Павел Засодимский

Из моих воспоминаний

Павел Владимирович Засодимский (1843 - 1912). Писатель-народник. Родом из небогатой дворянской семьи, Засодимский провел детство в деревне, окончил Вологодскую гимназию. Учился в Петербургском университете, но не окончил его из-за недостатка средств. С 1867 г. занялся литературной деятельностью. В своих произведениях давал картины деревенской жизни, отразил крах народнических начинаний.

 

В гимназии 

1

В феврале 1856 г. я поступил своекоштным воспитанником в так называемый дворянский пансион, находившийся при вологодской гимназии, и оставил его в июне 1863 г. по окончании гимназического курса. Таким образом, мое пребывание в этом пансионе охватывает период времени немного более семи лет. Я поступил в гимназию в ту темную, глухую пору, когда наш пансион представлял собой тесный, замкнутый мирок...

Строители гимназии, говорят, хотели первоначально придать зданию вид буквы П, но по недостатку денежных средств или по чему-нибудь другому не достроили третьей стороны здания, и поэтому вместо П получилась несколько неправильная буква Г. Одной стороной гимназия наша выходила на улицу, а фасадом - на площадь, так называемый плац-парад или парадное место, где происходили солдатские ученья и куда заходили иногда соблазненные зеленой муравой лошади и коровы. На противоположной стороне площади vis-a-vis с гимназией стоял, да стоит и поныне, губернаторский дом и рядом с ним духовная семинария. С третьей стороны площади некогда находилась гауптвахта, но в 60-х годах на за ненадобностью была уничтожена, и на ее месте воздвигнут деревянный сарай для городского театра

Высота здания, большие окна и фасад с колоннами придавали нашей гимназии весьма внушительный вид.

При гимназии находился довольно большой, густой сад, бывший во владении директора, который, впрочем, им почти не пользовался. В пользовании же пансионеров находился двор, усыпанный песком и окаймленный с трех сторон аллеями тощих березок, не дававших ни малейшей тени. В аллеях стояло несколько скамеек На этом дворе в летнюю пору пансионеры играли в мяч, в лапту, в городки, свайку1[1 Свайка - народная игра, заключается в том, чтобы толстоголовым гвоздем попасть в кольцо на земле.] и т.п.

Спальни состояли из трех комнат - для младшего, среднего и старшего возраста - и содержались в безукоризненной опрятности и чистоте. На каждую койку полагались матрац, простыня, байковое одеяло и подушка, у каждой койки стоял табурет. Гувернер спал в средней комнате. По ночам в спальне горели свечи. Дежурный сторож в валенках, как призрак, неслышно бродил по спальне, снимал со свечей, прикрывал спящих, если те во сне сбрасывали с себя одеяло, а остальное время дремал на табурете у стены.

В 6 часов утра по приказанию гувернера сторож обходил спальни, громко звоня в большой колокольчик. Этот звон колокольчика был чрезвычайно неприятен, особенно в темную зимнюю пору, когда в спальне бывало довольно свежо и хотелось еще спать. Если после звонка кто-нибудь продолжал нежиться, сладко потягиваться или же снова засыпал, с того гувернер без церемонии сдергивал одеяло и тогда уж поневоле приходилось вскакивать и одеваться.

Здесь кстати заметить, что пансионеры дома носили куртки с красными воротниками, а при выходе из гимназии надевали однобортный мундир с красным стоячим воротником, с золотым позументом и с красными же обшлагами рукавов. Фуражка с красным околышем и синевато-серого цвета шинель, "подбитая ветром", довершали наш костюм. Ни калош, ни более теплого одеянья зимой не полагалось. Нас во многих отношениях вели по-спартански. Отмечаю эту черту старых школьных порядков как заслуживающую одобрения, по моему мнению.

За красный воротник и за красные обшлага рукавов уличные мальчишки звали нас в насмешку "красноперыми окунями". Этот эпитет, конечно, не представлял собой ничего предосудительного, но помню, что в то время почему-то он казался нам крайне обидным.

У пансионеров первых четырех классов волосы стриглись низко под гребенку, воспитанники же старших классов могли оставлять спереди и сбоку волосы подлиннее. Начальство не разрешало подобные вольности, но лишь терпело их, смотря на них сквозь пальцы. В известное время по приказанию гувернера к нам в гардеробную являлся унтер-офицер, старичок, с разноцветными нашивками на рукаве и исправлял должность цирюльника. Желавший сохранить спереди для красоты два-три вихра обязательно был должен незаметным образом сунуть унтер-офицеру гривенник или пятачок. Впрочем, в течение первых трех-четырех лет моего пребывания в пансионе ученики только VII класса носили сравнительно длинные волосы.

Залой для занятий служила большая продолговатая высокая комната; стены ее были голые, снизу до половины окрашенные в темнозеленую краску, а выше - серовато-желтые. Только на одной стене висело расписание уроков да в передней части залы, в нише, помещался в широкой золоченой раме художественно написанный большой образ Спасителя, благословляющего хлеб и вино. Неподалеку от образа стояла гувернерская конторка и возле нее кресло для гувернера.

В этих стенах прошли семь лет моей жизни, семь лет из того возраста, когда все впечатления бывают так живы и ярки, и понятно, что незатейливая полуказарменная обстановка пансионской залы, как топором зарубленная, глубоко врезалась в моей памяти. Много было пережито в этих стенах... Здесь я узнал и горе новичка, тоску по родном доме, по деревенской свободе и блаженные минуты горячих признаний в дружбе и в братской любви, и радость по случаю удачно сданных экзаменов и близких каникул, и темные страхи перед единицами и двойками, и дух захватывающие спасенья угрожающих наказаний. Утром, около семи часов, по приходе из спальни в залу один из воспитанников по очереди читал молитву, после чего мы садились за занятия, зимою при свечах. В половине восьмого сторожа начинали накрывать на стол; в зале распространялся вкусный запах ржаного хлеба. В это время гувернер заканчивал рапорт за день своего дежурства; те, кто были вписаны в рапорт за шалости или вообще за дурное поведение, ожидали для себя обыкновенно более или менее значительных неприятностей... В восемь часов по звонку гувернера садились завтракать. На завтрак нам давались тарелка молока и ломоть хлеба; в пост, т.е. на первой, четвертой и седьмой неделе Великого поста, - ломоть хлеба и стакан сбитня2[2 Сбитень - нородное горячее питье, приготовляемое из воды, меда и пряностей.], а впоследствии чая. После завтрака перед уроками давался отдых, на пансионском языке - "гулянье". За несколько минут до девяти часов - опять звонок, опять "Rangez vous"3[3 Rangez vous - Строиться!], опять становились в пары: маленькие впереди, большие в арьегарде, и расходились по классам. 

