Николай Бунаков

Моя жизнь

 

Николай Федорович Бунаков (1837 - 1904). Писатель, публицист, педагог, краевед. Родился в Вологде, закончил Вологодскую гимназию, служил учителем в г. Тотьме Вологодской губернии, затем преподавал в Вологодской гимназии. Уехав из Вологды в Петербург, жил затем в провинции, деревне, занимался педагогической деятельностью. Придерживался либеральных взглядов.

Я родился в губернском городе Вологде 26 ноября 1837 года в многочисленной семье, наполовину чиновничьей, наполовину помещичьей. Отец мой, Федор Николаевич Бунаков, в то время служил правителем канцелярии вологодского военного губернатора, генерала Д. Н. Болговского, который и был моим крестным отцом. Это был вельможа из хорошей фамилии, которому надо бы быть не вологодским губернатором, а гораздо повыше; но его карьера была навсегда испорчена прикосновенностью к делу "декабристов". Отца моего считали в Вологде человеком замечательно умным, деловым и честным. Он пользовался большим уважением и доверием общества и начальства, постепенно продвигаясь вверх по служебной лестнице без всяких искательств и протекций. Его двигали добросовестные и упорные труды. Он был даровитый и честный труженик до конца своей жизни. Происходил он из старинной дворянской фамилии, одна ветвь которой почему-то утратила дворянские права, о восстановлении коих отец мечтал до конца жизни (...)

У отца был в Вологде свой дом, с огородом и садом, где он любил работать заступом в виде моциона после утомительной сидячей работы: он, кроме утра до 3, 4 и 5 часов, целые ночи просиживал за работой. Домашнее воспитание я получил, говоря по правде, весьма плохое, как и мои братья и сестры. Не то, чтобы за нами не было присмотра или чтобы нас очень баловали или чтобы держали слишком строго и сурово. Нет, не то; но нам слишком мало давали воли, нас слишком оберегали, слишком далеко держали от жизни. Сперва детская, потом родной дом, потом сад, двор, огород, потом несколько городских улиц, ведущих от дома до гимназии - вот тесный круг впечатлений, которым было ограничено наше детство, и потому это детство мне представляется в каком-то тумане, без ярких выпуклых образов и красок. Помню сказки какой-то женщины, почему-то жившей у нас в доме, которые она рассказывала нам в зимние сумерки, когда отец и мать отдыхали после обеда, "сумерничали", и в доме стояла невозмутимая тишина. Помню песни моей няни Катерины, маленькой и худенькой старушки, большой любительницы чаю, прожившей у нас лет тридцать, до самой смерти: это был тип русской няни, веселой и доброй, крепко привязанной к детям, который она выходила, и к дому, где она обжилась. Ее звали Екатерина Денисовна Хлопова. Она была из крепостных вольноотпущенных, а у нас жила по найму, выходила пятерых детей и уже не думала отходить в другой дом. У меня сохранилась ее фотография, очень верная и типичная. Помню воркотню и баловство старой бабушки, Анастасии Николаевны Матвеевой, ее рассказы про дедушку Петра Сергеевича и про стародавнюю жизнь. Эта бабушка много лет все собиралась ехать к родным во Владимир. Много раз на дворе стоял приготовленный тарантас и пеклись "подорожники"; но поездка все откладывалась да откладывалась, да так и не состоялась. Помню кучера Игнатия, который делал мне бумажных змеев вопреки запрещению матери: бегать по двору со змейками подобно уличным мальчишкам нам как "барским детям" воспрещалось. Помню повара Павла, который держал в кухне множество певчих птиц в клетках и ходил с ружьем на охоту, а в то же время был мастер своего дела, но страшно бил свою жену Марью, состоявшую у нас в качестве прачки (...) Помню лакея Ефима, который торчал в передней с чулком в руках. Помню ужас, который один раз он возбудил в моей душе рассказом о том, как на площади наказывали кнутом какого-то преступника, как несчастный умолял "господ-бояр" помиловать его, а палач наносил ему беспощадные удары. Помню второго кучера, кривого Степана, который возил сестер в пансион Дозе, а брата Березкина, а потом и меня - в гимназию. Из этого видно, что у моих родителей была довольно большая дворня и жизнь их имела тот барский характер, который был возможен только в старое время, при крепостном праве. Действительно, все названные личности были крепостные люди моей матери, кроме няньки Катерины. Я помню, как впоследствии, когда лакей Ефим почему-то оказался неудобным и его сдали в солдаты, привозили из деревни с десяток мальчиков-подростков для выбора нового лакея, как производился смотр этих подростков и один из них был огорошен барским решением, чтобы его оставить в городе. Еще помню я приходившую к нам торговку "Сладкую", высокую женщину в черном шушуне, и старика "Ушко", у которого всегда был с собой какой-то мешок с кореньями и который имел обыкновение "ухать"; это были пугалы, которыми стращала нас няня, если мы шалили и капризничали:

