень важный, предваряющий роль Комаровского в Лариной жизни, бытовой штрих и символ.
      Превосходная сцена с кувшинками, живущая отдельно от романа. Так кончается детство и начинается юность. Чудесно рассказано.
      Так что же такое роман, да еще доктор Живаго, которого долго-долго, до половины романа, нет, нет еще и тогда, когда во весь рост и во весь роман развернулась подлинная героиня первой половины картины – во всем своем обаянии (только отчасти – тургеневско-достоевском) – чистейшая, как хрусталь, сверкающая, как камни ее свадебного ожерелья, – Лара Гишар. Очень Вам удался портрет ее, портрет чистоты, которую никакая грязь никаких комаровских не очернит и не запачкает. Я таких Лар, ну не таких, а поменьше, помельче, знавал. Она живая в романе. Она знает что-то более высокое, чем все другие герои романа, включая Живаго, что-то более настоящее и важное, чем она ни с кем не умеет поделиться (хотя бы и хотела).
      Имя Вы ей дали очень хорошее – это лучшее русское женское имя. Это имя женщин русской горестной судьбы – имя Бесприданницы, героини удивительной пьесы, необычайной для Островского, и в то же время имя женщины, героини моей юности, женщины, в которую я по-мальчишески был влюблен без памяти, и эта влюбленность очищала, поднимала меня – если можно влюбиться, раза два видев ее издали на улицах, сотни раз перечитывая каждую строку, которую она написала, и видеть, как ее в гробу выносят из Дома печати. На похороны Ларисы Михайловны Рейснер я не имел силы идти. Но обаяние ее и теперь со мной – оно сохраняется не памятью ее физического облика, не ее удивительными книгами, начисто изъятыми давно из всех библиотек, не ее биографией, короткой, блестящей и стремительной, – оно сохраняется в том немногом хорошем, что все-таки, смею надеяться, еще осталось во мне противу всяких естественных законов. Вы-то знали ее, Вы даже стихотворение о ней написали.
      Но я не о ней, а о Ларисе Гишар. Все, все правдиво в ней. И труднейшая сцена падения Лары не вызывает ничего, кроме ощущения нежности и чистоты (61 стр.). И даже в воспоминании о мерзком она «шагает, словно по воздуху, гордая, воодушевляющая сила».
      Лара и Павел – да, правдиво, но грустен этот союз, этот брак.
      Лара в лесу (193) – превосходно.
      Лара идет за деньгами к Комаровскому. Здесь чуть-чуть не мелькнула тень Эммы Бовари.
      Но я возвращаюсь к порядку замечаний – по страницам. И похвалы Ларе – лучшему, по-моему, образу в романе – мне придется еще повторять много раз.
      Женщины Вам удаются лучше мужчин – это, кажется, присуще самым большим нашим писателям.
      Психологически правилен Тиверзин, дающий гудок к забастовке, подстегнутый личной обидой и собственной взвинченностью и верящий после многих лет, что это именно он открыл и начал забастовку (42), хотя все это иронически освещает социал-командира.
      Митинг представлен как отдых от хождения по улицам участников «демонстрации», которые, отдохнув, выходят, не дослушав оратора, – это, пожалуй, справедливо изображено, равно как и уличная каша, стихийность, слепота демонстрации.
      И с этим потрясающим вечерним солнцем, тычущим пальцами в красные флаги. Однажды в жизни я был в рядах разгоняемой лошадьми демонстрации. Тревожно сжимается сердце, тающие ряды впереди, внезапно возникающий резкий запах потной лошади – вот все, что осталось в памяти.
      Неистовство чистоты (54), это тоже очень хорошо.
      Теперь подойдем к вопросу, который мучает меня, который так дисгармоничен книге, который наряду с важнейшими мыслями, с тончайше-чудесными наблюдениями природы, плотно увязанными с настроениями героев, с единством «нравственного и физического мира», наиблестящим образом достигнутого, осуществленного в романе, представляет собой грубое, резко кричащее, выпадающее из всего строя романа явление, и от которого мне больно за Вас, художника.
      Я говорю о языке простого народа в Вашем романе.
      Именно о языке, а не психологическом оправдании поступков этих людей. Ваш язык народа – все равно – рабочий ли это, крестьянин ли или городская прислуга. Кроме того, он одинаков для всех этих групп, чего не может быть даже сейчас, а тем более раньше, при большей разобщенности этих групп населения. Ваш народный язык – это лубок, не больше. Я знаю этот язык, и знаю слишком. Словарь там беден, бедность словаря компенсируется преимущественно интонациями за счет пересыпания речи матерщиной, а без нее он не представляет никаких «блезиров». В крестьянском быту больше поговорок, обыкновенных, широко известных, язык городской прислуги скуден, но в общем чист, рабочие тоже говорят обыкновенным языком и даже не любя г словесных узоров, всяких художественных расцветок.