К этому времени уже обыкновенно являлись инспектор и классный надзиратель, а приходящие ученики были уже почти все в сборе.

От девяти до половины двенадцатого были два урока, разделенные пятиминутной передышкой, так называемой "малой переменой", а с половины двенадцатого до двенадцати была "большая перемена", во время которой пансионеры уходили в залу завтракать. На этот второй завтрак давалась тарелка бульону с ломтем хлеба. В 12 часов мы опять шли в классы и оставались там до половины третьего; за это время опять проходили два урока, разделенные малой переменой. Возвратившись из классов, мы садились обедать, причем гувернеры помещались на противоположных концах стола. Инспектор во время обеда обыкновенно расхаживал по зале, то молча, то заговаривая с гувернерами или с воспитанниками, то отведывая кушанье. Для него на маленьком столике ставился обед и пансионеры были глубоко убеждены в том, что инспекторский обед гораздо вкуснее и больше наших порций. Те, кому удавалось отведать кушанья с инспекторского столика, уверяли, что бульон на том столике оказывался наварнее и каша гораздо жирнее...

От трех и до пяти давался отдых. В это время желающие весной и осенью могли идти на двор, а зимой иногда ходили гулять по улицам в сопровождении гувернера. Последнего рода прогулок воспитанники недолюбливали и поэтому эти хождения попарно по городу устраивались редко. Во время "гулянья" одни играли, другие занимались чтением, иные мастерили что-нибудь... В пять часов по звонку мы садились за приготовление уроков к следующему дню и корпели над учебниками до восьми часов. Это время на нашем пансионском жаргоне называлось "занятиями". Во время занятий нельзя было ни разговаривать громко, ни увлекаться посторонним делом, ни расхаживать по зале. Для того, чтобы выйти из залы, воспитанник должен был каждый раз просить позволения у гувернера, т.е., подойдя к гувернеру, молча прикладывать правую руку ладонью наружу к правому виску, на что гувернер, обыкновенно так же молча, в знак согласия кивал головой. В восемь часов мы садились за чай; на каждого полагались стакан чая и булка печенья нашего гимназического повара. С восьми до девяти часов следовал отдых. В девять становились на молитву "по ранжиру" и затем шли в спальни. День кончался...

Наша затворническая трудовая жизнь разнообразилась лишь редкими приездами "особ" из Петербурга, посещениями родных да отпусками на праздники. Вскоре по поступлении моем в пансион нашу гимназию посетил И. Д. Делянов, впоследствии министр народного просвещения, бывший в ту пору, сколько мне помнится, попечителем Петербургского учебного округа. Отцы почти никогда не приходили к нам, посещения же матерей, сестер, теток были, конечно, приятны, но в то же время немало стесняли нас, маленьких спартанцев. Нам словно было стыдно ходить на свиданья с матерью или сестрой... Когда пансионер возвращался с подобного свиданья в залу, товарищи обыкновенно смеялись, подтрунивали над ним: "Ну что, маменькин сынок? пирожков принесли? Или пряничков, конфеток?" Прозвище "маменькин сынок" было в числе самых обидных, унизительных эпитетов, так как оно считалось синонимом неженки, баловня, плаксы (...)

В первые годы моего пребывания в гимназии устраивался перед святками торжественный акт, на котором публично под звуки музыки директором и попечителем гимназии раздавались награды. На этот же случай выставлялись в зале лучшие работы учеников по рисованию. Я никогда никаких наград не получал, на святки в гимназии не оставался, а всегда уезжал к родным в деревню, где и бегал на лыжах, сломя голову, по полям и лесам, занесенным сугробами снега, а долгие святочные вечера проводил над книгами из отцовской библиотеки. Об актовом священнодействии я знаю лишь по слухам и поэтому не распространяюсь о нем...

В церкви за всенощной и обедней пел, довольно недурно, наш гимназический хор под управлением наемного регента. Каждую неделю, сколько помнится, два раза после классов бывали спевки, причем дискантам и альтам иногда доставалось от регента камертоном по голове.

Раз в неделю являлся также какой-то военный человек учить нас гимнастике и маршировке, зимою в зале, а весной и осенью во дворе. Маршировку мы недолюбливали, а гимнастикой занимались довольно охотно, так как она при существовавших в ту пору условиях у нас близко граничила с шалостями...

При поступлении моем в гимназию директором был Аникита Семенович Власов, впоследствии директор одной из петербургских гимназий, человек довольно снисходительный к нам, к детям, и художник в душе. Он, говорят, написал прелестный образ Богоматери, который, впрочем, почему-то не мог быть помещен в нашей гимназической церкви, но стоял будто бы в алтаре.

Инспектором при Власове был Дмитрий Алексеевич Зяблов. Пансионеры вообще недолюбливали его как человека сухого, жесткого, мелочно взыскательного. Зяблов любил сечь. Меня он никогда не наказывал и я лично не видал от него ничего особенно дурного, но, тем не менее, сильно побаивался его. Ведь он мог миловать и карать всевозможными карами.

В те времена пансионские нравы были грубы и жестоки, и по поводу их по справедливости можно было сказать: "Железный век! Жестокие сердца!" Тогда в среде пансионеров еще живо сохранялись воспоминания о том, как зимой на льду реки Вологды, близ Красного моста, устраивались кровавые побоища между семинаристами и гимназистами. Боролись, ходили стеной на стену, дрались на кулачках, поленьями, чем попало, и дело иногда доходило чуть не до смертоубийства. Также была еще свежа память о двух братьях-силачах, Н-ных, убежавших из гимназии для поступления в военную службу. Братья были пойманы по дороге к Ярославлю, возвращены в гимназию и жестоко наказаны. Остались ли они в гимназии после экзекуции или были исключены, не помню.