"Вот ужо придет Сладкая, так я тебя отдам ей", или: "Постой же, я вот позову Ушко, пусть он тебя посадит в мешок". Еще помню сумасшедшего дьякона и юродивого Костю, который и летом, и зимой ходил босиком; оба они бормотали какой-то вздор, из которого благочестивые люди умели извлекать разные прорицания о будущем, а потому обоих в доме принимали как дорогих гостей, и всячески ублажали и угощали (...)

Общий склад и характер воспитательно-учебного дела в гимназии (не знаю, в вологодской ли только, которая была на хорошем счету, или вообще в русской гимназии того времени) был таков, что не возбуждал охоты к учению. Начальство всего менее заботилось о научных занятиях и о действительных успехах учеников в науках. Больше всего оно заботилось о хорошей нравственности учащихся в условном и весьма узком смысле: внешняя религиозность, формальное благочестие, официальный патриотизм, смирение ума, чувства и воли, вот составные части того идеала, который имелся в виду у этих педагогов "николаевских" времен, руководимых попечителем Петербургского округа Мусиным-Пушкиным. Начальство же гимназии тогда изображали директор Александр Васильевич Башинский, человек старый, ограниченный и малообразованный даже для того времени, в сущности, добрый, но взбалмошный и совершенно подчинившийся, незаметно для самого себя, воле и влиянию инспектора, который играл на нем, как на балалайке, почему и ученики прозвали Башинского "балалайкой", и инспектор Федор Николаевич Фортунатов, человек с большим умом, но ханжа и квасной патриот, душа всей гимназии и самодержавный ее владыка, под прикрытием Башинского.

"Прежде всего благонравное поведение, благочестие, смирение, повиновение властям, а науки дело второстепенное". На эту тему инспектор то и дело говорил ученикам речи и проповеди - ив классах, и в гимназическом зале, и в церкви, речи и проповеди красивые и трогательные, с возгласами, с жестами, даже со слезами на глазах. Не знаю, в какой мере искренним был он в своей деятельности, но нельзя было не видеть в этом маленьком и худеньким человечке с желтым лицом большой нравственной силы. В Вологде говорили, что Фортунатов считается одним из умнейших людей в Русской земле. Может быть, это была и правда, но во всяком случае это был ум ложно направленный, с большой долей фанатизма, конечно, не революционного. Башинский тоже тянулся за ним, тоже говорил бестолковые и нескладные речи о преимуществах благонравия перед ученостью, о великом значении православия и самодержавия.

Вообще характер управления гимназией был патриархальный. В усердных заботах о насаждении "благонравия" научное образование почти совсем упускалось из виду. Хотя гимназия была классическая, преподавание латинского языка начиналось с 1-го класса и вели его два учителя, а преподавание греческого - с 4-го класса, но древние языки преподавались так же плохо, как и математика, которая считалась совсем не важным предметом да еще не для всякого доступным, а только для прирожденных математиков, т.е. людей не совсем нормальных, способных ради цифр забыть весь мир, а суть математики видели именно в цифрах. Поэтому с двойками из математики можно было переходить из класса в класс да накинуть два-три балла из арифметики, алгебры или географии ученику, ровно ничего не знающему, не считалось фальшью, лишь бы по главным предметам у него было хорошо, а особенно если это был сын уважаемых родителей да еще с очевидными признаками "благонравия". А главными, существенно важными предметами считались: Закон Божий, в младших классах - русский язык, в старших - словесность, пожалуй, история. Но "благонравное" поведение и очевидные задатки православного благочестия и официального патриотизма были превыше всего (...)

