Знала, конечно, об этом и Анфиса Павловна, хотя не только не давала о том понять мужу, но и никому не проговаривалась.

      Котлов держал себя как-то особняком, к настоящему купечеству он не пристал, а с мелкотой обывательской не водился, потому его называли гордецом, а в деловых отношениях - прижимистым. Впрочем, почет ему оказывали; он уже много лет был церковным старостой. Два раза в год у Котлова были своего рода банкеты - в приходский церковный праздник и его именины. На эти банкеты приглашались, конечно, только именитые прихожане да кое-кто из родственников. Гости являлись обыкновенно тотчас после обедни; банкеты проходили чинно; сам Котлов не пил и на угощение водкой не налегал, потому гости, напившись чая да закусив именинным пирогом, скоро и расходились. За большим столом, накрытым чистою холщового скатертью, ставился ведерный самовар; по одну сторону стола усаживались мужчины, причем наиболее почтенным из них указывалось место под образами; другую сторону занимали женщины. Они обыкновенно сидели, точно воды набравши в рот, мужчины же по большей части степенно дебатировали темы, вращавшиеся около церковного обихода.

      - Оно точно, Иван Петрович, против соборного протодиакона спасскому диакону в многолетии не выстоять, а только ектений он говорит внятнее, да и в служении виднее будет, благообразнее.

      - Ну, нет, тоже и протодиакон умеет себя показать; как это он подойдет да скажет: «Владыко, благослови!» - величественно!

      - Сказывают, что протодиакон без двух стаканов водки натощак и рта открыть не может, вместо голоса-то одна сипотина.

      - Это уж так у басов всегда бывает, что без водки у них настоящая сила голоса ни по что не проявится.

      - Вот ныне у Покрова певчих завели, а ведь и приход-то небольшой.

      - Да это все иждивением Калистрата Петровича; много он для храма божьего делает, по осени колокол новый повесил - и какой гулкий же, сейчас его разберешь, хоть бы разом в десяти церквах зазвонили.

      Этикет обязательно требовал, выпивши чашку (тогда стаканы не были в употреблении), сейчас же ее накрыть: хозяйка немедленно предлагала еще выкушать; некоторые проделывали эту церемонию по шести и более раз.

      У Котлова было трое детей; сын, уже взрослый, не поладил с отцом и ушел в Архангельск; одна дочь была замужем, другая, девушка-невеста, оставалась дома.

      «Уж сколько свах перебывало у Котловых, всё ему не женихи, а ведь девке-то двадцатый год, да из себя видная; суховата, правда, так еще придет пора - раздобреет. Норовит Котлов, должно быть, выдать ее за купца; пожалуй, ему и удастся, ведь у него мошна толстая».

      Правда, ходили слухи, что в качестве церковного старосты Котлов оперирует церковными деньгами, - от такого подозрения, кажется, в то время не был свободен ни один церковный староста.

      «Котлову легко дело вести, - говаривал Иван Николаевич, - не хватит скулябинских денег, он церковные в ход пускает; а только, тетенька, помяните мое слово: кто церковных денег касается, тот добром не кончит».

      Под весну в доме, выходившем на противоположную от Котловых улицу, поселился молодой смазливый чиновник. Как всякий новый человек в околотке, он не избежал довольно внимательных наблюдений со стороны обывателей.

      «Должно быть, большие доходы получает, - ведь за одну квартиру и харчи платит пять рублей, а сколько у него всякой одежи! Тоже часы с серебряной цепочкой (часы тогда в обывательском кругу были большая редкость), да и щеголь же, - каждый день надевает чистую манишку».

      Как только стало тепло, и выставлены были зимние рамы, чиновник начал оглашать воздух звуками гитары и пением самых модных тогдашних романсов, например: «Вот на пути село большое» или «Она моя, она моя». Котловский огород, оканчивавшийся чем-то вроде сада, задами как раз сходился с огородом дома, где поселился новый жилец; в этом последнем огороде было нечто вроде беседки; не довольствуясь пением в своей квартире, чиновник нередко переселялся в беседку и там еще с большею страстностью пускал в ход свой тоненький тенорок. В конце осени он вдруг совершенно неожиданно перебрался совсем почти на противоположный конец города, и о нем скоро позабыли бы...