Как сказание о недавнем прошлом ходил еще рассказ об одном воспитаннике, который после наказанья розгами бросился на инспектора с перочинным ножиком, но был удержан сторожами и затем вторично наказан больнее прежнего... Один пансионер, желая испытать силу воли, положил на камень большой палец левой руки и сам тяжелой железной свайкой разбил его. Это происшествие случилось уже при мне.

В ту пору кулачное право, право сильного, в пансионе было еще в полном ходу. Гувернеры, как говорится, походя расточали направо и налево увесистые подзатыльники и драли за уши. Немец-гувернер однажды в пылу раздражения увлекся до того, что даже надорвал ухо воспитаннику. Инспектор наказывал розгами, невзирая на возраст. Старшие ученики колотили младших и все вообще пансионеры жестоко дрались между собой. Новичку обычно шибко доставалось ото всех. Помню, какие нравственные и физические терзания пришлось мне вынести в первые дни моего пребывания в пансионе. Даже гувернер, наконец, был вынужден вступиться за ошеломленного новичка, хотя гувернеры относились к таким вещам вообще довольно индифферентно... Старшие воспитанники иногда под угрозой колотушек принуждали младших отдавать им свой чай или булку, а иногда и то, и другое.

Не проходило недели, чтобы несколько человек не оставалось без обеда, без завтрака или без чая; не проходило дня без того, чтобы несколько человек не постояло у стены или на коленях; не бывало такой субботы в течение учебного времени, чтобы не высекли человек 10-15. Одним словом, не бывало такого дня, чтобы кто-нибудь из "маленьких" горько не плакал от истязаний начальства или от побоев своих же товарищей. Из существовавших в пансионе наказаний самыми употребительными были стояние у стены или на коленях, оставление "без отпуска" и розги. В карцер садили очень редко и то лишь воспитанников старших классов. За шалости учеников записывали в журнал: в классе - учителя, в пансионе - гувернеры.

В субботу в начале последнего четвертого урока инспектор обходил первые три класса и всех записанных за особенно выдающиеся шалости и тех, у кого в течение недели было более трех единиц, приглашал в гардеробную, где в его присутствии и происходила известная экзекуция. При исполнении этой отвратительной экзекуции главную роль играли два сторожа - Степан и старик Сергей. У Сергея, исполнявшего роль палача, были, разумеется, свои любимцы, которым доставалось от него гораздо легче, нежели тем, которые не заслужили его благоволения. Я слыхал, что Сергей исполнял свое дело с особенным старанием. Этот невзрачный старикашка, малорослый, с длинными руками, с хриплым голосом, внушал к себе пансионерам глубокую ненависть... Я не испытал этого рода наказания, но, судя по отчаянным крикам, доносившимся из гардеробной, могу думать, что секли иногда очень больно.

Розги, бесспорно, одна из самых темных сторон старой школы. Розги растлевали мальчуганов. Помню, с каким ужасом и стыдом иной шел в первый раз за инспектором в гардеробную и каким жалким, униженным возвращался он после наказания в среду товарищей. После нескольких порок он уже привыкал к позору телесного наказания и из скромного мальчика мало-помалу превращался в отчаянного, бесшабашного нахала...

В памяти моей сохранились две экзекуции.

Один из приходящих учеников V класса, юноша лет шестнадцати, был оставлен инспектором без обеда, но ослушался и хотел уйти домой. Инспектор удержал его, а тот ударил инспектора по руке. На крик инспектора сбежались сторожа и преступника увели в карцер. Дня через два после того гимназический совет приговорил наказать его розгами в классе в присутствии товарищей. И его товарищи, пансионеры, вечером были позваны в класс и виновный при них был жестоко наказан. После того, как бы для исправления, он был помещен в пансион и жил у нас недели две. Он держался от всех в стороне, ни с кем не разговаривал, хмурился и молчал. По-видимому, он сильно страдал в душе. Он него также все сторонились, как будто вынесенный им позор публичного посрамления отталкивал от него окружающих. Он смотрел исподлобья, как загнанный зверь; его лицо смугловато-бледное с резко очерченными чертами и с короткими прядями светлорусых волос, нависших надо лбом, было неподвижно и бесстрастно. Он, в свою очередь, казалось, платил презрением ко всему окружающему. Пансионеры да, кажется, и гувернеры, побаивались его, как бешеной собаки... Затем этот несчастный исчез из пансиона и, сколько помнится, вскоре вышел из гимназии.

Другой случай... Несколько приходящих учеников составили заговор, накупили игрушечных ружей, барабанов, наделали каких-то воинских значков и знамен и задумали в одно прекрасное утро взять приступом гимназию. И действительно в субботу на шестой день Великого поста заговорщики в начале девятого часа утра собрались у парадного подъезда и с шумом и гиканьем ворвались в гимназию, оттеснили сторожей, старавшихся унять их, и с торжествующими победными криками пронеслись по широкой парадной лестнице, проникли в коридор и, стреляя из ружей, с барабанным боем прошли по коридору взад и вперед, стуча в двери классов древками значков и знамен. Несколько стекол, помнится, было разбито, вешалки для платья свалены, сторожа жаловались на ушибы. Скандал вышел громадный, еще неслыханный в стенах нашей гимназии.

Некоторые из пансионеров, узнав об открытии военных действий, пришли в волнение и страстно желали присоединиться к нападающим, но гувернеры воспрепятствовали такому соединению армий. Между пансионерами были отчаянные сорви-головы, и если бы они примкнули к нападающим, то погром принял бы более серьезные размеры. Дело кончилось тем, что главных военачальников в тот же день высекли, несмотря на то, что в их числе попались двое юношей из аристократической семьи. Я был в то время в I классе. У нас шел урок закона Божья, когда инспектор вел в гардеробную пленных неприятелей. Наш почтенный законоучитель, отец Иоанн Прокошев, вступился за осужденных и, по обыкновению приложив руку к груди, попросил инспектора простить виновных ради такого дня (Лазарева воскрешенья). Но инспектор не снизошел на его просьбу.

