И ассонансы, точно сабли,
      Рубнули рифму сгоряча25.
      Это – Северянин.
      Исторически ассонанс предшествует рифме. Стихотворные строки, соединенные между собой ассонансами, уходят в глубокую древность и литературной, и народной речи. Рифма появляется впервые у средневековых трубадуров. Со времени Готфрида Бульонского26 рифма постепенно укрепляется, открывая все новые и новые дороги стиха. Нам нет нужды обращать внимание на западные моды, на разрушение поэзии. Классические русские стихотворные размеры – ямб, хорей – не исчерпали и тысячной доли своих возможностей. Разве ямбы Пастернака похожи на ямбы Пушкина? Разве ямбы Мандельштама – не открытия? Разве Ахматова повторяет кого-нибудь (кроме Михаила Кузмина)?
      Нет нужды возвращаться к ассонансу – это пройденный давным-давно этап.
      Творческий процесс состоит больше в отбрасывании ненужного, недостаточно верного, ненадежного, мало яркого, чем в поисках. Для создания каждой строфы мир подставляет поэт у мгновенно или почти мгновенно десятки, сотни картин прошлого, настоящего, будущего, и из этого великого множества, приведенного в сознание поэта рифмой, отбрасывается или записывается некоторая часть наблюдений, знаний, иллюстраций... Свободно доверясь рифме, звуковому повтору, поэт, еще не закрепляя на бумагу, встречается с десятками направлений Где-то глубоко в сознании затаено настроение определенной силы и тона, затаена какая-то главная мысль, тема, которая ищет своего выражения в еще не написанных строках. Подчас эта звуковая работа подсказывает новые мысли, уводит в сторону от предполагаемого задуманного. Иногда новизна ограничивается лишь мелочами, штрихами, но бывает и так, что стихотворение – открытие, находка, рожденная без предварительного плана.
      Строфы, еще не записанные, попадают под контроль мысли. Мысль энергично отбирает лучшее, наиболее выразительное, и здесь записывается вариант стихотворения. Мысль едва успевает за потоком, двинутым рифмой, аллитерацией, за ассоциациями всевозможного рода.
      Начинается работа над первым вариантом, отделки его – работа не менее напряженная, чем первая часть творческого процесса. Здесь на первый план выступает
      главная идея, ради которой писалось стихотворение. В соответствии с этой главной мыслью перестраивается стихотворение, определяется порядок строф, оттачиваются или заменяются рифмы, метафоры. Стихотворение приводится в полное соответствие с правилами русского языка.
      Работа над стихотворением может длиться неопределенно большой срок. Время от времени можно возвращаться к нему, все время уточняя, желая улучшить текст. Совершенных стихотворений нет. Всякое стихотворение – лишь оптимальный вариант того, что задумано, что хотел поэт сказать.
      Михаилу Кузмину принадлежит замечание, что «первая строка стихотворения – это его последняя строка», концовка, ради которой стихотворение и написано. В этом много верного. Таковы большинство тютчевских стихов, стихи Цветаевой, стихи самого Кузмина, часть стихов Маяковского.
      Есть и другое наблюдение, имеющее отношение к замечанию Кузмина. Почти всегда возможно угадать (в небольшом стихотворении строк в 16 – 20) у Пушкина, у Лермонтова, у Блока, у любого крупного поэта (чем меньше талант, тем легче сделать то, о чем говорится), какое четверостишие написано первым, какое явилось на бумагу раньше других.
      Есть и еще одно обстоятельство, важное в процессе создания стихотворения. Каждый грамотный человек носит в своей памяти большое количество всяческих стихотворений, хранящихся где-то глубоко в мозгу и напоминающих о себе ритмом, отрывками, строкой, настроением.
      Человеческое чувство ищет выражения и находит его в стихах поэта, оставшихся в его памяти. Происходит как бы разрядка настроения, чувства в чужие стихи. Эти чужие стихи вспоминаются или перечитываются, твердятся по многу раз и дают выход настроению. А когда никаких «подходящих» стихов не вспоминается, когда чувство не находит выхода в знакомых текстах, не находя в них соответствия, успокоения, – тогда пишутся свои стихи. И в этом случае магнитный поисковый инструмент – рифма двигает пласты событий, впечатлений.
      И еще: в каждом стихотворении каждого поэта есть какая-то новинка, находка. Стихотворение писалось не из-за этой новинки, но без нее – потеряло бы смысл. В каждом, даже маленьком стихотворении ставится и какая-то техническая задача, как бы наивна она ни была. Написал же Державин ряд стихотворений без буквы «р». Всегда есть желание ввести в стихи слово, которое в стихах никогда не бывало, поместить в строку какое-го большое слово, которое и в обыкновенной-то речи кажется неуклюжим, угловатым, а в стихотворение входит неожиданно свободно. Например, «родовспомогательница». Хочется увидеть в собственной строфе «танец странных имен, что для сердца отраден», самому написать – «Шли Чоктосы и Команчи, Черноногие и Перу, Делавэры и Могэки»27.
      И эта – «игровая» сторона дела тоже участвует в создании стихотворной строки.
      Но уже не до шуток, когда поэт чувствует, что найдено важное, очень важное, крайне важное, что дальнейший поиск продолжать не стоит, что хоть рифма и нуждалась бы в улучшении, но всякая дальнейшая работа над ней ухудшит главную мысль, главный тон, главное чувство, диктовавшие стихотворение.
      И Блок оставляет в строфе и, казалось бы, посредственные, сомнительные рифмы –
      Рожденные в года глухие
      Пути не помнят своего
      Мы – дети страшных лет России –
      Забыть не в силах ничего.
      Никакой читатель, никакой слушатель не замечает гут рифмы. Такова выразительность, сила стихотворения.
      Здесь выразительность стиха достигнута рифмой, но не в ее мнемоническом качестве и не благозвучием «краесловия». Рифма, выполнившая свою службу, сыграла свою роль поискового инструмента и была отодвинута в сторону.
      У Блока, да и не только у Блока, таких примеров немало. Удивительным образом оказывается, что Блок в самых сильных своих строфах недостаточно отделывал собственно «краесловие».
      Россия, нищая Россия,
      Мне избы серые твои,
      Твои мне песни ветровые –
      Как слезы первые любви!
      Приведу еще одну выписку из письма А. К. Толстого, датированную 1871 годом28.
      Из письма (Дрезден)
      «...давайте говорить об искусстве...
      ...Я иногда пишу дурные рифмы, но не дурные стихи. Дурные рифмы я пишу сознательно в тех стихотворениях, где я считаю себя вправе быть неряшливым, но только по отношению к рифме. Никогда я не считаю себя вправе написать дурной стих...
      Видите ли, насчет рифмы я сделаю вам сравнение, вместо диссертации. Есть некая живопись, которая требует неуклонной точности линий, – это в исторических картинах, умбрийская школа, флорентийская, даже венецианская. Есть другой род живописи, где краски – главная вещь, а с линиями не церемонятся. Это Рубенс, Рембрандт, Рюисдаль и другие фламандцы или голландцы. И вот, horribile dictu (страшно сказать), эти последние картины потеряли бы, если бы линия в них была неумолимо правильною. Так, если я пишу картину больших размеров и с претензией на серьезность, я с вами согласен, что я должен строго относиться к рифме; но если я пишу балладу или другое стихотворение, в котором впечатление, т. е. цвет, краска, – главное, то я могу небрежно отнестись к рифме, но, конечно, не пересаливать и не рифмовать середа с саранча.
      Хотите, возьмите пример в поэзии. Возьмите Гете в сцене Гретхен перед иконой.
      Есть ли что-нибудь хуже рифм в этой великолепной молитве? Это – единственная вещь в смысле наивности и правды! Но попробуйте исправить фактуру, придать ей более правильности, более изящества, и все будет испорчено. Вы думаете, что Гете не мог писать лучших стихов? – Он не хотел, и тут-то он доказал свое удивительное поэтическое чутье. Есть некоторые вещи, которые должны быть выточены; есть другие, которые имеют право и даже обязаны не быть отделанными под страхом казаться холодными. В языках немецком и английском дозволяется неправильность рифмы, как и стиха; в русском же языке дозволяется только неправильность рифмы. Это его единственная возможность в поэзии показываться в неглиже...
      В заключение скажу: я думаю поступить в духе русского языка, оставаясь непоколебимым относительно стиха и позволяя себе иногда некоторые свободные отношения к рифме. Дело чутья и такта».
      Наблюдения А. К. Толстого верны и ни капельки не устарели по сей день.
      Блок, так же как и Гете, не хотел, чтобы излишне звонкая рифма, привлекающая внимание, помешала главному – тому, что уже вошло в стихи.
      (1960-е)
     