      Но через некоторое время началось какое-то шушуканье, что, мол, у Котловых что-то неладно, - вполголоса при этом произносились имена Саши, чиновника; стали поговаривать о какой-то «ошибочке» Саши. Еще прошло, быть может, с месяц, и вдруг все узнают, что Котлова, которая даже редко из дома выходила, уехала с дочерью, кажется в Кадников, якобы проведать тетку, о которой раньше никто и не слыхал. Тут разговоры пошли громче и открытее.

      - Известно, зачем уехали, ведь Саша-то последнее время ходит.

      - Поди ж ты, Саша, казалось, такая смирная была.

      - Девки глупы, а ныне долго ли до греха. Сам все в разъездах, мать почитай целое лето недомогала, - ну, Саша-то с утра до ночи одна по целым дням в огороде и была.

      - Котлов-то темнее ночи ходит. Наказал его бог за гордость; мало ли было женихов, - вот хоть бы Первухин, ведь после Сорокина первый дом в Турундаеве (подгородное удельное село), лошадей тройку держит, да еще каких! Так нет, метил все за купца выдать; теперь какого-то зятя найдет?

      Помнится, о великом посте Котлова с Сашей вернулись, и опять начались соседские разговоры.

      «Осунулась-таки девка, точно кошка ободранная».

      Кто жалел Сашу, кто говорил: «Сама себя раба бьет, коли нечисто жнет»; но больше всего злорадствовали насчет Котлова:

      «Теперь сам будет засылать свах, да разве какой-нибудь отпетый согласится взять за себя Сашу».

      Но не прошло и двух недель после возвращения Котловых, как опять новость: Саша поступила в монастырь.

      «Непременно девка против своей воли ушла в монастырь; а и то надо сказать - ничего ей другого и не оставалось. Ну, положим, что какой-нибудь прощелыга позарился бы на ее приданое, так ведь что за жизнь была бы Саши: никогда не услышать доброго слова, а все только одни попреки да побои».

      Саша поступила в монастырь под начало старой монахини, матери Евфросинии, у нее в келье и поселилась. Мать Евфросиния выделялась в монастыре своею строгостью и резким характером; ее побаивалась сама игуменья, которой она подчас не стеснялась прямо высказывать свое неодобрение за разные послабления, существовавшие в монастыре. Однако она и сама позволяла себе одно отступление от монастырских порядков, - держала собачку, такую же старую и седую, как и сама была. Матери Евфросинии было, должно быть, далеко за семьдесят лет; вся высохшая, сгорбившаяся, постоянно опираясь на посох, стоит она, бывало, в церкви, с лицом, неустанно обращенным к царским вратам; вот приподнимет свою трясучую голову и медленно дрожащею рукой делает крестное знамение, потом еще медленнее поклонится и в этом положении как бы застынет; только ритмическое движение губ, шепчущих молитву, показывает, что это - живое существо, а не изваяние. Богослужение кончено; все начинают подходить ко кресту; трогается со своего места и мать Евфросиния; ей почтительно дают дорогу, священник благолепно ждет ее приближения; сделав глубокий поклон и осенив себя крестным знамением, приложится она ко кресту, облобызает руку священника и опять смиренно поклонится; сестры терпеливо ждут, когда она отойдет в сторону, чтобы приложиться еще к некоторым иконам. И все также, особенно белички, спешат скрыться с ее глаз; но это не смущает мать Евфросинию; в церкви уже раздается ее резкий голос:

      - Сестра Анна, поди-ка сюда! Что это ты, сестра, по церкви бегаешь, точно на базаре; разве не знаешь, что в храме божьем надо держать себя со страхом и трепетом?

      - Простите, матушка Евфросиния, - с низким поклоном отвечает провинившаяся.

      - Бога проси простить, а не меня, грешную.

      Редко случалось, чтобы мать Евфросиния покидала церковь, не прочитавши кому-нибудь приличную нотацию.