Другой предмет, словесность, главным образом ценился в смысле "сочинительства". Литературные упражнения поощрялись и в Петербурге, и на месте, и в прозе, и в стихах. Последние пользовались особым почетом, потому что стихотворство в то время еще считалось особенным даром небес и было особенно удобно для выражения благочестивых и патриотических чувств и идей. Я помню, что в нашем классе был юноша Силин, который ничему не учился и отличался крайнею тупостью, но пользовался благоволением начальства по той причине, что написал кое-какие стишки и прослыл поэтом, и вся гимназия смотрела на него как на будущего славного русского поэта. Не помню, куда девался этот юноша, кажется, и сам чуть не помешавшийся на своем поэтическом призвании. Для двух старших классов существовали "литературные беседы", где прочитывались и разбирались лучшие ученические сочинения, которые потом отправлялись в Петербург к попечителю округа. Ежегодно, перед Рождеством, происходил торжественный акт в гимназическом зале, в присутствии всего местного общества: кроме отчета и приличных речей, приготовляемых учителями по очереди, тут читали свои сочинения и ученики. Правда, от учеников требовались сочинения как в прозе, так и в стихах в известном направлении, отражающие "благонравие" гимназии, ее православный и патриотический дух. Но все-таки в учениках возбуждались литературные наклонности, любовь к литературе, умение владеть языком и пером, потребность чтения, литературный вкус (...) Как бы то ни было, авторство процветало в гимназии: она гордилась некоторыми своими сочинителями и стихотворцами, которые впоследствии печатались на страницах "Губернских ведомостей" и даже проскакивали в петербургский "Маяк", известный орган "самодержавия, православия и народности", журнал, наиболее уважаемый Башинским и Фортунатовым. Из этих славных сочинителей я помню Ивана Николаевича Муромцева, который впоследствии был смотрителем Вологодского уездного училища. Он украшал "Губернские ведомости" историческими рассказами, с успехом соединяя в них красноречие Карамзина с игривостью автора "Юрия Милославского" Загоскина; но потом заботы о многочисленном  семействе и пристрастие к выпивке остановили литературную деятельность этого сочинителя. Еще у помню не менее славного стихотворца Николая Ивановича Левашова, который не отличался обширным умом, но сочинял довольно красивые стихи и этими стихами проложил себе путь к благополучному окончанию курса. Поэта из него не вышло и впоследствии он затерялся где-то маленьким чиновником, совершенно забыв о своем стихотворстве (...)

Скажу несколько слов о той провинциальной общественной жизни, которая в 50-х годах процветала, но затем вскоре должна была перестроиться (...)

Балы, любительские спектакли (и все в пользу русского победоносного воинства) и всяческие потехи сменялись одна другой. На сцене так-таки и пели:

Русь богохранимая, словно Божий дом,
Встанет мать любимая с батюшкой-царем.
Не считая, много ли, мы врагов побьем,
Чтобы Русь не трогали, все в огонь пойдем.
Наберем охапками вражеских голов,
Закидаем шапками всех наших врагов.

Публика приходила в азарт, внимая таким виршам льстивого стихоплета. Такого бешеного дворянского веселья, как в зимы 1853, 1854, 1855 годов, кажется, никогда не бывало. Уж подлинно не перед добром развернулось и распотешилось российское дворянство.

Особенно щеголяла Вологда любительскими спектаклями с патриотическими целями, дававшими огромные сборы и массу наслаждений и публике, и благородным исполнителям. Надо правду сказать, что тут была большая доля и действительно эстетического наслаждения, потому что нашлись любители-актеры очень талантливые. Нашелся и местный литератор, публицист и поэт из того же круга, т.е. из старинной вологодской дворянской фамилии, Ю. А. Волков, который сочинял и печатал в "Губернских ведомостях" и патриотические стихи, и хвалебные статейки артистам-любителям. Это был не лишенный дарования человек, но не способный к усидчивой работе и не наживший до конца жизни никаких прочных и определенных убеждений, настоящий продукт дворянско-крепостной жизни. Пером он владел бойко, но ничего путного не написал. Он и либеральничал, и сочинял патриотические стихотворения самого рабьего содержания. Он пускал по городу сатиры на местных аристократов, а в то же время терся в их среде, стараясь быть в ней своим человеком. Он на словах был защитником женских прав, свободы образования, чувства и поступков, а при первой оказии избил арапником инженерного офицера да еще в собственной своей квартире, заподозрив его в интимных отношениях со своей женой. Понятно, что и его литературная деятельность была полна противоречий. Его перо было такое же бесшабашное, как бесшабашна была двора некая крепостная среда и жизнь, которая его произвела (...)