     
      «СВОБОДНАЯ ОТДАЧА»
      В стихах существует еще один способ писания стихов, известный поэтам, который я называю способом «свободного хода» или «свободной отдачи».
      Когда, наметив лишь размер и ритм, отдаешься на волю материала и следишь лишь за явными смысловыми нелепицами, которые могут попасть в стиховой поток при этом способе.
      Этот способ я применял в молодости. Он требует крепкого здоровья, полного отключения в мир слов, контролируемого лишь приблизительно, главным образом звуковыми вехами. Может быть и реальный факт началом, толчком, запевом, – а потом – свободная отдача потоку впечатлений, со стремлением зарифмовать мир. На этом пути тоже бывает немало находок. Я думаю, что первые сборники Пастернака «Близнец в тучах» и «Поверх барьеров» и даже «Сестра моя – жизнь» – имеют следы такого именно способа писания стихов.
      Суть этого способа вовсе не в «модернизме» и не в «зауми» (ибо все лишнее отсеется при контроле, при переписке) и даже не в изрядном количестве маленьких находок, новинок, которые при работе над каждым стихотворением получаются. Суть тут в доверии к самому себе. Если поэт – прибор, с помощью которого природа рассказывает о самой себе, если рифма – поисковый инструмент, то весь рабочий процесс поэта – поставлен на службу природе на «свободном ходу». Если прибор хорош – ошибок в стихах не будет.
      И более того. Я стал себя считать поэтом тогда, когда убедился, что не могу в стихах фальшивить, не могу написать ни одного стихотворения как «мастер». Стихов вовсе не получалось. И именно потому, что в этих случаях стихов не получалось, я и поверил в себя как в поэта.
      Сбереженное внутри пряталось и в стихи не выходило.
      Меня часто спрашивают: «Есть ли у вас стихи о Сталине?» У меня нет стихов о Сталине. В университете меня (после чтения стихов из «Колымских тетрадей») спрашивали это. Я отвечал: «Многое из того, что я сейчас читал, – это и есть стихи о Сталине».
      Я стал доверять себе. У меня есть стихи о возвращении, в которых задолго, года за два до размолвки с женой, я угадал эту размолвку. Просто иначе не выходило в стихах, надо было переламывать себя, фальшивить, лгать. И я написал так, как писалось. Ни о какой размолвке я тогда не думал – размолвка обнаружилась года через два – но и сейчас, перечитывая написанное в те годы, я вижу, что все угадано и предсказано в стихах.
      В стихах нет ничего случайного, нет ничего выдуманного. Стихи – это судьба, а не ремесло. Не желаю считать себя мастером.
      Я хочу считать себя поэтом, единственным русским поэтом, показавшим душу человека на лагерном Крайнем Севере, – вот единственная моя претензия.
      Разумеется, никаких тайн искусства Дальний Север мне не открыл. Мои стихи написаны человеком, проведшим семнадцать лет в лагере и ссылке – из них более десяти лет на тяжелой физической работе. Мои стихи – пример душевного сопротивления, которое оказано растлевающей силе лагерей.
      (Конец 1950-х – начало 1960-х)
     
     
      СТИХИ – ВСЕОБЩИЙ ЯЗЫК
      Стихи – это всеобщий знаменатель. Это то чудесное число, на которое любое явление мира делится без остатка. Это всеобщий язык. На свете нет ни одного явления природы или общественной жизни, которое не могло бы быть использовано в стихах, было бы чуждо стиху.
      По хриплой брани пастуха,
      Продрогшего в тумане,
      По клокотанию стиха
      В трепещущей гортани.
     
      И шелест хвойный – как стихи –
      Немножко горьки и сухи...
      Тут дело вовсе не в том, что пишутся стихи о стихах Стих о стихах – это совсем другое дело. Суть вопроса в том, что в «нутре» любого физического явления мы можем ощутить стихотворение и переключить э го ощущение в реальную жизнь.
      (1960-е)
     
     
      СТИХИ – ЭТО ОПЫТ
      Стихи – это опыт, душевный опыт. Совершенно несерьезно говорить – поэзия всегда была делом молодости Напротив, поэзия всегда была делом седых, делом людей большого душевного опыта. Действительно, есть такое выражение «поэзия молодости» Но для того, чтобы описать, выразить это чувство, необходима душевная зрелость, огромный душевный опыт, личный опыт.
      Вот почему, отвечая на болтовню Антокольского на сей предмет, я и написал «Поэзия – дело седых».
      Вопрос опыта – вопрос сложный. Вот советы Рильке. Приношу извинения за длинную выписку.
      Р. М. Рильке, «Заметки Мальте Лауридса Бригге». М., 1913 г., стр. 20. «...И стихи. Да, но стихи, если их писать постоянно, выходят такими незначительными. Следовало бы не торопиться писать их, и всю жизнь – и по возможности долгую жизнь – накапливать для них содержание и сладость, и тогда, к концу жизни, может быть, и удалось бы написать строчек десять порядочных. Потому что стихи вовсе не чувства, как думают люди (чувства достаточно рано проявляются у человека), они – опыт. Чтобы написать хоть одну строчку стихов, нужно перевидать массу городов, людей и вещей, нужно знать животных, чувствовать, как летают птицы, слышать движение мелких цветочков, распускающихся по утрам... Нужно уметь снова мечтать о дорогах неведомых, вспоминать встречи нежданные и прощания, задолго предвиденные, воскрешать в памяти дни детства, еще не разгаданного, вызывать образ родителей, которых оскорблял своим непониманием, тем, что, когда они стремились доставить радость тебе, думал, что она предназначается другому; детские болезни, разнообразные и многочисленные, и как-то странно начинающиеся... Дни, проведенные в тихих укромных комнатах, и утра на берегу морском; вообще море – море Ночи в дороге, где-то высоко, с шумом проносящиеся мимо нас и исчезающие вместе со звездами: но и этого всего еще недостаточно. Нужно хранить еще в душе воспоминания о множестве любовных ночей, и чтоб при этом ни одна из них не походила на другую; о криках во время потуг и о белых воздушных спящих женщинах, уже разрешившихся от бремени и вновь замыкающихся... И еще нужно, чтобы человек когда-то бодрствовал у изголовья умирающих, сиживал около покойников, в комнатах, где окна открыты, и до него откуда-то как бы толками доносились разные шорохи. И все-таки мало еще одних воспоминаний нужно уметь забыть их и с безграничным терпением выжидать, когда они начнут снова всплывать. Потому что нужны не сами воспоминания Лишь тогда, когда они претворятся внутри нас в плоть, взор, жест и станут безымянными, когда их нельзя будет отделить от нас самих, – только тогда может выбраться такой исключительный час, когда какое-нибудь из них перельется в стихотворение. А мои стихи все возникли иначе, и, следовательно, их нельзя назвать стихами».
      1963
     