      Тогда в монастыре общежития не было, все жили по отдельным кельям; более состоятельные занимали отдельные кельи, которые обыкновенно покупали (после смерти они опять возвращались монастырю); победнее жили в полукельях или по нескольку вместе. Кроме полных монахинь, получавших, кажется, от монастыря определенную сумму на содержание, все другие должны были сами содержать себя, по большей части от трудов рук своих. Особенно развито было в монастыре изготовление фольговых окладов на иконы. Необходимость заработка поддерживала весьма деятельные сношения обитательниц монастыря с миром; беличек и даже монахинь всегда можно было встретить в городе. Но Саша, теперь сестра Александра, обеспеченная в средствах существования, знала только одну дорогу - в церковь; уже более года она прожила в монастыре, и ни разу ее нога не переступала монастырскую ограду. Изредка навещала ее мать, но свидания всегда происходили в присутствии матери Евфросинии, и если что было на душе, то никогда не выговаривалось; дальше порога кельи сестра Александра даже не решалась провожать мать. Кроме церкви, время у нее уходило на домашнее хозяйство; затем по целым часам мать Евфросиния заставляла ее вслух читать жития святых; только когда после обеда мать Евфросиния укладывалась на часок отдохнуть, сестра Александра оставалась одна сама с собою и принималась за какое-нибудь рукоделие. Даже что делалось в стенах монастыря, точно не существовало для нее; ни с кем она не познакомилась; в церкви ли, при другой ли какой встрече - кроме низкого поклона, никто ничего от нее не видал.

     

      А холера Вологды не миновала, и при этом вполне оправдалось предвидение Ивана Николаевича, - огурцы и ягоды стали нипочем, чем мы с матушкой и не преминули воспользоваться; кругом нас болеют, умирают, а мы и знать ничего не хотим. В самый разгар эпидемии как-то отправились мы проведать тетку Марью Ивановну, жившую в монастыре. Тетка занимала в монастыре исключительное положение, ее считали богачкой; действительно, в ту пору у нее было тысяч пять рублей - сумма прямо огромная по тогдашним временам для обитательниц вологодского монастыря. Деньги были розданы в верные руки и приносили не менее десяти процентов, - тогда процентных бумаг еще не знали. Тетка имела свою большую келью с огородом, при ней жила послушница Лиза почти в роли прислуги; так как Марья Ивановна еще не принимала никакого обета, то одевалась она по-городскому, только материи носила черного цвета. На таком положении в монастыре была не одна тетка; некоторые барыни, поселившись в монастыре, продолжали, однако, вести светский образ жизни, к ним часто приезжали из города на партию преферанса или сами они по целым неделям проживали в городе. Случалось, что некоторые, пробыв в монастыре несколько лет, перебирались потом совсем в город.

      Тетка очень обрадовалась нашему приходу, но пришла в ужас священный, узнав, что мы без зазрения совести поедаем огурцы и ягоды; сама она пила только чай, а питалась овсянкой и тому подобными яствами и чем-то постоянно окуривалась. Обыкновенно мы оставались у тетки недолго, после чая и уходили. Но теперь тетка нас задержала:

      «Нет, Аннушка, останься у меня ночевать; этакое страшное время, так боязно одной жить, да и кто знает - сегодня жив, а завтра, может быть, нас и не будет».

      Ночевали у тетки; она уговорила остаться еще на денек, а ночью матушке сделалось дурно, и затем у нее открылась форменная холера. Докторов тогда в Вологде было мало, кажется не более трех, потому в средних кругах практиковали так называемые лекарские помощники; им платили от двадцати до тридцати копеек за визит. Некоторые из них пользовались большою популярностью.

      «Да Иван Павлович лучше всякого доктора! Что доктора? Только микстуры умеют прописывать да денежки загребать. А Иван Павлович нашего брата знает; первым делом велит баню истопить, там хорошенько редькой вытереться да пропариться, а дома стаканчик перцовки выпить. Разве против этого какая болезнь устоит? Как рукой ее снимет!»

      Один из таких эскулапов был приглашен теткой и лечил настолько успешно, что через несколько дней объявил, что матушка вне опасности; но поправлялась она крайне медленно. Однако когда и совсем стала на ноги, тетка не отпустила, и мы прожили в монастыре, пока холера совсем не прекратилась в Вологде.