      Чего стоит монолог Маркела из 3-й части (86): «платейная, антимония, дамский блезир». Да и все-все женщины и мужчины из народа говорят одинаково лубочно и неверно.
      Если Анна Ивановна с ее «Аскольдовой могилой» очень хороша – го все, все по всему роману, что относится к народной речи, – нехорошо.
      Может быть, лучшее место книги – это кусок на 59 стр. о Риме и Христе – дневник Веденяпина. Я переписал себе этот чудесный кусок и, может быть, его выучу.
      И вот еще что: когда солдатчина, военщина начинает править миром, мне кажется, что если это пойдет так дальше – будет третье пришествие и начнется история нового, второго христианства.
      Беспощадно и сильно к мыслям о Христе подставлена страничка о Комаровском (60).
      В христианстве все дело в пришествии, в перемещении в быт.
      57 стр. – Не палка, а музыка, сила безоружной истины – правильно.
      Вот обо всем таком и надо говорить, думать, писать романы. Я раньше, до знакомства с Вами, поражался, случайно встречаясь с кем-либо из печатающихся, – никто не интересовался таким вопросом, как что такое искусство. Я думал, они притворяются, должны же они хотя бы хотеть понимать такое.
      Еще один момент важный, отличающий со всей положительностью «Д. Ж.», – это спокойствие повествования. Оно иного характера, чем библейский язык или, скажем, военные отчеты, и далеко от того и другого – при обилии мест высокой лиричности голос никогда не повышается. Это я считаю огромным достоинством и драгоценной особенностью языка, знакомого мне и по «Детству Люверс».
      «Когда человека одолевают загадки вселенной, он углубляется в физику, а не в гекзаметры «Илиады». Это и так и не так.
      В физике он найдет очень немного весьма сомнительных истин, и то истин до завтрашнего дня. И Гете, зная косность современности (а сказка наша продолжает жить такой же, как и 100 лет назад и так же действует на детей), вернулся к старейшей сказке, чтоб с помощью ее атрибутов провозглашать то, что душе людей было ближе поэтически, чем если б было доказано в какой-либо научной работе. Научные истины менее долговечны, чем истины искусства, и к тому же наука – не проповедь, а искусство – проповедь.
      62 стр. – Комаровский должен вспоминать Лару не так поэтично, не грубо, конечно, но и не так. А может быть, именно так и надо, ибо чистота и красота могут разбудить душу даже Комаровского.
      64-65-66. – Все это – правдиво, – так это и есть.
      67. – Лара в церкви. Демина, мне кажется, тут напрасно, и об этом жалеет и сама Лара. Тут необходимо одиночество. Оно может быть нарушено потом, если это почему-либо надо, но пойти в церковь Лара должна одна. У меня есть тоже такая церковь в детстве в 1917 году – рождественская, новенькая, только что срубленная, низенькая церковь в лесу, пахнущая сосновой смолой, перебивающей все запахи ладана, масла, воска и пота (как в Москве во время цветения лип запахи всего города не могут подавить этот нежный и тонкий запах), разные, не вполне православные иконы; густые, огромные ели подходили прямо к церкви. Электричества не было, чудесный свет восковых свечей и лампад, рождественскую службу негромко, вполголоса, служил один священник – без дьякона, без хора, – церковь была полна народом, в первых рядах стояли английские инженеры с бумажной фабрики – это было на «Соколе» в Вологодской губернии, фабрику строила ссыльная миллионерша баронесса Дес-Фонтейнес. И после службы – крупные мягкие хлопья снега из черного неба, и узкие тропинки, еще не натоптанные, уходящие от церкви прямо в густой лес.
      68. – «Завидна участь растоптанных, им есть что рассказать о себе, у них все впереди. Так он считал. Это Христово мнение». – Очень хорошо.
      73. – Нарочитое небрежение к топографии: «дом стоял на углу Сивцева Вражка и другого переулка» – правильно для такого романа.
      68. – В морге 1 МГУ я когда-то был с целью пополнения общеобразовательных знаний. Конечно, у Вас здорово описан морг, но мне кажется, тело человеческое красиво далеко не всегда (и живое и мертвое), и при делении (ампутированная нога, например, безобразна и страшна) так же. Мне кажется, только дикая природа красива – камень, который, куда ни брось, находит себе место. У деревьев и у диких животных нет уродов. Уродство природы только в ее соприкосновении с человеком.


К титульной странице
Вперед
Назад