     
      О ПРАВДЕ В ИСКУССТВЕ
      Правда, явившаяся в искусство, всегда нова и всегда индивидуальна.
      По сути дела, искусство для художника ставит необычайно ясную, необычайно простую задачу – писать правду, действительность, и овладеть всеми средствами изображения для того, чтобы лучше, вернее передать то самое, что называется жизнью и миром.
      Тем самым всякая фальшивость, всякое подражание заранее обрекается на неуспех, ибо об этом будет судить потребитель, которому художник должен напомнить жизнь, но не литературу, т. е. уже открытое и увиденное кем-то раньше.
      Нетребовательность читателя, когда тысячи романов принимаются за художественную литературу и таким именем называются тысячами критиков, возникает из малого общения с произведениями литературы действительной (или общения поверхностного, при котором нет глубокого увлечения вещью, а следовательно, и глубокой внутренней критики ее).
      Многое в искусстве теряется и многое, наверное, навсегда потеряно, ибо не было условий для закрепления на бумаге, на полотне того, что увидел художник. А многое увиденное он не сумел закрепить.
      Многое в искусстве обнаруживает себя зря, и если бы люди говорили на одном языке, многое из сказанного, ставшего искусством в силу национальных рамок языка, – может быть, не появилось бы вовсе. Так, мне думается, и среди пушкинской прозы есть кое-что, чего не было бы, если бы Мериме писал по-русски.
      Подумать страшно, как много сил и материальных средств расходуется на т. н. социалистический реализм, на то, чтобы убедить читателей в том, в чем убедить писателя нельзя. Забывается, что писатель – это прежде всего читатель, преодолевший чужое зрение и научившийся видеть сам. Если он видит сам – рано или поздно он найдет средства изображения свои, т. е. убедит читателя в своем мире или в кусочке мира, расширит арсенал познания жизни (в прошлом ли, в настоящем ли). Искусство по сути дела есть искусство детали, ибо только верно и по-новому убедительно изображенная деталь может заставить поверить правде художника. Поверив детали, читатель поверит всему, что хочет сказать художник. Под деталью не следует понимать лишь деталь пейзажа, интерьера, но и деталь психологическую, на которой держится искусство хотя бы Достоевского.
      К тому же деталь пейзажа, интерьера – в большинстве случаев символ, намек на что-то большее, и если эта сторона дела найдена и похожа, деталь приобретает особо веский вид, становится аргументом неотразимым.
      Писать правду для художника – это и значит писать индивидуально, ибо правда становится общей уже после того, как она овеществлена в искусстве. Как предмет творчества, правда всегда лична.
      Как результат творчества она может быть отведена в критические загоны и клетки, на нее вешают ярлыки, о которых не может думать художник в момент зачатия вещи, в момент, когда никакого другого искусства нет. Гражданские стихи Некрасова, лучшие картины передвижников – это прежде всего искусство для искусства, чистое искусство. А как результат творчества оно может быть поставлено на ту или другую полку, что для художника не должно быть важным. Творческая сила Врубеля свела его с ума, и нетрудно подумать, что клетки мозга человека с его одинокими, индивидуальными видениями такой силы и не могли выдержать правды жизни такого напряжения.
      (Конец 1950-х – начало 1960-х)
     
     
      ВОСЕМЬ ИЛИ ДВЕНАДЦАТЬ СТРОК. О СОНЕТЕ
      Когда-то с Пастернаком мы говорили вот на какую тему. Какой размер русского стихотворения идеален. Пастернак говорил, что, по его мнению, – восемь строк, два четверостишия вполне достаточно, чтобы выразить мысль и чувство любой силы и глубины.
      У него в стихах есть этот подсчет.
      О, если бы я только мог
      Хотя отчасти,
      Я написал бы восемь строк
      О свойствах страсти29
      Кстати, эти восемь строк Пастернак давно написал. В «Разрыве» есть удивительное восьмистишие, подобного которому не знает русская, да и мировая поэзия тоже. Напомню:
      О стыд, ты в тягость мне! О совесть, в этом раннем
      Разрыве столько грез, настойчивых еще!
      Когда бы, человек, – я был пустым собраньем
      Висков и iy6 и глаз, ладоней, плеч и щек
      Тогда б по свисту строф, по крику их, по знаку,
      По крепости тоски, по юности ее
      Я б уступил им всем, я б их повел в атаку,
      Я б штурмовал тебя, позорище мое!
      Поистине, о Пастернаке можно сказать, как Гоголь говорил о Пушкине – «у него бездна пространства».
      Емкость стиха Пастернака совершенно исключительная в нашей, да и в мировой поэзии.
      Восьмистишия кавказского фольклора ложатся на эту же чашу весов.
      Я говорил, что двенадцать строк – наиболее емкая форма русского стихотворения. В восемь строк трудновато уложиться. Мне кажется – четырнадцатистрочный сонет и был такой канонизированной формой в мировой поэзии, за которой стоит опыт многих веков.. В дальнейшем скованность, формалистическая напряженность формы сонета ослабла ценой потери двух строк.
      Есть ли у Шенгели 30 в его очень интересном учебнике подсчеты двенадцатистрочных и шестнадцатистрочных стихотворений Пушкина, Лермонтова1? Интересно было бы посмотреть.
      Онегинская строфа тоже вышла из сонета. (Конец 1950-х -начато 1960-х)
     
     
      НАЦИОНАЛЬНЫЕ ГРАНИЦЫ ПОЭЗИИ И СВОБОДНЫЙ СТИХ
      Поэзия имеет национальные границы во много раз более глухие, чем проза. И в этом не беда, а счастье поэзии.
      Фактически поэт непереводим, отгорожен от другого народа частоколом традиций, принципов – не только литературных, но и бытовых. Ведь поэзия – вся в недоговоренности, в полунамеке, где вся тонкость ощущается только родным по языку человеком.
      Разве знаменитые аллитерации «Медного всадника» переводимы на другой язык?
      Люблю тебя Петра творенье,
      Люблю твой строгий, стройный вид,
      Невы державное теченье,
      Береговой ее гранит…
      Никакой перевод никогда не передаст даже намека на этот «береговой гранит», «строгий, стройный вид», а ведь лишенный этого стих обессилен. Это – русское стихотворение.
      Конечно, можно перевести, как переводили раньше – прозой, оставляя «домыслы» читателям Так переводили раньше, так советует сейчас переводить стихи Арагон. Может быть, он и прав, подчеркивая бессилие любых переводов и любых переводчиков.
      Разумеется, «Горные вершины» Гете Лермонтов не переводил, а написал русское стихотворение «по мотивам Гете».
      Иннокентий Анненский пробовал перевести это стихотворение Гете.
      Над высью горной
      Тишь.
      В листве, уж черной,
      Не ощутишь
      Ни дуновенья…
      Как видите, стихотворения не получилось.
      Поэт не испытывает нужды в признании иностранцами, ибо понимает, насколько газетно, конъюнктурно, условно такое признание и понимание.
      Вот эта непереводимость стихов, отключение поэтов от международной жизни и было, мне кажется, одной из причин успеха так называемого свободного стиха.
      Свободный стих и так называемые стихи – все, что к ним относится, все это--поэзия второго сорта. Выражаясь по-спортивному, «верлибр» – это стихи второго эшелона, второго класса.
      Решение вопроса должно быть в рамках национальной традиции и не должно быть каким-то откликом или перекличкой с модой Запада.
      Для западного читателя, кто выступает против советской власти хоть немножко, тот и хорош, и литературной политикой может управлять любой разведчик. Газетная популярность и сенсация – всегда очень определенные. О любой проститутке в западных газетах пишут больше, чем о поэтах русских (не говоря о своих собственных).
      Виктор Шкловский в своих мемуарах «Жили-были» подал голос за «свободный стих», не утруждая себя аргументацией Зато бывший теоретик конструктивизма Квятковский выступил в «Вопросах литературы» со статьей о свободном стихе, доказывая его правомерность, возможности развития и т. д.
      Конечно, каждый русский поэт пробовал себя в свободном стихе. Свободный стих никогда не был под запретом, и нельзя говорить так, что вот сталинские времена прошли и свободный стих выходит из подполья.
      Творческого удовлетворения большие поэты в свободном стихе не получили – вот секрет его малой популярности. Квятковский в своей статье не совсем добросовестно обошелся с Блоком, у которого свободные стихи составляют, вероятно, одну тысячную часть всех стихов..
      Квятковский процитировал («Вопросы литературы», № 12, 1963 г., стр. 60, статья «Русский свободный стих»).
      «К вечеру вышло тихое солнце,
      И ветер понес дымки из труб
      Хорошо прислониться к дверному косяку
      После ночной попойки моей.
      Многое миновалось
      И много будет еще,
      Но никогда не перестанет радоваться сердце
      Тихою радостью
      О том, что вы придете,
      Сядете на этом старом диване
      И скажете простые слова
      При тихом вечернем солнце,
      После моей ночной попойки.
      Я люблю ваше тонкое имя,
      Ваши руки и плечи
      И черный платок.
      Эти слова Блока – образец тончайшей лирической поэзии».
      Мне кажется, что образцов, превосходящих это стихотворение, у Блока много – их 687(!). По сравнению с остальными 687 стихотворениями это кажется лишь черновой записью, наброском, который превращен автором с помощью рифм в гораздо более тонкое стихотворение. Оно всем известно.
      Знаю я твое льстивое имя,
      Черный бархат и губы в огне,
      Но стоит за плечами твоими
      Иногда неизвестное мне.
     