      Жилось мне в монастыре очень недурно; по крайней мере недели, проведенные в нем, были одними из самых светлых в моем детстве. В первое время болезни матушки тетке было не до меня, и так как я не отличался особенною шаловливостью, то и был вполне предоставлен самому себе; по целым дням я гулял по монастырю, заходил иногда к обедне и почти всякий раз к вечерне, потому что она недолго продолжалась. Мне нравилось благолепие храма, а особенно пение клирошанок. На это обратили внимание:

      «Посмотрите, какой удивительный мальчик, - говорили обо мне, - его никто в церковь не посылает, а он постоянно в ней бывает; в нем видна искра божия».

      Меня стали ласкать и, частью, может быть, из внимания к Марье Ивановне, частью из прямого расположения ко мне, зазывали в келью, поили там чаем, угощали иногда разными лакомствами; по времени, спросивши, конечно, предварительно матушку или тетку, начали оставлять меня ночевать у себя, заботливо укладывали в мягкую постель. Ах, как это приятно, - этою роскошью я не был избалован у матушки; набожною рукой крестили меня на сон, я торопился поймать эту руку и поцеловать, а меня за это нежно целовали в лоб. Иногда вспоминали, что я давно не был в бане; тогда усаживали меня в корыто и, не жалея мыла, с головы до ног приводили в порядок.

      В то же время я очутился au courant [в курсе – (франц.)] всего, что делалось в монастыре, так как ввиду моих лет (мне было семь лет; по росту я, однако, выглядел много меньше) ни о чем не стеснялись при мне говорить. А время для монастыря было совсем особенное. Каждый день по нескольку послушниц или монахинь отзывались в город для отчитывания покойников; кому идти, обыкновенно назначала игуменья. Тут, естественно, возникали разные неудовольствия: одних посылали в богатые дома, других - в более бедные; иные чуть не каждую неделю отчитывали кого-нибудь, другим реже выпадало это счастье.

      «Угодила чем-то сестра Паисия казначейше (имевшей большое влияние на игуменью), - уж пять раз назначали ее; вот на прошлой неделе зовут от Волгиных, матушка игуменья хотела было меня послать, а тут и вступилась казначейша: Волгины, мол, просили, если можно, назначить сестру Паисию; она у них еще в прошлом году отчитывала. «Ну, коли Волгины сами хотят ее, то пусть она и идет». - «А как же быть с сестрой Анной? Ведь она, кажется, только раз и была на отчитыванье». - «Сестру Анну можно послать к Петровым». - «Вот и хорошо, значит никому не будет обидно». У Волгиных-то дали два рубля да материи на ряску, а я от Петровых с двадцатью копейками вернулась, - ведь чистая беднота!»

      Возвращавшиеся из города приносили разные новости, но больше всего разговоры вращались около того, с какою пышностью хоронили какого-нибудь богача, сколько было приглашено духовенства, что было заплачено за парчу на покров, по каким церквам и сколько заказано сорокоустов и панихид, куда и какие назначены вклады на вечное поминовение и какое множество народа провожало покойника.

      Несмотря на холерное время и общую, всех угнетавшую мысль, будешь ли завтра сам жив, страсть провожать выдающиеся похороны нисколько не ослабевала у обывателей. Иван Николаевич был такой охотник до этого зрелища, что жена его даже жаловалась, что он и вполовину не продает своих калачиков.

      «Нельзя, Любовь Александровна, не проводить Степана Антоныча, хороший был человек», - оправдывался Иван Николаевич, а сам в то же время подумывал о кутье и блинах, на которые рассчитывал попасть.

      Холера не коснулась святой обители; кроме моей матушки, кажется, никто в ней не болел. Но в это самое время в обители случилось обстоятельство, до такой степени тягостное, так мало гармонировавшее с обычным ходом этой жизни, что от матушки игуменьи до ко всему равнодушной Марьи Петровны, исполнявшей кучерские обязанности и носившей по этому случаю полумужской костюм, все в монастыре чувствовали, что у них точно камень на душе. И что особенно всех угнетало, так это - то, что никто не видел средства для выхода и не знал, чем все может кончиться. И все это произошло по милости сестры Александры, известной читателю Саши Котловой.