Я переселился в Вологду в самое живое, так сказать, кипучее время. Разрешение крестьянского вопроса близилось к концу. В русских журналах и газетах развернулась та безыменная русская гласность, над которой подсмеивался только один Добролюбов в "Свистке", которая "бичевала преимущественно маленьких воришек для удовольствия больших". Все-таки "обличительная литература" взбудоражила самые глухие уголки русской земли. Подымался и женский вопрос, который в Вологде вступил прямо на практическую почву: основались особые женские учебные заведения, а местная "аристократия" по-своему отзывалась на толки об эмансипации женщин учреждением особого "дамского клуба". В этом клубе членами и старшинами были дамы, а мужчины допускались только в качестве "гостей", по записи членов-дам. Этот новый клуб помещался в доме дворянского собрания и устраивал два или три раза в неделю вечера, конечно, с танцами, картами и буфетом. В сущности, это была новая дворянская затея, чтобы развлечься, попировать, пожуировать1[1 Жуировать - развлекаться, вести праздную жизнь.] на последях, в виду близкого конца главной прерогативы дворянского сословия, но затея, приспособленная к новым веяниям: дальше таких увеселительно-либеральных затей способность нашего дворянства приспособляться к новым потребностям жизни не пошла (...)

 Мои статистические работы были поводом к приглашению меня в производители работ губернского статистического комитета, которое было мне сделано тогдашним вологодским губернатором Стоинским. Это был оригинальный и весьма серьезный человек с редким умом, несколько грубоватой речью и большой начитанностью. В городе его не особенно любили за резкие, по-видимому, добродушные, но колкие и часто очень остроумные выходки. Припоминается одна из них. Один раз, при обычном приеме у губернатора, к Стоинскому обратился с довольно странной просьбой губернский почтмейстер Польнер: "Ваше превосходительство, позвольте мне носить усы". Надобно сказать, что носить усы тогда гражданским чиновникам так же строго запрещалось, как военным вменялось в обязанность, а бороды носить дозволялось только попам, купцам и мужикам: завет покойного Николая, который в это время еще не был отменен. Стоинский как будто пропустил мимо ушей просьбу почтмейстера, но, вместо ответа, рассказал громко, обращаясь ко всем присутствующим, а не к Польнеру, вот что: "Знаете, это мне напоминает один случай из жизни покойного государя. За какую-то услугу он пожелал наградить одну фрейлину и сказал, чтобы она просила его о чем хочет. "Позвольте, ваше величество, моему жениху усы носить". Что ж вы думаете? "Дура!" - сказал государь и отвернулся". Большой эффект произвел этот рассказ губернатора. Но у Польнера была родня среди местной аристократии: он когда-то был учителем латинского языка в гимназии (я у него учился), женившись на девице из старинной дворянской семьи, хотя и захудалой, но сохранившей дворянский гонор, и это было причиной, почему он переменил учительство как дело унизительное на должность губернского почтмейстера. Да и сам он был человек грубый и кичливый, и не было для него ничего обиднее, как если какой-нибудь барин в ответ на грубость обзовет его "латинским учителем". И сам Польнер, и все присутствующие промолчали, выслушав рассказ губернатора, даже смеялись, но потом разнесли по всему городу этот рассказ как новую обиду всему местному обществу.

Таких обид со стороны Стоинского накопилось много. И все копилось озлобление против него в вологодском дворянстве. Одна бумажка на имя предводителя дворянства по поводу сообщения необходимых сведений по крестьянскому вопросу, дать которые дворянство всячески уклонялось, правда, бумажка очень резкая, но вынужденная и справедливая, переполнила чашу и дворянство, кажется, в 1860 году обратилось с жалобой на губернатора на высочайшее имя. Умный старик Стоинский был убран из Вологды. Сюда был прислан сперва слабоумный немец Пфелер, губернаторство которого ознаменовалось тем, что он в своем саду от нечего делать стрелял из ружья галок. Но и этот галочник недолго пробыл в Вологде, а его заменил свитский генерал2[2 Свитский генерал - генерал, состоящий в свите царя.] С. Ф. Хоминский, завзятый поляк, но настолько тонкий человек, что умел благополучно прогубернаторствовать даже в трудное время польского восстания, когда Вологда была набита ссыльными поляками, когда воздвигалось ярое гонение против поляков, состоящих на русской службе, особенно католиков (...)