      И ложится упорная гневность
      У меня меж бровей на челе:
      Она жжет меня, черная ревность
      По твоей незнакомой земле.
     
      И, готовый на новые муки,
      Вспоминаю те вьюги, снега,
      Твои дикие слабые руки,
      Бормотаний твоих жемчуга
      Это уж, что называется, «посвыше» опуса .с вечерней попойкой.
      (1963)
     
     
      ПЕЙЗАЖНАЯ ЛИРИКА
      В строгом смысле слова никакой пейзажной лирики нет. Есть разговор с людьми и о людском, и, ведя этот разговор, поэт глядит на небо и на море, на листья деревьев и крылья птиц, слушает собственное сердце и сердце других людей.
      Пейзажной лирики нет, но есть чувство природы, без которого поэт-лирик существовать не может.
      Это чувство природы есть детская способность увлеченно беседовать с птицами и деревьями, понимать их речь, как понимал ее Маугли, и уметь переводить эту речь на язык человека.
      Это чувство природы есть способность сосредоточить свои душевные силы на грозах и бурях, на солнечном свете, на шуме дальней реки, на тревожных красках заката. Все, что происходит в природе, замечается и измеряется: ему дается название с помощью сравнения, образа.
      Для поэта нет мертвой природы – минерал и сорванный цветок полны живой жизни.
      Это чувство есть способность найти в природе человеческое, найти то, что объединяет человека с внешним миром.
      Когда пишется стихотворение, то кажется, что не только поэт живет жизнью камня, но и камень живет жизнью поэта.
      Это чувство есть способность видеть в явлениях природы движение человеческой души, способность подсказать и угадать ход событий. Природа сама может иногда подсказать вывод, решение, суждение. Весь мир помогает выговориться поэту.
      Внимательный взгляд на природу, включение времен года в размышление о добре и зле, иллюстрация картинами природы собственного душевного состояния или состояния других людей – величайшая изобразительная сила при выполнении этих задач – вот Тютчев – одна из вершин русской пейзажной лирики.
      Это чувство природы есть способность восприятия пейзажа из первых рук – без шпаргалок живописи и подсказок художественной прозы. Однако в поэзии не пишут, как в живописи, пейзажей с натуры. Пейзаж здесь – картина по памяти; скорее создание пейзажа, чем отображение.
      Антропоморфизм – без которого не обходится ни один поэт – это лишь элементарное, наиболее простое выражение чувства природы поэта.
      Слезы дерева, плачущая метель – это первая ступень пейзажной лирики. Но, например, сравнение листопада с перелетом птиц есть форма более сложная. В бесконечности сравнений важно удержаться от «очеловечивания» прямого и вызвать волнение, удивление, радость необычностью, точностью сравнения, говорящего о зоркости глаза. Эта зоркость и эта точность не находятся где-то далеко в неизведанных далях. Они – рядом с вами – в дождях и грозах. Надо только сказать о дожде лучше, подробнее того, что было сказано другими.
      Горизонты пейзажной лирики бесконечны, кладовая природы неисчерпаема. Русская поэзия воспользовалась миллионной долей сокровищ этой кладовой.
      Выразительность блоковского снега, тютчевских туч, державинского водопада не исключает обращения поэта к тем же самым тучам и снегу. Исследуя стихом природу, поэт находит в ней картины, которые сродни душевному настроению, душевной тревоге поэта. Если картины эти найдены, увидены и закреплены стихом – достигнуто главное. В этой работе сам стих помогает лучше видеть природу, точнее замечать ее изменения, ее бесконечную жизнь.
      Работа над пейзажем для поэта не похожа на работу Клода Моне, который рисовал одни и те же деревья в разное время года в одной и той же перспективе.
      Разное время года для поэта – эго разное время души.
      Пейзаж позволяет воскресить в памяти то, что поэт испытал и видел без всякого насилия над памятью. Все, что поэт заметил раньше, «незаметно» для самого себя, теперь является на бумаге, как непосредственное наблюдение.
      Не надо требовать от пейзажа, чтобы он был населен людьми. Эти люди есть в любом пейзаже, где течет живая кровь стиха. Это – автор стихотворения и те люди, которые стояли рядом с ним на берегу реки или моря или на городском бульваре и чувствовали то же, что и автор. Разве в пейзажах Левитана нет человека? Разве в «пейзажной» музыке Чайковского нет человека?
      Что самое главное в пейзажной лирике? Живая жизнь, живое чувство. Пейзаж, который не говорит по-человечески, – это еще не пейзаж и вряд ли годится для стиха.
      Не только о деревьях, звездах и траве идет гут речь. Огромная часть природы – животные – остались как бы вне лирической поэзии. О животных пишут лишь баснописцы и детские поэты. О том, с какой силой добра, с какой душевной теплотой можно написать о животных, мы знаем от Есенина – поэта с обостренным чувством природы, знавшего единение с природой. Его березку, клен и собаку помнит каждый.
      Зато многократно воспеты городские пейзажи Ленинграда, где архитектура выступает как поэт-лирик, а не только как исторический романист.
      Именно в пейзажной лирике с особенной силой сказывается чувство родины, родной страны. Горы и леса родного края особенно дороги поэту. Они окружали его с детства, воспитывали его характер. Историк Ключевский много рассказал нам о влиянии географии на историю, на формирование характера русского человека. Это в равной степени относится ко всей мировой культуре, и вовсе незнакомые нам пейзажи Габриэлы Мистраль – пески, солнце и скалы Южной Америки – наделены огромной душевной силой, творческим вдохновением, которое угадывается даже сквозь неудачный перевод. Это – чужое, но не чуждое, и именно поэт сделал горы Южной Америки родными для русского читателя. Мистраль научила нас видеть Южную Америку, волноваться пейзажами другой страны.
      Чувство природы, свойственное поэту-лирику, есть всегда чувство родной природы. Внимательная любовь, знание родных мест оставило нам и бунинскую темную зарю, и гулкие улицы «Медного всадника», и блоковские городские пейзажи, и пушкинское «очей очарованье».
      Пейзажная лирика – вид гражданской поэзии.
      Образы русской лирики, которые повторял в своем творчестве почти каждый большой поэт, – дорога, листопад, облака – ставшие классическими, традиционными, – это пейзажные образы.
      Большие поэты России оставили нам такие образцы пейзажной лирики, которые сами по себе стали национальной гордостью, славой России, начиная с «Медного всадника» или «Осени» Пушкина.
      В пейзажной лирике наиболее тесно ощутима связь поэта с его родными местами. Эта связь конкретна. Павлодарские пейзажи Павла Васильева не спутаешь с пейзажами Фета или с городской блоковской зимой. Каждый поэт написал строки, где видна география не только его страны, но области, края.
      Велико воспитательное значение природы. Выступая в тесном союзе с природой, пейзажная лирика имеет большой воспитательный смысл и значение. Описанная поэтом природа живет в памяти людей, заставляет видеть мир лучше и подробней.
      От грубого антропоморфизма поэты идут к точности, к подробности наблюдения. Дороги природы бесконечны. Точность наблюдения, точность называния, синхронность пейзажа и чувства – вот космос поэта. Сейчас мало писать о птице и дереве. Надо писать о ласточке и лиственнице, может быть, даурской.
      В поисках точности лирика ищет встречи с наукой.
      Краски космических далей, которые видели космонавты, и ощущения, которые знакомы Гагарину и Титову, станут достоянием земной поэзии. Но именно эти межзвездные дали зовут вглядеться еще подробнее, еще внимательнее в прекрасную нашу Землю, которая создала людей, овладевших космосом.
      Думается все же, что Луне, как части классического пейзажа, не грозят поэтические неприятности. В восприятии чрезвычайно важна личная встреча, знакомство воочию. Для того, чтобы космический пейзаж вошел в стихи полнокровно, полноправно и естественно, надо, чтобы космос стал повседневностью, теми буднями, где рождается и живет истинная поэзия.
      1961
     