      Уже более года прожила сестра Александра в монастыре, и, как началась ее жизнь с первого дня, так и продолжалась. Но вот по весне прислали в монастырь из города кого-то отчитывать; назначена была сестра Екатерина, дальняя родственница матери Евфросинии; сестра Екатерина, вернувшись из города, принесла какие-то гостинцы матери Евфросинии и при этом рассказала, что ей довелось отчитывать молодого чиновника, который случайно утонул, катаясь в лодке, назвала и фамилию его, - это был тот самый чиновник, что жил по соседству от Котловых.

      «Помяни, господи, душу усопшего раба твоего», - проговорила сестра Александра, и только...

      Теперь, то есть в конце лета, сестра Александра находилась в особой келье под постоянным присмотром двух послушниц, обязанных день и ночь смотреть за нею, - она уже раз пыталась повеситься и едва была вовремя спасена. Надсмотрщицы менялись каждую неделю, и, конечно, те, на которых падало это послушание, только и думали, как бы поскорее кончилась эта тяжелая и ответственная для них неделя. К тому же время было хорошего заработка, а тут стереги сумасшедшую.

      - Да ведь и страх-то какой, поминутно ей мерещится нечистая сила. «Вот он, вот он из-за дверей знак подает». - «Да что ты, сестра, никого тут нет, перекрестись, сотвори молитву святую, отжени от себя наваждение диавола». Ну, послушается иногда, сотворит молитву, да так потом тяжело вздохнет. А по ночам не спит, все прислушивается. Вдруг как вскочит. «Нет моченьки терпеть, зовет «он» меня!» - «Да кто он-то?» Молчит. «Смотрите - не усмотрите, стерегите - не устережете, а уж буду с ним», - только, бывало, и скажет.

      - И что с ней сделалось, - говаривала порой сердобольная сестра Лиза. - Ведь какая была тихая, послушливая, до храма божьего усердная. В церкви всегда первее других, а уйдет последняя; бывало, почти всю службу на коленях простоит, ведь ни разу в сторону не оглянется. Уж на что мать Евфросиния строга и требовательна, никогда от нее ни одной жалобы не слышно было на сестру Александру. Что бы мать Евфросиния ни говорила ей, как бы ни ворчала, другого ответа от нее не знала: «Простите, матушка Евфросиния», да еще и в ноги поклонится.

      - А непременно это дьявольское наваждение, вселилась в нее нечистая сила; враг-то ведь силен, шатает горами, не только умами человеческими. Мать Евфросиния сказывает, что попервоначалу стала сестра Александра какая-то невнимательная: та ей что-нибудь говорит, а она точно не слышит; потом то молиться в неурочное время примется, то упадет ей в ноги и просит прощенья.

      - А напугала же она мать Евфросинию в ту ночь - как в чем была, так и выбежала из кельи.

      - И крепко же завладела ею нечистая сила. Как возложили на нее святые покровы да стали отчитывать, и забилась же она, бедненькая, долго не могла успокоиться. Как будто ей и полегчало, да ненадолго, дня через три она и пыталась повеситься.

      Оправдались слова сестры Александры: «Смотрите - не усмотрите». Как-то раз одна из приставленных для присмотра за ней была зачем-то позвана к игуменье; другая - так она потом оправдывалась - только на одну минуту отлучилась, и то недалеко, за угольями для самовара. Из предосторожности она защелкнула келью. А когда вернулась, то нашла сестру Александру уже без признаков жизни: она повесилась на тоненькой опояске.

      Стоял серый октябрьский день, слегка покрапывал дождь. С сокращенным ритуалом было опущено в землю тело сестры Александры; проводить ее в вечную обитель из всех обитательниц монастыря по доброй воле пришла только сестра Лиза, которая не могла пропустить ни одних похорон, случавшихся в монастыре. И всегда она заливалась горькими слезами, точно теряла самого близкого человека.