 Как производитель работ статистического комитета я должен был довольно много времени употреблять на официальные статистические работы для центрального комитета и для губернаторского отчета. Признаюсь, эта работа мало занимала меня. Правильной постановки статистических работ тогда не существовало на Руси. Материалы собирались через полицию, которая писала их, что называется, "от руки", и поражали своей очевидной вздорностью. Я делал кое-какие попытки поставить дело иначе и моя докладная записка об этом была одобрена губернатором Стоинским; но все попытки разбивались тем канцелярским противодействием, которое гнездилось около того же губернатора в его собственной канцелярии, при которой состоял и статистический комитет. Вся канцелярия восстала против меня и разбивала в прах всякие попытки изменить установившиеся порядки. Обрабатывать же те вздорные материалы, какие собирались канцелярским путем, было трудом скучным, непроизводительным и вовсе ненужным. Впрочем, я сделал попытку такой обработки в статьях "Вологодская губерния в 1859 гм, напечатанных в "Вологодских губернских ведомостях" за 1860 год, но так и не довел их до конца. Вскоре после переселения в Вологду я увлекся той обличительной литературой, той газетной гласностью, которая тогда шумно действовала на Руси. Первым поводом к тому было мое столкновение с вице-губернатором И. И. Пейкером. Пейкер, еще молодой и неглупый человек, был расположен ко мне, узнавши меня еще в Тотьме, куда приезжал для ревизии по поручению губернатора. В одном случае он позволил себе дерзкую выходку, к которым вообще был склонен при безрассудной горячности характера, причем иногда попадал в смешное положение. Про него рассказывали такой забавный анекдот. Мелкий чиновник губернского правления, возражая советнику, выразился: "Да что, Сергей Васильевич, и говорить: у сильного всегда бессильный виноват!" Советник пожаловался вице-губернатору. "Позвать его сюда!" Позвали. "Как вы смели советнику сказать, что у сильного всегда бессильный виноват?" "Помилуйте, Иван Иванович, это не я сказал, это сказал Крылов!" "Так по-о-озвать сюда Кр-кр-крылова!" - крикнул горячий начальник, заикаясь (он был отчаянный заика), не сообразив в раздражении, что требует на расправу самого баснописца - дедушку Крылова. Вот этот-то вспыльчивый господин позволил себе дерзость по отношению ко мне и я пригрозил ему печатью, и действительно напечатал в "Московских ведомостях" (Корша, 1859 года) статейку "Рассказы из вседневной жизни" под псевдонимом "Северянина", изложив разные курьезные случаи из вологодской жизни, из которых два-три задевали Пейкера, а прочие - других местных тузов, жандармского штаб-офицера, полицеймейстера, князя Гагарина, большого барина, проживавшего в Вологде в ссылке за разные дебоши и безобразничавшего здесь вовсю. В провинции секретов нет: все задетые статейкой лица тотчас же были узнаны, был узнан и автор, и надо мной разразилась гроза всеобщего негодования, которая, однако же, не испугала меня. Совсем напротив: во-первых, я вообразил себя героем, страдающим за правду; во-вторых, мне лестно было общее внимание, предметом которого я сделался. Более всего мне тяжелы были семейные неприятности: отец со своей точки зрения не одобрял такой моей литературной деятельности вообще, да еще и боялся за меня, видя общее озлобление против сына. Но, раз став в позу героя, я решился продолжать свои обличительно-сатирические литературные подвиги. Я печатал резкие корреспонденции в "Русском дневнике" Мельникова 1859 год), в "Парусе" и "Дне" Ивана Сергеевича Аксакова (1859-1863 годы), в "Журнале охоты" Г. Г. Мина. Местное общество возненавидело меня тем более, что настоящих улик в авторстве против меня все же не было, а была только внутренняя уверенность; да и учебное начальство не придавало значения жалобам и сплетням, против меня направленным, а я посмеивался втихомолку над этим общим озлоблением и достаточно крепко сидел на своем месте. Озлобление, конечно, не выходило из границ словесного выражения, но я был у всех как бельмо на глазу и все усердно старались как-нибудь выжить меня из Вологды.