     
      О СЛОВАХ «ТВОРЧЕСТВО», «ГЕНИЙ», «ЦИКЛ» И О т<ак> н<азываемой> «КНИЖНОСТИ». ЗАКОН «ВСЕ ИЛИ НИЧЕГО»
      В словаре литературной Москвы за время моего отсутствия появилось немало новых слов, которые раньше, в 20-е годы, применялись с большой оглядкой.
      Я не люблю слова «творчество». Мне кажется, что его можно применить лишь в отношении работы великих поэтов, да и то не ко всем их произведениям.
      В «Знамени» я безуспешно боролся, чтобы назвать цикл стихов «Работа и судьба», а не «Творчество», как настойчиво предлагала редакция.
      Я робею перед этим словом. В двадцатые годы с этим термином обращались осторожнее. Я ведь вырос в двадцатые годы.
      Тогда еще это слово не было ходовым словом газетчиков, применяемым к чему угодно и к кому угодно. Газета «Советский спорт» пестрит выражениями:
      «автор гола»,
      «творец гола»,
      «создатель голевой ситуации».
      Мне приходилось читать в одном журнале самотечные рукописи 31. Среди многих перлов, которые там попадаются (а о «перлах» и о «законах самотека» я еще собираюсь написать статью – там много интересного), мне встретилась рукопись, с такой первой фразой:
      «Девушка перечитала только что созданное ею письмо».
      Лучше избегать такой ответственной терминологии
      Слова «работа» достаточно.
      Тем более что речь как раз идет о вещах и людях, (в большинстве случаев) очень далеко отстоящих от большого искусства
      «Творчество рабочих поэтов завода «Шарикоподшипник» – это слишком, чересчур
      Надо назвать сборник. «Стихи и рассказы рабочих поэтов», даже «Литературная работа молодых поэтов», но не «творчество».
      Я требую уважения к слову «творчество». Предпочел бы обходиться без этого слова в ряде примеров.
      «Просмотров» в поэтике, в литературном деле много, и пример с творчеством не единичен.
      Применяют очень широко – до газетных заметок включительно – слово «творчество». В то же время наше литературоведение боится слова, которое тесным образом связано с понятием «творчество»
      В «Кратком словаре литературоведческих терминов» Тимофеева и покойного Венгрова – вовсе нет слова «гений». В самом деле – зачем в искусстве слово «гений»? Никаких гениев не бывает (так шепчет словарь вам на ухо).
      Неудачно также слово «цикл» применительно к стихам. А чем заменить это слово?
      Еще можно принять цикл повестей Лермонтова «Герой нашего времени», «Окуровский цикл» произведений Горького, можно даже «Стихи о Кахетии» Тихонова назвать циклом, но называть циклом стихотворений любую подборку любых стихов поэта в любом журнале только потому, что это – подборка, – конечно, неверно, неправильно.
      «Цикл» – это тоже была «новинка» для меня при возвращении в Москву.
      Название въелось в стихотворный быт, срослось с языком.
      И это название – после больших сомнений, отыскания других вариантов, закрепил Пастернак в своем великолепном стихотворении «Ева».
      Ты создана как бы вчерне,
      Как строчка из другого цикла...
      У Пастернака были большие сомнения, прежде чем он вернулся к этому первому варианту строфы.
     
      * * *
      В поэзии есть стихи и не стихи. Нет стихов более квалифицированных и менее квалифицированных.
      В искусстве «нехудожественное» значит «антихудожественное».
      Это и есть закон «все или ничего» применительно к искусству. А ведь это «что-то», что называется поэзией и чему, в сущности, нет названия. Но название может быть найдено, и все, например, определения, как они ни наивны, все служат одной цели – постижению тайны искусства.
      За последние годы вышло много литературно грамотных книжек. Любителей поэзии много.
      Большинство стихов этих не являются настоящими стихами. В стихах должно быть чуть-чуть побольше судьбы.
      Много стихов книжных, и я думаю, работнику редакции непросто объяснять какому-либо молодому автору, чего именно не хватает в его книжных стихах.
      Вообще говоря, я лично не представляю, какие логические обозначения нужны для разбора стихотворения автора. Как должен быть мотивирован отказ. Существуют ли убедительные формы отказа? Грамотных статей очень мало. За все последние годы лучшей была статья Коржа-вина в «Новом мире» несколько лет назад.
      Мы очень мало обращаем внимания на «книжность» поэзии.
      Между тем это недостаточно серьезно. У больших поэтов есть книжность – ярчайшие представители книжного стиха – это Мандельштам и Цветаева, – но у них у обоих сквозь книжность так ярко проступает судьба, так ярко чувствуется боль, что даже сам уход в книжность кажется стремлением защититься от этой боли.
      Книжный ли поэт Пастернак? Поздний – безусловно не книжный. Но и в раннем Пастернаке (столько) яркости чувства, видения мира (я считаю термин «видение» в высшей степени удачным), свежести, наблюдаем то самое, что В. М. Инбер называла когда-то «неутомленным глазом», все это в высшей степени живо и в существе своем вовсе не книжно.
      Однако существовало и другое мнение.
      Я, например, беседовал с одним не то историком, не то археологом.
      – Нет, не хвалите Пастернака. Это – не то. Там географию надо знать.
      – Какую географию?
      – Ну, Анды там всякие, Кордильеры.
      Я вспомнил. Действительно, у Пастернака в «Сестре моей – жизни» были строки:
      И таянье Андов вольет в поцелуй
      И Т. Д.
      Книжность у больших поэтов преодолевается –
      у Мандельштама, Цветаевой –
      тем, что для обоих поэзия была судьбой, и эго ярко выражено в каждом стихотворении.
      А у Пастернака сквозь якобы книжность было всегда такое яркое, такое свежее восприятие мира, какого не было ни у одного русского поэта, кроме, может быть, Блока (который нами до сих пор не оценен как следует).
      (Конец 1950-х – начало 1960-х)
     