     

      XI. ОБЫВАТЕЛЬСКАЯ ТОСКА

     

      Последние лучи летнего солнца догорают на западе; Иван Николаевич крестится и встает из-за вечерней трапезы, по обыкновению приговаривая: «Бог напитал, никто не видал». Хотя в те времена реки кишели рыбою, а в лесах проходу не было от дичи, однако обывательская еда не отличалась ни особенным разнообразием, ни обилием. Был бы в доме хлеб да соль и еще непременно квас, а что в придачу к ним поставит на стол хозяйка - этим обыватель особенно не интересовался; на еду он смотрел как на самое последнее дело в домашнем обиходе; к тому же брюхо не стекло, рассуждал обыватель, не видно, чем набито. В течение недели даже в достаточных домах щи и каша с маслом или молоком составляли неизменное меню; но по воскресеньям без пирога, хотя бы из первача, притом обязательно с какою-нибудь начинкой, вроде гречневой каши или картофеля, никто не находил возможным обойтись. В особенно же исключительных случаях, например, в большие праздники или именины, пеклись пироги со сладкою начинкой. Уже с самого утра запах этого пирога приводил в особенное настроение всех младших членов семьи. Пирог в ожидании обеда степенно покоился на противне, прикрытый чистым холстом; но стоило матери хотя на минуту отлучиться из кухни, как вокруг него сейчас же собиралась молодая компания; вот кто-нибудь боязно приподнимет холст, и начинается внимательный осмотр: нет ли у пирога какого-нибудь случайного приростка, который можно было бы, не нарушая целости пирога, теперь же отделить, не высунулась ли где-нибудь ягодка как бы нарочно, чтобы ее отколупнуть? Строгий окрик матери, зачастую сопровождаемый подзатыльником, считавшимся самым естественным средством вразумления, заставлял компанию моментально рассеяться; но мысль о пироге крепко сидела в головах малышей и до самого обеда давала неисчерпаемую тему для тонких соображений: кому какая часть достанется - вкусная ли серединка, или суховатый краешек.

      Однако воспоминание о сладком пироге, соблазнительный запах которого я точно сейчас слышу, отвлекло меня в сторону; я и забыл, что Иван Николаевич, как и вся его семья, собирается на покой. Но прежде чем улечься, Иван Николаевич внимательно осмотрит, заперт ли сарайчик, на месте ли коровушка; а потом и сам накрепко запрется. Тогда особенно побаивались беглых солдат и крепостных: им обыкновенно приписывались все воровства и другие недобрые дела. Что есть Михеич, обязанный день и ночь заботиться о спокойствии и безопасности обывателей, об этом никто и не вспоминал; а всяк паче всего полагался на крепкие затворы, замки да на верного сторожа - собаку, - их держали почти все, даже съемщики крохотных квартирок. «Все же, - думал обыватель, - залает в недобрый час». Да и умные же тогда были собаки: это чтобы взбеситься да перекусать целую уйму людей - и ни-ни! И как ценил обыватель добрую собаку!

      «Себе куска пожалею, - говаривал Иван Николаевич,- а Соловейке никогда! И преумный же он, тетенька, - только не говорит, а все понимает. Намеднись говорю ему: «Соловейко, каково тебе живется?» Замахал это хвостом, запрыгал - хочет, значит, показать, что ему и жить лучше нельзя. «А каково, говорю, Ивану Николаевичу?» Тут Соловейко голову опустил да хвост поджал, потом подполз ко мне и начал руку лизать - по-своему утешать меня стал».

      Хорошая пора лето, и обывателю куда легче живется. В иную пору года уклад обывательской жизни был до крайности несложен: шесть дней в неделю трудись, в воскресенье ступай к обедне. Придя от нее и пообедавши, обыватель заваливался спать, так как девать времени было решительно некуда; соснет часика три, за чай примется; только что самовар убран со стола, как хозяйка уже принимается ужин ставить; а затем все опять торопятся улечься спать. То ли дело летом: тепло - нет заботы о дровах, светло - не надо тратиться на свечи или прибегать к довольно еще распространенной лучине; всегда свое молочко есть, потому что по заведенному порядку умные коровушки телятся больше о великом посте; курочки яйца несут; в огороде по времени всякая овощ поспевает; годами ягоды и грибы бывают нипочем. Ну и заработки летом по большей части прибыльные. А главное, сидит, бывало, обыватель на завалинке или у ворот своего дома, и не хочется ему встать, ни за что приняться (у обывателя во всякую минуту было дело), сидит себе и точно млеет от кругом его царящей жизни. Все-то в природе ликует, поют птички, порхают неугомонные воробьи, облако за облаком проходит по небу, откуда-то набегает волна на реке и куда-то уходит. А солнышко-то, красное солнышко, целый день и греет и светит на всех равно, не разбирая ни бедных, ни богатых, ни знатных, ни самого простого обывателя. Только одна и докука летом, что вот от мух часто приходится отмахиваться.