В 1860 году я женился. Мне было только 23 года, и как могла произойти эта, говоря по совести, неразумная во всех отношениях женитьба, я сам не понимаю: не было ни любви, ни расчета ни с которой стороны, а была просто юношеская дурь и родительское желание. Отец мой, который сам женился в очень молодых летах, считал раннюю женитьбу вообще благом, а в данном случае особенно: ему думалось, что женитьба, семейные обязанности образумят, остепенят меня, вылечат от "дури" и я сделаюсь мирным гражданином, научившимся "с волками по-волчьи выть", угождать сильным мира, не стремиться "перешибить плетью обуха". Невеста моя была дочь сослуживца отца, Мих. Ал. Смекалова, девушка шестнадцати лет, окончившая курс женской гимназии вместе с моей сестрой - с оригинальным смуглым лицом несколько цыганского типа, унаследованного ею от матери. В Вологде она слыла красавицей (...)

В Вологде в это время усилился наплыв ссыльных, между которыми были люди интересные. Особенно интересен был малоросс Я. Н. Бекмак, киевский студент, чрезвычайно даровитый и живой, производивший обаятельное впечатление на всех, кому случалось с ним сходиться и говорить. Он держался самых крайних убеждений и принадлежал к известному киевскому украинофильскому кружку, как раз в то время разбитому и рассеянному по северным городам (...)

Появились и студенты других университетов, так как университетское движение, начавшись в Петербурге, разлилось и по другим университетским городам: из Казани - Золотев, который с глубоким чувством пел "Дома нас помещики душили" и рассказывал об Антоне Петрове как мученике за крестьянскую свободу; из Петербурга - Новоселецкий, один из вожаков знаменитого похода с Васильевского острова на Колокольную, и Л.Ф.П-ев, вологодский уроженец, впоследствии пробывший несколько лет в Сибири за какую-то прикосновенность к польскому восстанию. С началом этого восстания в Вологде появилось много ссыльных поляков, из которых мне более памятны писатель Корженевский, красавец Краков, хромой Оскерко, братья Лимановские, при первом удобном случае убежавшие на театр военных действий, Журавский, который все тоже собирался убежать туда же, но, кажется, только на словах, а вовсе не в самом деле; вообще это был представитель типа рисующихся и фразерствующих революционеров, вовсе не склонных рисковать своей особой... Все это пестрое пришлое население "политических страдальцев" образовало один кружок, к которому приставала и местная молодежь. За этим кружком зорко наблюдал новый жандармский штабс-офицер, в это время приехавший в Вологду, полковник Н. Е. Зорин, очень толстой корпуленции, но очень тонкого ума и характера, притом несомненно умный, начитанный и даже симпатичный человек. За то к этому кружку благосклонно относился вице-губернатор Иван Иванович Пейкер, а особенно его либеральная жена, Марья Григорьевна Пейкер. Это была живая миниатюрная барыня, блиставшая остроумием и способностью подчинять себе самых неукротимых людей - все делались послушными и мягкими исполнителями ее воли, когда она этого хотела: и князь Гагарин, чистокровный и пустопорожний аристократ, всю жизнь занимавшийся дебошами, и николаевский отставной генерал Н. Бр-ов, бывший несколько лет тому назад начальником вологодского ополчения, и поднадзорный учитель гимназии В. М. Пржибыльский, через несколько времени бывший крупным деятелем польского революционного правительства, и радикал хохол Бекман.

На Западе из Марьи Григорьевны Пейкер вышла бы видная политическая деятельница в роде m-me Адан, но в России в конце концов из нее вышла только... ханжа: через несколько лет она ударилась в весьма дешевый мистицизм и стала издавать весьма изящную иллюстрированную газету "Русский рабочий" с целью просвещать русских рабочих не столько умственно, сколько нравственно. Эта поучительная и довольно приторная по ее нравоучительной подкладке газета стоила только один рубль в год, но все-таки, конечно, не доходила до рабочих и мирно скончалась, не только не выполнив своей миссии, но даже и не положив начала такому выполнению.