     
      О КНИЖНОСТИ И ПРОЧЕМ
      Книжность не следует смешивать с энциклопедичностью знаний, со стремлением «быть с веком наравне».
      Пушкин – книжный поэт или нет?
      А ведь у него бесчисленное количество образов, имен в стихах из мифологии из самых традиционнейших оригиналов.
      По сравнению с Некрасовым Пушкин кажется книжным поэтом. А он только богаче, шире, ярче Некрасова.
      Обязательно ли поэту знать (не только чувствовать) природу. Быть ботанически грамотным, чтобы не называть травой разнообразные цветы – растений с тонким зеленым стеблем – миллионы.
      Будущее поэзии – это точность, детальность. Космос поэзии – это ее точность, подробность. Этот космос безграничен.
      Если для прозы будущее мне кажется литературой знающих людей – типа Экзюпери, который открыл нам воздух, то будущее поэзии – все точности.
      За деревьями должен видеться не лес, а голубая кожица ольхи. Каждое растение должно быть названо по имени.
      Тут дело не в ботаническом знании, осушающем стихи.
      Я хорошо, мне кажется, чувствую природу, но я ботанически неграмотный человек. Хорошо чувствовать природу – это значит ее очеловечивать.
      Солженицын жаловался, что он не знает ботанических названий тех растений, которые встречал. И я их не знаю. И Пастернак их не знал. Но старался узнать. Отличный орешник в его стихах – убедительный пример.
      Игорь Северянин – принципиальный горожанин – и знать не хотел о траве; и о деревьях. Даже такая общая форма вызывала у него раздражение.
      Шофер у Северянина едет «сквозь природу» («Фиолетовый транс»).
     
      * * *
      У нас была как-то Новелла Матвеева. Это – несомненно одаренная поэтесса. Только «не те книги читала», как говаривал Чернышевский когда-то.
      Сказала о Пастернаке языком слушателей Литературных курсов:
      «Стихи Пастернака написаны рукой, на пальцах которой надето множество драгоценных перстней. Вот переводчик Пастернак – это да!»
      Уши Литературных курсов выступают из этой фразы явственно.
      Пастернак открыл людям новый мир, и нечего бояться (прозой для Новеллы Матвеевой служат ее песни), надеты на этой руке, открывающей окно в новый мир, перстни или не надеты.
      Когда-то главврач Дебинской больницы т. Ильина (которая рекомендовалась так: я – сестра футболиста Ильина) просила меня – я уже кончал тогда срок, работал фельдшером в больнице: «Порекомендуйте мне что-нибудь читать».
      Я говорю: «В библиотеке Хемингуэй есть, «Пятая колонна» и первые сорок восемь рассказов, чего ж лучше!»
      Ильина: «Нет – Хемингуэй – это не чтение для меня. Мне нужен черный хлеб, а не предмет роскоши».
      О Кафке. Читал только те два рассказа, которые были опубликованы в «Иностранной литературе». Надо думать, что это – самые плохие рассказы Кафки. По этим рассказам видно, что это писатель – гигант огромного роста.
      Символические памфлеты, трактующие о судьбах мира и человека, возвращают нас к Гофману. Только фантастика Гофмана была нестрашной. Фантастика Кафки наполнена ужасом, как и его старшего современника Достоевского.
     
      * * *
      Стихи в жизни людей значат очень много.
      Тяжелая раковая больная Вера Николаевна Клюева32 – автор словаря синонимов, профессор литературы, умерла во время чтения стихов Блока. Ей целую ночь читали Блока. Дочь читала. Умерла, как Петроний в Риме.
     
      * * *
      Говорят, что стихи должны быть ясными (мысль ясно изложена) и что это, якобы, их главное достоинство.
      Я смотрю на дело иначе.
      В поэзии главное – не ясность, а точность. Ясность и точность – вещи разные.
      Как поступать с подтекстом, с символикой? С намеком, аллегорией?
      Ведь язык – вовсе не так совершенен, как нам кажется.
      Разве чувства не многообразней мысли, всего запаса слов?
      Разве хватит запаса слов, чтобы, скажем, описать человеческое лицо?
      Чувство богаче мысли, и одна из задач стихов – передать это чувство, пользуясь таким несовершенным аппаратом, как слово.
      Именно потому, что чувства богаче мысли, – завоевания в этой области, поиски нового выражения, подробности безграничны.
      (Начало 1960-х)
     
     
      ОКОНЧАНИЕ
      Конечно, я все время думаю, чтобы стихи мои не были похожи на чьи-либо другие.
      Надо совершенно ясно понять, что большие поэты никаких дорог не открывают. Напротив По тем дорогам, по каким приходили большие поэты, ходить уже нельзя. Вот такие следы поэта, по которым нельзя ходить, и называются поэтической интонацией. Это относится и к прозе.
      Пока не нашел новое – молчи.
      Поэзия – бесконечна. В искусстве места хватает всем, и не надо тесниться и ссориться.
      Рождается ли стихотворение из образа? Да, рождается. Но это вовсе не единственный путь рождения стихотворения.
      Тут важно, чтобы образ был не литературен. Стихи не рождаются из стихов, сколько ни учись. Стихи рождаются из жизни. Учиться надо затем, чтобы не повторить чужой дороги, не загубить свежее и важное наблюдение банальным языком или- -что еще хуже – чужим языком
      Конечно, поэзия – дело очень трудное Однако она имеет такие особенности, какие не имеет ни одно другое искусство. Не имеет и проза. Когда сравниваешь поэзию с прозой, я всегда вспоминаю строки «Спекторского» Пастернака.
      За что же пьют? За четырех хозяек
      За их глаза, за встречи в мясоед,
      За то, чтобы поэтом стал прозаик
      И полубогом сделался поэт
      (1960-е)
     