      Но это повышенное биение пульса природы действовало не на всех одинаково. У некоторых из тайников души вдруг поднималось что-то такое, чего в другое время обыватель и сам не сознавал за собой, - так оно где-то глубоко было запрятано, заслонено обыденными интересами и вечной заботой о завтрашнем дне. Жизнь вообще казалась так премудро, гармонично устроенной. Мужик работает землю, по осени сходственно продает, потому что тут как раз подходит время платить подати и оброки; Котлов покупает, и если заработает копеек по десяти на пуд, то и доволен; а когда на этот же пуд Скулябин получит по полтине, не только все считают это в порядке вещей, но даже испытывают какое-то особенное удовольствие, точно эта полтина очутилась в их собственном кармане. Или вот Иван Николаевич: всю жизнь он изготовлял вкусные калачики, и как же бывал рад, если, снимая их с противня или нанизывая в вязанки, не поломает ни одного из них, потому что поломанных уже нельзя продать господам; придется самому съесть, а это не порядок. Конечно, в ходе жизни встречались, и довольно часто, явления, как бы нарушавшие предустановленную гармонию: Иван Николаевич хотя и не считал за большое удовольствие поставлять Беляеву калачики, однако смотрел на эту поставку как на дело естественное, потому что всякий промысел должен был «тянуть» начальству; но он искренно возмущался требованием доставлять еще и рыбу, так как на то существовал рыбный ряд. Никакой принципиальной связи между калачиками и рыбой не представлялось его уму.

      Одним из живых воплощений предустановленной гармонии был Беляев и, конечно, в качестве такового должен был быть закален от всякого внутреннего червя; однако и у него он порой сказывался и, что интересно, с годами все чаще и чаще стал давать о себе знать. Когда Беляев поступил на службу, то считал не только за страх, но и за совесть, расписываясь первого числа в получении жалованья, никогда его и в глаза не видать. Вот он уже более двадцати лет на службе, все так же только расписывается в получении жалованья, а в натуре его не осязает; неизбежная улыбка по-прежнему не покидает Беляева при этой операции; но иногда вдруг что-то найдет на него, и он мысленно посылает ко всем чертям полицеймейстера и еще кого-то.

     

      - Что ты, Люба, как-то невесело смотришь? - говорит раз матушка зашедшей к нам жене Ивана Николаевича.

      - Ах, тетенька, опять с Иваном Николаевичем неладно.

      - Давно ли?

      - Вот уж вторая неделя.

      - Что же с ним?

      - Да затосковал; ходит, точно сонная муха; уж вы сами знаете, тетенька, какой он горячий на работе, а тут точно из-под неволи месит тесто, и как-то ни до чего ему; посадит в печь калачики, да и забудет о них, - только не догляди, так все и сгорят. И ведь ничего не пьет, - продолжает Любовь Александровна, - я уж ему говорю: «Ты бы, Иван Николаевич, хоть немножко выпил». - «Ах, отстань, Любовь Александровна; тут душенька болит, а она с водкой; противно мне на нее и смотреть-то, не только что пить».

      - Может, в лавку за муку много задолжали?