Ссыльные поляки состояли под покровительством губернатора Хоминского, которому удалось устроить в Вологде католический костел в особом, для того купленном доме. Между Пейкерами и Зориным началась война, сперва глухая, потом открытая. Воевать с губернатором, свитским генералом, лично известным государю, "тонкий толстяк" не решался. Марья Григорьевна Пейкер не только принимала, но; даже привлекала в свой салон политических ссыльных, а упомянутый Пржибыльский и симпатичный Бекман пользовались ее особым вниманием как люди, действительно замечательные. О Бекмане я уже говорил. Пржибыльский был натуралист и служил; учителем гимназии где-то в западном крае. С началом польского движения он был переведен в вологодскую гимназию - под надзор полиции, но все-таки на службу. Человек умный, образованный, светский и чрезвычайно ловкий, он умел всем нравиться - ив гимназии как ученикам, так и товарищам, и в обществе, как в среднем, так и в высшем. Он умел, и не скучал, и не пренебрегал быть любезным и занимательным с людьми всех кругов и сортов. Его старопольское лицо всем улыбалось ласково, его медовая речь всюду звучала приветом, сочувствием. У т-те Пейкер он читал лекции, слушать которые собиралась вся вологодская знать: тогда естественные науки входили в моду, которая продолжалась лет десять. Бекман же вовсе не был светским человеком: высокий и худой, с угловатыми и неловкими манерами, одетый в неуклюжий сюртук, он привлекал к себе людей только своей образной и убежденной речью, в которой слышался малороссийский акцент; а в речи своей он последовательно и умело проводил все одни и те же идеи крайнего либерализма. Кстати, скажу о судьбе этих двух несомненно незаурядных людей. Пржибыльскому как-то удалось получить отпуск, хотя он и состоял под надзором полиции: он уехал и вскоре оказался в самом центре польского восстания, одним из крупных его вожаков. Впоследствии, когда восстание было усмирено, Пржибыльский, по слухам, был повешен... Бекмана же в одно прекрасное утро Зорин отправил с жандармами в Петербург, где он просидел несколько времени в крепости, а оттуда его отправили в Самару и в Самаре он вскоре умер во цвете лет. У меня на память остался от него "Кобзарь" Шевченко на малороссийском языке. Зорину удалось-таки, не без помощи лукавого Хоминского, победить и Пейкера, который совершенно неожиданно был "причислен к министерству" и должен был выехать из Вологды. Хотя этот выезд был в некотором роде триумфом для огорченного вице-губернатора, потому что сопровождался всевозможными овациями, все-таки карьера его была испорчена. Через несколько лет он получил было какое-то место в западных губерниях, но вскоре потонул, купаясь в какой-то реке, а Марья Григорьевна ударилась в мистицизм и ханжество.

Зорину как жандарму по призванию и по профессии удалось даже открыть в Вологде свой домашний заговор чисто местного характера, и где же? В духовной семинарии Он произвел обыски, нашел запрещенные книжки, возмутительные рукописи, арестовал и допрашивал подозрительных молодых людей. Оказалось, что семинаристы старшего класса образовали кружок, собирались, толковали, читали запрещенные сочинения, преимущественно Герцена, и задумывали основать земледельческую колонию, нечто вроде нынешних колоний, устраиваемых "толстовцами", соединяя с ней преступные замыслы... о просвещении народа. Зорин постарался раздуть дело сколько возможно. К счастью, ему не удалось обнаружить никакой связи между этими преступными замыслами семинаристов и ссыльными, обитающими в Вологде (...)

Семинарская история наделала в Вологде много шуму и даже навела панику на многих солидных людей, опасливо и враждебно смотревших на современное движение среди молодежи (...)

Не могу умолчать о том впечатлении, какое произвели на меня и моих вологодских друзей первые педагогические статьи гр. А. Н. Толстого в его журнале "Ясная Поляна". Они нам казались откровением и истинным "новым словом". Мы с жадностью читали их. В Вологде тотчас основалась и школа на новых началах в духе "Ясной Поляны", и разносная книжная торговля, имеющая в виду простых и несостоятельных читателей. То и другое было делом предприимчивого и добродушного священника Антипьевской церкви на краю города, о. Василия Ретровского. О. Василий вел свою школу толково, усердно и бескорыстно; такие священники, едва ли возможные в настоящее время, бывали в те времена, особенно в северных губерниях. Почтенный о. Ретровский скончался несколько лет тому назад - и хорошо сделал: для таких священников теперь нет у нас нм дела, ни места (...)