     
      КОЕ-ЧТО О МОИХ СТИХАХ
      Я пишу стихи с детства. Мне кажется, что я всегда их писал – даже раньше, чем научился грамоте, а читать и писать печатными буквами я умею с трех лет.
      В 1914 году я показал написанное мною антивоенное стихотворение классному наставнику, преподавателю русской литературы, Ширяеву – и удостоился первого в жизни публичного разгрома и уничтожения. Учитель русского языка раскритиковал мое стихотворение с позиции русской грамматики для русской прозы – вся инверсия была самым жестким образом осуждена и высмеяна. Я, семилетний мальчик, еще не умевший спорить, не мог напомнить Ширпеву пушкинских и лермонтовских цитат.
      Я слушал молча. Мне все казалось, что совершена какая-то ошибка, что в мир стихов ворвались профаны, что вдруг все станет понятным всем.
      Разумеется, столь жестокая публичная несправедливая критика вызвала только новый прилив моих поэтических сил
      Я издавал с товарищами в школе рукописный журнал с весьма оригинальным названием «Набат». Помещал там свои стихи, рассказы и статьи. Выступал с докладами о стихах – о Бальмонте, о Блоке.
      Встреча с есенинскими сборниками, «Песнословом» Клюева, с «Поэзоантрактом» Северянина – самое сильное впечатление от столкновения с поэзией тех лет. Все мои старшие товарищи ругали эти книжки, но я понимал, что это – настоящие стихи, хотя и написанные по другим каким-то канонам, чем учили нас в школе – даже в литературных кружках.
      В жизни моей не было человека, старшего родственника – поэта, школьного преподавателя, который открыл бы мне стихи. Нужно ведь для этого так немного: читать, читать, зачитываться до наркоза и потом искать причину этого гипнотического воздействия стихотворений.
      Поэтому к Пушкину, Лермонтову, Державину я вернулся позднее – после Есенина, Северянина, Блока, Хлебникова и Маяковского.
      Я продвигался ощупью, как слепой, от книжки к книжке, от имени к имени, то в глубь веков, то делая прыжок в современность – к крайнему модернизму, к кубистам и Крученых. Самостоятельно воспитывал доверие к самому себе.
      Такой способ имеет свои преимущества, но и отрицательного тут очень много – потери времени на лишнее чтение, на поверженных кумиров.
      Я поздно понял, что имеется Пушкин – величайший русский поэт. Что пока человек, живущий стихами, этого не поймет, – он сам еще не стал взрослым.
      Я понял также, что Пушкин, как и Лермонтов, – поэты очень сложные и начинать приобщение к русской поэзии с этих двух имен нельзя. Не говоря уже о Тютчеве, Баратынском, Фете, не говоря о великих русских лириках XX века.
      Я понял, что для приучения читателя к поэзии, к ее вопросам, к ее секретам, {для) возбуждения интереса к ее чудесам нужно начинать с двух поэтов – Некрасова и Алексея Константиновича Толстого.
      Только эти два поэта могут приоткрыть человеку, не имевшему дела с поэзией, дорогу в истинное царство поэзии.
      С 1924 года я живу в Москве, пишу по-прежнему стихи, даже отдаю в редакции «Красной нови», «Красной нивы», получая, разумеется, отказы.
      В 1927 году я послал несколько своих стихотворений в «Новый ЛЕФ», чья программа вызывала у меня симпатию, и неожиданно получил большое личное письмо от Н. Н. Асеева.
      Н. Н. Асеев и есть тот человек, который всерьез оценил мои стихи. По ряду обстоятельств мне не пришлось завязать это знакомство, поддержать эту переписку. Но примерно через год – вне всякой связи с Н.Н. Асеевым и его письмом – я попал в ЛЕФовский кружок, которым руководил О. М. Брик, в Гендриков переулок, и познакомился с одним из художников, бросившим искусство ради журнализма, – Волковым-Ланнитом, тем самым, что написал сам книгу о Родченко, автором большой работы «Ленин в фотоискусстве».
      Это было время горячих споров, горячих действий, время раскола «Нового ЛЕФа». В этом расколе я был на стороне С. М. Третьякова, а не Маяковского. Зимой 1928 года я бывал на М{алой) Бронной у С. М. Третьякова, переписывался с ним. Бывал и у Волкова-Ланнита.
      Позднее вместе с Борисом Южаниным33 я написал несколько скетчей для «Синей блузы».
      Был на занятиях кружка конструктивистов при журнале «Красное студенчество», которым руководил Илья Сельвинский, еще называвшийся Эллий-Карл.
      От тех времен сохранила одна моя знакомая стихотворение «Ориноко» – реализм биографического материала в романтическом плане.
      Во все эти кружки меня привлекала тогда, кроме желания чему-то научиться, – бесполезность борьбы с самим собой: бесполезность епитимьи, запрета, зарока – в отношении стихов – была понята мной очень быстро, и я перестал бороться сам с собой.
      Ожидал только часа, когда написанное будет нужно кому-нибудь, кроме самого меня, – и будет новостью, открытием, чудом.
      В тридцатые годы написано мною более сотни стихотворений: стихи эти не сохранились. Недавно дочь моих прежних знакомых напомнила о стихотворении «Желтый пепел мимоз», о котором я давно забыл.
      Кроме желания постичь чудо искусства или тайны мастерства в литературных кружках того времени, литература того времени привлекала меня потому, что очень хотелось знать, какую жидкость наливают в черепную коробку поэтов – что это за люди? Как становятся поэтами? Кто стал поэтом?
      Это был главный вопрос, привлекший меня в Гендриков переулок к Маяковскому и Асееву, и на Малую Бронную к Третьякову, и на Солянку, 12, где занимался Сельвинский.
      Разочарование было полным.
      ЛЕФовские собрания, кружки, которыми руководил Брик (автор интересных оригинальных работ по исследованию ритма и синтаксиса русского {стиха) – автор работ основополагающих, как и все работы ОПОЯЗа34, как работы Андрея Белого, Брюсова), превращались в обыкновенный балаган, где каждый приглашенный должен был выводить на стол заранее заготовленные пошлые остроты, ругань по адресу Блока – ранняя традиция сражений Маяковского, и ругань по адресу Сельвинского – шла война с конструктивистами, и младшая братия подтаскивала снаряды к метателям копий.
      Все это производило очень странное впечатление. Кто грубее, кто хулиганистее сострил – тот и победил на сегодняшнем вечере. Бриковский кружок был балаганом.
      Недавно в «Правде» было описание какого-то хулигана, выступающего по американскому телевидению и отвечающего на вопросы зрителей и слушателей в хулиганской, оскорбительной форме. Тут нет ничего нового... Именно такая хулиганская форма ответов на литературных вечерах в лицо своему не столь хулиганскому противнику – просто более щепетильному, а не менее находчивому – и составляла содержание бесед Маяковского с публикой на ЛЕФовских литературных вечерах.
      Остроты эти готовились заранее, и свой вклад всегда делали участники литкружка.
      Позднее я задал себе вопрос: как могли так вести себя дома вожди ЛЕФовского движения? Ведь новички, неофиты, не остроты приходят слушать, а приходят потому, что их беспокоит что-то в коренных вопросах искусства, в вечных вопросах жизни.
      Если поэт самое важное время оставляет для себя, – а в кружке, с молодежью, только отдыхает, острит и развлекается, то такой поэт забывает о впечатлении, которое неизбежно остается у всех людей, посещающих Гендриков переулок не для острот.
      В это же время столкнулся я со стихами Пастернака. Это был сборник «Сестра моя – жизнь». Впечатление было очень большим. Читал я eго в Ленинской библиотеке, в старом читальном зале Румянцевского музея.
      В те времена не было ограничений на срок пользования, и я держал долго, желая переписать всю книжку. Но вдруг оказалось, что переписывать «Сестру мою – жизнь» не надо – я помню все наизусть. Тогда я стал собирать, выписывать на свой читательский билет все ранние издания футуристов – сборники «Центрифуги» 35 – и все сборники, где участвовал Пастернак. Я прочитывал не только стихи Пастернака, но и всех тех, которые участвовали с ним в ранних изданиях.
      Каждое утро я приезжал в Ленинскую библиотеку. Я был столь исправным посетителем читального зала, что в каком-то году у меня был читательский билет № 1.
      Получал все скопившееся – целую гору, которую надо было таскать на стол в два-три приема.
      Однажды, во время сдачи книг, ко мне подошла девушка:
      – Вот эти книги! Почему вы их задерживаете?
      Я объяснил, что ограничений времени пользования нет, а вопрос меня интересует.
      – А вы интересуетесь ранним футуризмом, ЛЕФом?
      – Да, интересуюсь.
      – А не хотите ли вы в ближайший четверг встретиться с О. М. Бриком в Гендриковом переулке?
      Вот так я и попал в Гендриков переулок, был на нескольких «занятиях».