Даже самые игры носили в то время какой-то грубый, жестокий характер. Так, например, одна из любимых игр состояла в том, что кто-нибудь по жребию становился в наклонной позе, а окружающие хлопали его, и тот должен был угадать, кто ударил его. Угаданный становился на его место; если же он не угадал, то игра, т.е. битье, продолжалась. Иной злой шутник со всего размаху наносил такой чувствительный удар, что несчастный, не выдержав пытки, со слезами на глазах и весь красный от перенесенной боли, невольно вскрикивал и выпрямлялся Отказаться же от игры значило заслужить всеобщее презрение и прозвища неженки, труса, маменькина сынка и т.п.

Иногда во время вечернего "гулянья", т.е. между восемью и девятью часами, два крайние обеденные стола отодвигались в сторону и таким манером образовывалось значительное свободное пространство. Сюда, как на арену, выходили желавшие померяться ловкостью и силой своих мускулов. За охотниками дело никогда не стояло. Пансионеры от мала до велика окружали эту импровизированную арену, стоя и сидя на скамьях и столах, составлявших как бы амфитеатр. Борцы для удобства иногда снимали куртки и засучивали рукава рубахи. Борьба иной раз переходила в довольно ожесточенную драку к вящему удовольствию зрителей. Дерущиеся иногда сменялись одни другими и это даровое представление длилось долго, до вечерней молитвы. Зрители аплодировали, любуясь на противников, возившихся на полу, в пыли. Гувернеры охотно допускали подобные побоища, а один из гувернеров, немец, даже очень любил их. Заложив руки за фалды вицмундира, он с интересом смотрел на дерущихся и принимал живейшее участие во всех перипетиях борьбы. Он увлекался до того, что начинал иногда подзадоривать противников, науськивая их друг на друга, как собачонок:

- Хорошенько, хорошенько его! Вот так, так... Ай да молодец! А ну-ка еще, еще подбавь! Вот так, так..

И какая-то плотоядная, чувственная улыбка расползалась по его желтому, сухому лицу, когда который-нибудь из противников наносил особенно меткий, чувствительный удар. В результате этих "гладиаторских игр" оказывались в кровь разбитые носы, подбитые скулы, синяки, оборванные пуговицы и разорванные рубахи и штаны. Разбитые носы и фонари под глазами не принимались в расчет, а за испорченное платье строго взыскивалось...

Широкое поприще для таких грубых, циничных игр представляла также баня, куда нас, пансионеров, водили два раза в месяц по средам. Гувернер, сопровождавший нас, обыкновенно оставался в предбаннике или уходил на двор, и в бане тогда происходило своего рода столпотворение вавилонское. Тут уж, по поговорке, кто кого смог, тот того и с ног... Любимым делом было подкрасться к товарищу сзади, когда тот набирал воду в газ и, пользуясь его беззащитным положением, хватить его хорошенько по голому телу так, чтобы искры из глаз посыпались, или обдать холодной водой, или с разбегу ударить его в "поджилки" так, чтобы тот моментально растянулся на мокром, скользком полу. Кто был посильнее, тот и озорничал...

Самыми невинными играми были гусек и игра в тарелочные осколки. Добывалась откуда-нибудь разбитая тарелка, расколачивалась на мелкие неправильные кусочки, и затем играющие брали в горсть по нескольку таких кусочков и по очереди бросали вверх таким образом, чтобы их можно было подхватить на наружную сторону кисти руки. Старшие воспитанники играли в шахматы и в шашки.

(...) Пансион, как уже сказано, как всякий замкнутый, обособленный мир выработал свой кодекс общественной нравственности.

Взгляды на товарищество, дружбу по этому неписаному кодексу были самые определенные, самые прямолинейные. Выдать товарища считалось делом гнусным и позорным. Дружба налагала свои обязанности: другу нельзя было отказать ни в какой услуге, ни в какой помощи... Обиженный должен был сам расправляться с обидчиком, но жаловаться на товарища учителю или гувернеру считалось весьма непохвальным. Плакать или молить о пощаде, хотя бы под розгами, считалось унизительным, даже унизительнее перенесенного наказания. Подсказыванье во время урока с педагогической точки зрения, конечно, нежелательно и непохвально, но у нас в пансионе по отношению к другу подсказыванье считалось священным долгом. За подсказыванье в классе я однажды в течение четырех часов простоял у стены, несколько раз оставался без обеда, а один раз - во втором классе, перед экзаменами - за подсказыванье я едва не подвергся более чувствительному наказанию... Рассказывать дома или в обществе о пансионских секретах считалось неприличным, и воспитанника, уличенного в пересказывании тех или иных интимных фактов из пансионской жизни, называли сплетником, переносчиком, кумушкой. Подсмеиваться над товарищем, подвергнувшимся наказанию, или при случае напоминать ему об этом наказании считалось делом низким.

Ничто не вечно в мире, не вечна была и пансионская дружба. Приятели иногда расходились... Бывшие в ссоре, по кодексу пансионских приличий, ни под каким видом не могли заговаривать друг с другом; они решительно не обращали внимания один на другого. Когда же они начинали тосковать в таком отчуждении друг от друга, тогда являлись миротворцы и служили посредниками между поссорившимися друзьями. Иногда, впрочем, очень редко, весь класс отворачивался от какого-нибудь субъекта; в таком случае этот несчастный как бы предавался проклятию и никто не имел права вступать с ним в сношения до тех пор, пока не снимался с него вердикт. Если весь класс сговаривался не отвечать урок, то не сдержавший уговора назывался пролазой, выскочкой и становился на худом счету у товарищей. Если кто-нибудь делал дерзость любимому учителю, тогда ему тоже доставалось от товарищей на орехи... Пансионская замкнутость и обособленность со всеми ее хорошими и дурными сторонами давали себя чувствовать на каждом шагу (...)