Затевали мы в Вологде и местную частную газету вдвоем с большим приятелем моим, учителем уездного училища Федором Ар. Арсеньевым, который был переведен на мое место из Усть-Сысольска. Арсеньев обладал двумя страстишками: к охоте и к писательству. У него был несомненный художественный талант, который ярко сказался в его охотничьих рассказах, напечатанных первоначально в "Журнале охоты" и во "Времени", а потом изданных отдельно, но почему-то развитие этого таланта остановилось и дальше мелких охотничьих рассказов, часто специально охотничьего содержания, он не пошел. Охотники приходили в восторг от этих рассказов, в которых, действительно, много поэзии. Мы с Арсеньевым крепко подружились и вот задумали издавать газету; составили программу, придумали название ("Починок"), подали прошение о разрешении, напечатали объявление и даже открыли подписку на 1863 год, а вместе с тем принялись подготовлять материалы для первых номеров. Но разрешения не последовало и дело кончилось ничем. Арсеньев вскоре получил редакторство неофициальной части "Губернских ведомостей", а я сделался постоянным сотрудником этого и до сих пор единственного местного вологодского издания со светским содержанием; другое местное издание, "Епархиальные ведомости", как известно, духовного содержания.

Как учитель гимназии я пользовался в Вологде большими симпатиями, но мое писательство и мои житейские отношения постоянно навлекали на меня враждебность, доносы и неприятности. На меня стали указывать кому следует как на "опасного и вредного либерала": тогда еще не были в ходу такие, странные впоследствии, титулы, как "нигилист", "социалист" и т.п. Дело, конечно, было не в либерализме, а просто-напросто надо было выжить из города "писаку", который "выносит из избы много сору" и дерзко обличает крупных и видных чиновников и бар, не церемонясь в оценке их действий и публичной жизни. Но выжить неприятную личность было не так легко и долго не удавалось (...)

Вскоре случились обстоятельства, заставившие меня покинуть Вологду. Положение мое в вологодском обществе с каждым годом становилось затруднительнее. К множеству мелких столкновений присоединилась крупная история во вновь открывшемся клубе демократического характера, официальное название которого было Благородное собрание, а уличное - "чиновнический клуб". Здесь я затеял борьбу со вторгнувшимся сюда барским элементом, был выбран старшиною и поднял большую бурю по поводу какого-то патриотического бала. Эта история значительно увеличила число моих врагов и усилила злобу против меня, а появившаяся в "Искре" (1863 г.) статейка "Выбор старшин", напечатанная мною без подписи, и того больше усилила эту злобу. К довершению всего в 1864 году в "Русском слове" появилась моя большая и довольно аляповатая сатирическая повесть "Бесовское наваждение", под псевдонимом "Н. Федорович", произведшая в Вологде громадный фурор и имевшая роковое значение для всей моей дальнейшей жизни. В этой грубоватой сатире изображается русская провинциальная жизнь 50-х и 60-х годов. Но так как круг моих наблюдений и впечатлений был ограничен рамками одной губернии, правда, довольно-таки типичной, но все-таки одной, то моя сатира приобрела резкий местный колорит: получилась картина вологодской жизни и вологодского общества, начиная с времен ополчения и оканчивая борьбой Зорина с Пейкерами, а в этой картине масса фигур, в которых местные люди узнавали себя, своих родных и знакомых. Эффект получился поразительный. Книжки "Русского слова" переходили из дома в дом. Собирались кружками и читали вслух. Говорят, что нашелся чтец из аристократов, не нашедший в сатире самого себя, который мастерски читал ее вслух, художественно воспроизводя в лицах всех героев и героинь, в ней отразившихся. Зато и озлобление было паче меры. Полетели доносы, жалобы, настойчивые требования об избавлении Вологды от "язвы" и окружное начальство на этот раз уступило: в августе 1864 года меня перевели на должность старшего учителя русского языка в полоцкое "дворянское" училище (...)

 


К титульной странице
Вперед
Назад