      Разумеется, мои новые знакомые отрицали стихи, как и С. М. Третьяков.
      Впечатление подлинной новизны, открытия нового мира в «Сестре моей – жизни» и в «Темах и вариациях» сохранялось неизменно. И «Лейтенант Шмидт» и «1905 год» – все принималось мной безоговорочно. В это время я познакомился с прозой Пастернака – с «Детством Люверс» и неудавшимися ему рассказами вроде «Черты Апеллеса».
      В 1932 году Пастернак выпустил книжку «Второе рождение», – и эту книжку тоже мне не нужно было переписывать, чтобы запомнили.
      В 1933 году Пастернак выступил в клубе 1-го МГУ на вечере своем с чтением стихов из «Второго рождения», с ответами на записки.
      И хотя чтение Пастернака мало напоминало чтение мастеров сих дел (Пастернак позднее говорил, что его принцип с чтением- читать, как ритмизованную прозу), и чтение, и ответы, и сама внешность Пастернака были самыми подлинными. Это был самый подлинный поэт.
      Знакомство это из глуби зрительного зала укрепило меня в моем решении вернуться к стихам. К этому времени уже печатались некоторые мои рассказы и очерки.
      Я слышал и видел Пастернака и раньше не один раз – на литературных вечерах, но там он в шумливом ЛЕФов-ском обществе – терялся как-то.
      Беседу Пастернака с читателями я услышал впервые на этом вечере в клубе 1-го МГУ.
      В тридцатые годы написано мною несколько десятков стихотворений. Стихи не сохранились. Думаю, что они испытали влияние Пастернака. Это влияние тем более было опасно, что оно переплеталось, сливалось с влиянием на меня поэта, с которым я только что познакомился, был увлечен его секретами очень сильно. Это был Иннокентий Анненский.
      Вот с этой любовью к Анненскому и Пастернаку я и уехал на Дальний Север.
      Я записываю свои стихи с 1949 года, весны 1949 года, когда я стал работать фельдшером лесной командировки на ключе Дусканья близ речки Дебин, притока Колымы. Я жил в отдельной избушке – амбулатории и получил возможность и время записывать стихи, а следовательно, и писать.
      Хлынувший поток был столь силен, что мне не хватало времени не только на самую примитивную отделку, не только на сокращения, но я боялся отвлекаться на сокращения. Писал я всюду: и дорогой – до больницы было по ключу двенадцать километров, и ожидая начальство, получая лекарства...
      Едва заканчивалось одно стихотворение, как начиналось другое, дрожало в мозгу третье и четвертое. Обессилев, с усталыми мышцами руки, я бросал работу.
      Результаты вписывались в тетради, самодельные тетради из оберточной бумаги, а черновики шли в печку. Но черновиков было не очень много. Сами тетради эти были задуманы как большие черновики, к которым я когда-нибудь вернусь. У меня не было времени на отвлечения, на отделку, на простые сокращения, на композицию самую элементарную. Величайшей удачей, почти чудом, я считал самую возможность записи этих стихотворных строк, как ни неуклюже, как ни шатко были построены строфы, строки.
      Работа над стихом проходит несколько стадий – даже в записи, не говоря уже о том, что идет подготовка в голове; копятся впечатления, выбирается тема, генеральная тема. Поднимается вопрос, который мучает поэта и требует решения. Это бывает вопрос морали, а бывает, что и вопрос чисто технический, вроде нужной аллитерации, звукового повтора.
      Неуловимо для самого себя копятся в мозгу материалы. Процессы подготовки их к записи очень глубоки, бесконечно делимы, как атом... Нет конца в делениях впечатлений, уже попавших в мозг, в память, навсегда попавших... Что раньше войдет в стих – поэт не знает.
      Когда пишется стихотворение, поэт не знает, какой строкой, какой строфой, каким чувством и мыслью он кончит.
      Если не было бы накопления материалов, способных к бесконечному делению, к бесконечному изменению, – стихотворение не могло бы писаться – на бумагу внезапно выбрасывается запас накоплений после волевого усилия.
      В этом – и возможность работы поэта над несколькими стихотворениями.
      Вероятно, есть и еще более глубокие внутренние события, бесконечно делимые при поисках их причинности. Всегда оказывается, что какое-то ощущение, знание было еще раньше – в смутной, а подчас и не в смутной форме.
      Если бы не были накоплены эти запасы, блуждающие в мозгу или остановленные чьей-то волей, ждущие своего часа, – стихотворение не могло бы писаться.
      До записи какая-то основа есть в глубине мозга. Этот запас и дает возможность работать над несколькими стихотворениями сразу, не выкладываясь в первичный текст. Дает возможность при повторной работе над стихотворением возвращаться к тексту и теме. Получать новый текст.
      В сущности, работа над всем сочиненным поэтом – постоянна. Стихотворения не пишутся одно за другим, а всегда, в каждой новой строчке переписывается все, сочиненное со дня рождения.
      Все это – процесс еще до шепота, не только до записи, до выхода на бумагу.
      Выход на бумагу, запись тоже имеет несколько стадий. Вероятно, для каждого поэта рабочий процесс разный.
      У меня все – на бумаге. Это - особенность биографии, а не творческое преимущество.
      Пока не запишешь, хоть наскоро (но неполными словами стихотворной строки!) не только нет гарантии, что запомнится что-то, хоть самое малое, хоть одна строчка, – в девяносто пяти процентах из доверенного памяти стихотворного текста не оставалось ничего – через несколько часов, а то и десяток минут. Все исчезало бесследно, невозвратимо.
      Я давно научился встающую в мозгу строку, строфу фиксировать на чем попало – на папиросной коробке, на обрывке газеты, – но мгновенно.
      Возможно, что где-то в мозгу существует какой-то склад этих уже написанных стихотворений, уже почти созданных, почти родившихся. Забытые, вовремя не записанные стихи восстанавливать неизмеримо труднее, чем сочинить новое.
      Может быть, этот запас «почти созданного» трансформируется в мозгу сам собой, помимо моей воли и выходит на волю в других стихотворениях.
      Воля моя управлять этим складом «потока сознания» – не может.
      Разорвать это пишущееся стихотворение необычайно легко. Достаточно отвлечений ничтожных – вроде покупки в магазине.
      С другой стороны, пока не записана возникшая строфа, не может быть записана другая.
      Поэтому в дороге я всегда вооружен карандашом, клочком бумаги, захожу на ближайшую почту и записываю. Трудность в том, что записать нужно не сокращенно, не стенографическими знаками, а полностью, разборчиво и ясно, хотя и карандашом. Перо тоже годится; но главное у меня – карандаш.
      Ежедневно, возвращаясь домой, я переписываю все рифмованное, выгруженное из своих карманов, и или бросаю в мусорное ведро, или складываю в конверты, которые всю жизнь собираюсь разобрать, пересмотреть все, что там записал.
      Соображения о прозе возникают точно так же, только свои дневные записи я выношу не в общие тетради, а в школьные ученические тетради. Их у меня много – и записанных, и готовых к работе.
      Работа над прозой проходит тот же путь встречи с материалом, записи нового вопроса на клочок бумаги – ежевечерние перенесения дневных видений на школьные тетради.
      Суть работы над прозой заключается в ритмизации сообщаемого, полного доверия к самому себе, к своему собственному вкусу в строении фразы – в удалении до всякой правки, до всякого контроля всего лишнего, всего пышного, всего, что мешает существу дела.
      Навык должен быть такой, что при самом отборе в мозгу впечатлений, которые ищут выхода на бумагу, должен возникать первый, единственный, совершенный вариант.
      Ничто не может быть улучшено. Угадать можно только один раз.
      Всякие поправки сразу нарушают подлинность. Будет утрачен «эффект присутствия».
      Возвращаюсь к стихам.
      Мне кажется, что вывести второй раз на бумагу прерванное стихотворение, прерванное какой-то высшей причиной – вроде стука в дверь, почти невозможно. Прерванные так мои стихи – утрачены невозвратимо. Таких стихов – немало в моей жизни, но я как-то не интересовался судьбой этих нерожденных стихов. Может быть, кое-что и удалось бы возвратить дорогой ценой мучений, возникших бы в припоминании уже созданного, но утраченного
      Итак: в записи чрезвычайно большое значение имеет первая запись. Возникает повелительная потребность немедленно высказаться, излить этот поток на чем попало – на обрывке газеты, на обломке папиросной коробки, театральном билете, школьной тетрадке - если нет под руками более подходящего материала – общей тетради.


К титульной странице
Вперед
Назад