Из дореформенных учителей я особенно хорошо помню Карла Антоновича Блеза учителя французского языка. Это был мужчина средних лет, на костылях, довольно высокого роста, с какой-то странной угловатой головой, с бледным лицом и бесцветными стеклянными глазами. Во время его уроков мы мало упражнялись во французском языке, а больше занимались приятными разговорами. Из пространных рассказов Блеза мы уже знали, что он был сын бедных, но благородных родителей, учился в каком-то "коллеже", и об этом "коллеже" он часто и подолгу распространялся. Мы знали также, что m-eur Блез принадлежит к партии орлеанистов, которым, по его мнению, принадлежало будущее Франции. Если ученик, вызванный к доске, не знал урока, то сейчас же давал знак товарищам и те являлись ему на выручку и, почтительно поднявшись с места, начинали расспрашивать Блеза или о коллеже, или о том, какие замечательные люди были в его время в орлеанистской4[4 Орлеанисты - во Франции приверженцы Орлеанского дома, с 1830 г. - сторонники династии Луи-Филиппа.] партии. Блез, позабыв об уроке и опершись на костыль, принимался пересчитывать графов, герцогов и маркизов, а ученик той порой мало-помалу отодвигался от доски и благополучно пробирался на свое место.

 Впрочем, я должен сказать, что Блез, несмотря на все его недостатки с педагогической точки зрения, был человек очень доброй души и любил нас, детей. Как, бывало, мило, доброжелательно он улыбался нам, как нежно, ласково гладил нас по голове... Из-за него, кажется, никто из нас никогда не пострадал. Блез умер в Вологде, в конце 60-х годов, умер в один день с женой-старушкой, и оба они похоронены в одной могиле (...)

Большинство учителей держалось старого приема преподавания: во время класса спрашивали урок, а перед звонком или даже во время звонка чертили ногтем в книге и говорили: "А к следующему разу от сих до сих". Над этим приемом уже немало смеялись и острили, немало порицали его за то, что он заставлял учеников "долбить", т.е. механически, бессмысленно заучивать наизусть. Правда, этот прием был у нас доведен до крайности и мальчиков неразвитых, малоспособных он мог забивать окончательно, делать из них зубрил; эти малоспособные субъекты обыкновенно не шли далее второго класса, ибо дальше второго класса зубрежка им уже не помогала. Впрочем, эти субъекты составляли самый незначительный процент учеников, да и при иной системе они, вероятно, не были бы в состоянии кончить гимназический курс (...)

Нас в классе не спрашивали, которая рука правая и которая левая, по полу ли мы ходим или по потолку, чем мы смотрим, едим и т. п. Праздной болтовни не было, преподавание велось серьезно, без всяких облегчений и развлечений, учебники наши отличались сухостью (Кошанский, Буссе, Смарагдов, Ободовский, Симашко), учебных пособий было мало и в числе их едва ли не самую видную роль играли розги, но при всем том, не взирая на все эти неказистые условия, учителя не смотрели на нас как на дурачков, как на малоумных, но как на обыкновенных здравомыслящих детей...

Старый способ преподавания был впоследствии мало-помалу заменен способом, диаметрально противоположным ему - способом разжевывания. Преподавание упростилось; появились занимательные учебники с рисунками, с портретами; стены в классах увешались картинами для наглядного обучения, завелись всевозможные учебные пособия - кубики и палочки (...)

Любимыми книгами в ту пору были "Робинзон Крузо", описания путешествий в дальние страны, как, например, Дюмон-Дюрвиля, исторические сочинения (история Петра I, Наполеона и др.), романы Вальтер-Скотта, Коцебу, сочинения Булгарина, Греча ("Черная женщина"), Р. Зотова ("Таинственный монах"), Кукольника ("Альф и Альдона" и др.), Марлинского, Погорельского, Лажечникова, Загоскина и другие подобные им произведения. Из дома также иногда занашивались вместе с Дюма, Сю, П. Февалем, Ферри и изделия московской стряпни на серой оберточной бумаге: "Стригольники", "Марфа Посадница или Падение Великого Новгорода", "Ведьма над Днепром", "Битва русских с кабардинцами или прекрасная магометанка, умирающая на гробе своего супруга" и т.п. Любимым журналом был "Журнал для детей" Чистякова, почти постоянно ходивший по рукам.

Однажды за обедом, в антрактах между кушаньями, я читал "Антигону" Софокла. Инспектор Зяблов, обыкновенно ходивший на ту пору по зале, остановился за мной и поинтересовался узнать, что я читаю. Я сказал ему. Инспектор, по-видимому, сильно удивился моему выбору и с улыбкой спросил:

- И понимаешь?

Я отвечал, что почти все понимаю (мне было в то время лет тринадцать). Инспектор ласково потрепал меня по плечу и отошел.

Здесь я должен напомнить, что в те отдаленные времена у нас в руках еще не было ни Майн-Рида, ни Жюля Верна...

Годы 1858-1860 послужили для нашего пансиона переходом от древней истории к новой. Трудно указать год или какой-нибудь факт, которые можно было бы принять за грань между старыми и новыми временами. Новые веяния проникали незаметно, мало-помалу в наш замкнутый мирок; они, казалось, пробирались в него вместе с воздухом и солнечным светом. Свежая струя не могла разом проветрить промозглую атмосферу. Но, хотя и медленно, нравы смягчались...

Старшие воспитанники переставали колотить младших, меньше притесняли их, не отнимали у них разбойным образом, как бывало прежде, ни чаю, ни булки. Вечерние драки, "бои гладиаторов", как окрестили их некоторые, происходили реже. Гувернеры уже не дрались с прежним азартом и ушей воспитанникам не отрывали. Субботние сечения продолжались, но розги уже, видимо, теряли свой престиж, они прилагались лишь к "маленьким". Мальчиков-подростков уже начинали сажать в карцер. За это время я помню только один случай наказания розгами великовозрастного воспитанника, да и этот случай держался в секрете...

Инспектора Зяблова, особенно любившего телесные наказания, заменил в 1858 г. Иван Львович Игнатьев, бывший наш учитель математики. Власов еще ранее, осенью 1857 г., был переведен в Петербург, и на место его директором явился Алексей Васильевич Латышев.

Первым предзнаменованием наступления новых времен была для пансиона "кухонная реформа".

Дело началось с того, что однажды за обедом нашли в соусе червяка. Конечно, червяк сам по себе. Не Бог весть какой опасный и зловредный зверь, и прежде червяков видали в соусе и прежде ворчали на них, но ворчанье было совершенно платонического свойства и оставалось без последствий. Теперь же недовольство выразилось в самых конкретных формах, стекол в квартире эконома не били и никакого особенного дебоша не устраивали, о чем, бывало, так любили распространяться в своих тенденциозных романах писатели известного направления, но с прискорбием я должен заявить, что эконома все-таки публично обругали "тараканьими усами". В то время у нас эконом был из отставных военных нижних чинов, старик, худой, тонкий и прямой, как палка, с усами, действительно торчавшими, как у таракана. Он являлся к нам в пансион, обыкновенно заложив правую руку в задний карман своего серого сюртука, левую вытянув по шву и свирепо пошевеливая усами..

На этот раз червяка предложили вниманию инспектора и просили его об этом черве довести до сведения директора. Сначала инспектор хотел было отшутиться и заговорил о том, что черви будут нас есть после смерти, а мы зато теперь сами можем поесть их, но тем не менее он был вынужден заявить директору о нашем недовольстве. С тех пор постоянно один из пансионеров VI и VII класса по очереди дежурил в кухне, т.е. принимал провизию, наблюдал за чистотой посуды, присутствовал при отпуске кушаний к столу и сам обедал в кухне и, конечно, уж ел вволю. Надо правду сказать, наша пища с той поры значительно улучшилась.

Пансионеры начали носить волосы длиннее прежнего и многие уже выпускали из-под галстука воротнички рубахи; в пансионе стали ходить, расстегнув куртки; с гувернерами разговаривали сидя; не спрашиваясь, выходили из залы; по будням чаще прежнего стали отпускать из пансиона к родным и знакомым; вопрос о скоромной или постной пище в течение Великого поста решался по большинству голосов. Вместо маршировки и гимнастики нас стали учить танцам. Раз в неделю кажется, в четверг, являлся к нам в залу какой-то актер, поджарый господин с смугло-желтым лицом и с хохлом темных волос надо лбом. Сначала он учил нас разным па, затем танцам. Маршировку мы недолюбливали, а танцы еще более, и появление желтолицего господина в черном потертом фраке заставляло нас разбегаться и прятаться куда ни попало. Гувернеру стоило немалых трудов, чтобы собрать для танцев хотя бы несколько пар здоровых субъектов: один хромал, у другого нестерпимо болела голова, третьего тошнило, четвертого мучила зубная боль и т.д.

Многие из пансионских вольностей, разумеется, официально не были допущены, но их терпели, смотрели на них сквозь пальцы. Прежний страх, строго говоря, во всей силе продолжал гнездиться лишь в душах младших воспитанников.. Старшие исполняли правила, когда им вздумается, да и то с таким видом, как будто делали кому-то большое одолжение (...)

Новое время вступало в свои права. Субботние сечения мало-помалу прекратились, розги исчезли и, надо надеяться, исчезли навсегда со страниц истории русской школы. Вместо этих субботних представлений стали устраиваться в нашем рекреационном5[5 Рекреационный зал - зал отдыха от учения.] зале домашние спектакли, посещавшиеся избранной публикой. 

В актовой зале давались балы. Кавалерами на этих балах являлись воспитанники и учителя, а дамами - гимназистки и родственницы директора и инспектора. После балов некоторые из кавалеров оказывались влюбленными, несколько времени бывали рассеяны, вздыхали и все что-то строчили в своих записных книжках.

Появились новые учебники и новые учителя. Новые птицы и новые песни... Ободовского заменил Вержбилович, на помощь физике Ленца явился Циммерман, Смарагдова заменил Шульгин, в руководствах которого уже были статьи под рубрикой "Умственное движение, искусства, наука" и в главных чертах была изложена европейская история конца XVIII - начала XIX века.

Из новых учителей лучшими были Николай Яковлевич Соболев, Карл Маак и Пржибыльский.

Соболев был молодой человек высокого роста, очень худощавый брюнет в очках, с весьма интеллигентным лицом. Он преподавал историю в старших классах, но одними учебниками, как, бывало, прежние учителя, не ограничивался, а читал нам в классе отрывки из различных исторических сочинений, касавшихся той эпохи, о которой шла речь. Он также непрочь был побеседовать с нами о том или о другом историческом факте, почему-либо особенно интересовавшем нас. Соболев не походил на чиновника и за то был у нас общим любимцем. Впоследствии он занимал должность директора учительской семинарии в г. Тотьме.

Карл Маак был мужчина лет сорока, среднего роста, крепкий, сухощавый, словно вылитый из металла; он низко стриг волосы, не носил ни бороды, ни бакенбард и держался всегда прямо. Это был человек в высшей степени энергичный и обладавший способностью сообщать энергию своим ученикам. Говоря по правде, только при нем мы научились по-немецки и стали понимать язык Шиллера и Гете. По своим знаниям, по своей энергии и горячности к делу Карл Карлович Маак мне положительно представлялся идеальным педагогом... Оставив вологодскую гимназию, он долго жил в Петербурге и, наконец, кажется, перебрался в свою Германию.

Венцеслав Матвеевич Пржибыльский был мужчина средних лет, довольно высокого роста, блондин, красивый собой, с тонкими чертами лица, открытым лбом и умными серыми глазами, отливавшими блеском стали. Он обладал прекрасными манерами, манерами светского человека, говорил увлекательно и мог повлиять на каждого, с кем ни сталкивала бы его судьба. Самое яркое предубеждение, казалось, не могло устоять против этого очаровательного человека. Эрудиция у него, сколько могу судить теперь, была громадная. Раньше Пржибыльский был профессором в Вильне и оттуда, как бы в виде ссылки, был переведен в Вологду. Он преподавал нам минералогию, но сумел заинтересовать нас и вообще естественными науками. Он нам рассказывал о различных открытиях и изобретениях, сообщал нам факты из жизни деятелей науки и других великих людей, двигавших человечество от мрака к свету, к лучшему будущему.

Уроки Пржибыльского, всегда внимательного к нам, доброго и любезного, были для нас наслаждением. Скажу необинуясь, что мы в один год узнали от него более, более развились и пристрастились к серьезному чтению, нежели в несколько предшествовавших лет. Он позволил нам поодиночке и группами приходить к себе на квартиру и беседовать с ним. Так как Пржибыльский был человек умный и осторожный, то я и считаю излишним распространяться о том, что о политике, о жгучих вопросах, волновавших в ту пору русское общество, он с нами, мальчуганами, ни разу не заводил речи. Помню, что по инициативе нашей вице-губернаторши устраивались публичные лекции в пользу бедных, и Пржибыльский читал по различным отраслям естествознания.

Пржибыльский приехал к нам уже в половине учебного года и поэтому всю минералогию мы не успели осилить к весне. Пржибыльский по нашей просьбе устроил репетиции у себя на квартире и перевел нас всех в седьмой класс без экзамена. В то время у нас в гимназии некоторые учителя уже переводили из класса в класс по годовым баллам.

А 1862 году осенью мы однажды напрасно прождали Пржибыльского: он не пришел в класс и мы с тех пор уже не видали его. Инспектор, несколько смутившись, объявил нам на другой день, что г. Пржибыльский уехал в Петербург и, кажется, не возвратится6[ 6 Как потом оказалось, он бежал в Варшаву и был членом ржондо народового, о затем, когда польское восстание было подавлено, Пржибыльский жил в Париже и был домашним секретарем у принца Жерома, как мы слышали ( примеч. автора )].

Кроме Пржибыльского, Маака и Соболева, у нас в старших классах были еще хорошие учителя: Владимир Николаевич Елецкий, впоследствии директор петрозаводской гимназии, и Николай Петрович Левицкий, преподаватель русской словесности, позже директор народных училищ Вологодской губернии. Левицкому мы были обязаны хорошим знанием истории русской литературы и знакомством с выдающимися русскими писателями XIX века. На сочинениях, часто задаваемых им, мы также успели выработать довольно порядочный слог. Мы под его руководством читали Белинского и самым добросовестным образом штудировали Пушкина, Гоголя и Лермонтова. Для учеников VI и VII классов Левицкий устраивал по вечерам в классе в известные дни собрания - "беседы" На этих беседах читались и обсуждались произведения русских авторов, старых и новых. Иногда специально для бесед писались нами сочинения, преимущественно критические разборы, и по поводу их шли горячие дебаты.

Насколько прежде пансионеры увлекались офицерским мундиром, настолько теперь блестящим ореолом окружался для них образ студента. В студенте видели как бы олицетворение умственной, духовной мощи - в противоположность силе кулака. Студент казался носителем всех благородных помыслов, идеи добра, правды, свободы... Когда сын нашего инспектора, студент, приехал на вакации7[7 Вакации - каникулы.], мы, бывало, с завистью и благоговением смотрели на него, как он, гордо подняв голову, проходил мимо наших окон. 

Он носил набекрень белую фуражку с синим околышем, студенческий сюртук и широкие белые летние панталоны и блестящие лакированные сапожки. Нечего и говорить, что гимназистам он казался идеалом всесовершенного, во всех отношениях приятного молодого человека...

Выбор книг для чтения к тому времени, т.е. в начале 60-х годов, также значительно изменился. "Брынский лес", "Юрий Милославский" и сантиментальные романы Коцебу совсем вышли из употребления; теперь читали Некрасова, Гончарова, Щедрина ("Губернские очерки"), Тургенева, в особенности Тургенева: его Лаврецкий, Рудин, Базаров захватывали за живое и кружили головы. Воспитанники VII класса сообща стали выписывать "Собрание переводных романов и повестей". Некоторые добывали журналы "Современник" и "Русское слово".

А. В. Латышев в 1861 году был переведен в Петербург, где он назначен был директором Ларинской гимназии, а позже помощником попечителя Петербургского учебного округа, а вместо него к нам директором явился Ив. Ив. Красов, очень полный мужчина пожилых лет и мягкого, нерешительного характера. При нем реакция старому порядку сказалась уже с особенной силой.

Прежде, бывало, вечером после молитвы никому не дозволялось оставаться в зале. Впоследствии, при Латышеве, ученики VII класса добились привилегии оставаться в зале для занятий и позже девяти часов. Теперь же оставались вечером в зале и ученики VI, V и IV классов и не ради занятий, а для разговоров и приятного времяпровождения... Однажды Красов зашел в пансион в неурочное время, часов в десять вечера, и застал в зале целую толпу, причем в воздухе весьма ощутительно припахивало табачным дымом

- Это... это что такое-с? А? Табак курите? - спрашивал директор, поводя носом. - Что вы тут делаете? А?

Воспитанники объяснили, что они остались в зале для того, чтобы заняться уроками к следующему дню.

- Непорядок-с! Нельзя-с! - говорил Красов, приседая и ретируясь из полуосвещенной залы.

После того в течение нескольких дней никто не оставался в зале, а затем все опять пошло по-старому Конечно, и прежде покуривали, но украдкой, с опаской, выходя на двор или пуская дым в устье печи, причем обыкновенно кто-нибудь ставился на карауле. Теперь же курили почти открыто, без всяких предосторожностей. Иной, затянувшись папироской где-нибудь на лестнице или в гардеробной, ухитрялся, придя в залу, пыхнуть дымом чуть ли не в лицо гувернеру. Такой поступок, дерзкий и глупый, считался шиком (...)

В прежнее время тому или иному пансионеру дозволялось, в виде особенной милости, пить в гардеробе "свой чай" - во время "гулянья" или во время вечерних занятий. Теперь же в гардеробную без всякого спроса забиралась иногда целая компания; ставился самовар, являлись булки и всякие закуски, папиросы, бутылка рому, водки или наливка кабацкого приготовления и, в довершение всего, карты. Иногда чаепитие продолжалось заполночь и даже переходило иногда в настоящую оргию. И гардеробная, некогда оглашавшаяся свистом розог и жалобными криками, гардеробная, некогда наводившая ужас, теперь превратилась в место оргий, а сторож Степан, тот самый рыжеволосый Степан, принимавший некогда такое ревностное, горячее участие в экзекуциях, теперь проносил украдкой в гардеробную всякие запрещенные предметы и прислуживал пирующим... За то он получал от поры до времени по чарке водки с приличной закуской, стакан чаю и ему же доставались остатки от ночной трапезы.

Одновременно с куреньем папирос у нас в пансионе развилась картежная игра. Всего более была в ходу так называемая "подкаретная игра" - в три листика, игра довольно азартная. Играли в пансионе и в классах, во время уроков. Иногда в течение одного урока проигрывалось и выигрывалось по нескольку рублей.

Авторитет гувернеров пал окончательно. Запустить в гувернера бумажной стрелкой или хлебным мякишем считалось самым обыкновенным делом удали. Шалуны прикрепляли сзади к пуговицам их вицмундиров длинные бумажные змеи и гувернеры, не чувствуя такого посрамления своего достоинства, преспокойно расхаживали по зале с бумажными хвостами. Иногда гувернер, заметя такое украшение, молча, с досадой обрывал его и бросал на пол или в печь, даже не пытаясь произвести хоть самое поверхностное дознание. Гувернер уже знал, что никакому следствию не открыть виновных...

Сторож Сергей, старик, исполнявший во дни оны роль палача, сильно приуныл, глядя на все эти дебоши, и многозначительно покачивал головой Он сожалел о старом добром времени, об отмене субботних сечений, о слабости и мягкости начальства. Все его разговоры и рассказы, наконец, стали начинаться одной и той же стереотипной фразой:

"Прежде-то, бывало, как возьмут да..." и кончаться вздохом или словами: "А теперь что... Один срам, больше ничего" (...)

Прежде ссора кончалась дракой или тем, что повздорившие товарищи расходились и несколько времени играли в молчанки, прерывая между собой всякие сношения. Теперь дело стало иначе и доходило до вызовов на дуэль. Некоторые из моих товарищей под влиянием французских романов заразились какими-то странными рыцарскими или, вернее сказать, бретерскими воззрениями и замашками "Трех мушкетеров" Дюма. Особенно этими воззрениями заразился один из моих товарищей - К-ев.

Однажды в классе из-за каких-то пустяков К-ев поссорился с С. Они обменялись резкими выражениями, т.е попросту сказать, поругались и К-ев, воспользовавшись случаем и вспомнив, вероятно, какого-нибудь д'Артаньяна или виконта де Бражелона, вызвал С. на дуэль. Хотя С. не принадлежал к числу бретеров, но тем не менее счел неудобным отказаться и принял вызов. С. попросил меня быть его секундантом, К-ев взял в секунданты другого товарища - К-на Условились стреляться на пистолетах на расстоянии пятнадцати шагов. К-ев и С. с секундантами должны были сойтись на следующий день в четыре часа на Соборной горке и оттуда сойти на реку. Дело происходило зимой и по общему согласию было решено, чтобы убитого бросить в прорубь у моста.

Теперь, когда оглянешься назад, в прошлое, вся эта история кажется смешною, но тогда, помню, эта история мне была ужасно неприятна, и в особенности мне казалось тягостно быть свидетелем убийства. С был одним из моих близких, лучших приятелей, но мне жаль было и К-ва, этого горячего, но доброго и милого юношу.. Я долго не спал ночью и все думал, что мне делать? Как предупредить дуэль? Донести гимназическому начальству или полиции я никогда бы не смог решиться... Я мог только попытаться примирить противников. Но как? Удастся ли? Послушают ли меня?

На другой день я попросил у инспектора позволение сходить после обеда к сестре, но у сестры я пробыл минут десять да и то был как на иголках, и отправился от нее на Соборную горку. Я знал, что К-н, бывший секундантом, недолюбливал С., подзадоривал К-ва, и поэтому, задумав расстроить дуэль, я решился припугнуть К-на. В самом скверном расположении духа, с тяжелым сердцем шел я на назначенное место Помню, зимний день выдался с легким морозцем, серый и тусклый. Тихо шел я по набережной и, завидев издали темневшее отверстие проруби, невольно вздрогнул Я встретил С. на тротуаре. Он стоял, прислонившись к фонарному столбу и запустив руки в карманы пальто. К-ва с его секундантом я застал на Соборной горке/они, очевидно в ожидании меня, расхаживали по аллее... Я взял К-на под руку, отвел в сторону как бы для переговоров и решительно заявил, что если С. будет убит или ранен, то я наперед вызываю его на дуэль как подстрекателя.

- Будем стреляться в десяти шагах! Я убью тебя! - прошептал я, крепко сжимая его тонкую аристократическую руку.

К-н, зная, что я стреляю недурно, побледнел и заволновался... Он ни в чем не виноват, он не подстрекал К-ва, он готов уговорить К-ва помириться, ему самому это страшно неприятно и т.д. Уж я не знаю, считал ли он меня, действительно, способным в те минуты убить его, но как бы то ни было дело, благодаря ему, кончилось тем, что противники помирились, а у меня как гора спала с плеч (...)

Вскоре после того, как я оставил гимназию, наш "благородный пансион" был закрыт. А именно 23 февраля 1863 года вологодское дворянское собрание постановило, в виду изменившихся обстоятельств, т.е. освобождения крестьян, вакансии в благородный пансион при гимназии не замещать и сбор на своих пансионеров прекратить, вследствие чего в июне 1864 года наш пансион и закрылся, просуществовав на свете около тридцати лет...

 


К титульной странице
Вперед
Назад