      - Я то же подумала, нарочно заходила к Гурлеву: много ли мол за нами? Всего подсчитали с чем-то пять рублей, а ведь случалось, что рублей по двадцати пяти должали. Уж я его самого пытала: «Да ты скажи, Иван Николаевич, что тебя мучает». - «Ничего, так, вот подкатила сюда тоска, - показывает на сердце. И все молчит; а то вдруг проговорит: «Кому на сребре и злате суждено пить-есть, а кому предназначена собачья жизнь; тут хоть тресни, а ничего не поделаешь. А разве это правильно, по-божески?» Ходила я к Петровне, - многим ведь она помогает. «Принеси, говорит, квасу». Вот она какой-то заговор на квасе и сделала. «Теперь поверь, милая, всякую тоску как рукой снимет». Пьет это Иван Николаевич квас, а лучше ничего нет. Тоже говорила я ему: «Дни стоят красные, работы у нас теперь мало; ты бы, Иван Николаевич, сходил к матушке Семистрельной, помолился бы царице небесной да отслужил там молебен».

      - Молиться, Любовь Александровна, везде можно. Вот, стань на дворе, и коли будешь молиться от чистого сердца, то и дойдет твоя молитва до бога; а если будешь думать о другом, то хоть в самом святом месте лбом пол проломи, ничего из этого не выйдет.

      Вдруг Любовь Александровна взялась за край косынки, начала ею утирать глаза и, всхлипывая, вполголоса проговорила:

      - Боюсь я, тетенька, как бы он над собой чего не сделал: вот сват Николай Степанович затосковал, затосковал, да потом и нашли его в бане повесившись.

      - Как тебе не грех это и думать, Люба; ты, голубушка, не убивайся, - успокаивает матушка Любовь Александровну. - Ведь это с ним не в первый раз; и так пройдет.

      И действительно, потоскует, бывало, Иван Николаевич недели две, самое большее - три, и опять начнет свою обыденную жизнь.

     

      Не так легко справился с тоской Петр Семенович. Торговал он у Каменного моста, преимущественно крестьянским товаром. Торговля была хотя не крупная, но вел он ее аккуратно, никому сам не был должен и в свою очередь в долг давал с разбором. Потому что, начни-ка направо-налево в долг давать, разом тебя растянут: разве мужик бога боится?

      Петру Семеновичу еще не было и сорока лет; жену бог дал ему добрую, заботливую хозяйку в доме, дети уж подрастали. Сам он был человек степенный, водку употреблял крайне умеренно, соблюдал все посты, по праздникам всегда бывал в церкви, подавал нищим копеечку. Только одним он несколько и выдавался из обывательской среды, - был не особенно разговорчив; что спросят - ответит, а сам без надобности разговора не заводил, за что и прозвали его в рядах «молчальником». Но вот с некоторого времени в рядах стали замечать, что порой у Петра Семеновича язык как бы заплетается.

      - Э, да наш молчальник-то, кажись, попивать начал, - скоро сообразили рядские, - вот чудно-то, с чего бы? Разве по торговле какая неустойка подошла.

      А затем с небольшим в год Петр Семенович порешил весь товар, - сначала все по трактирам, а под конец из кабака не выходил. Все жалели его жену.

      - Да с чего это с ним случилось, Марья Петровна?

      - И ума не приложу, - утирая слезы, обыкновенно отвечала Марья Петровна. - Прежде, бывало, в неделю-то и рюмки не выпьет; сами знаете, на именинах ли, в праздник ли какой еле ведь его уговорят честь оказать, выпить хоть рюмку.

      - Разве какое огорчение ему подошло?

      - Ничего такого не знаю, а только с некоторого времени стала я замечать, что Петр Семенович к торговому делу как-то начал охладевать. Бывало, десятый час, а он еще дома. «Ты что же, Петр Семенович, про лавку-то и забыл сегодня?» - «Ну ее, день-то велик». А то по целым дням сидит дома. «Ступай, сама торгуй, коли хочешь, а мне на аршин-то и взглянуть противно». Потом вдруг стал по трактирам ходить, там у него приятели завелись, а тут и до кабака дорогу узнал.

      - Что же Иван Петрович-то (богатый дядя Петра Семеновича), неужели не пытался образумить его?

      - Сколько раз призывал его к себе; и стыдил-то, и говорил: «Креста на тебе нет, бога ты не боишься», а Петр Семенович только молчит. Ну, Иван Петрович и махнул рукой.

      И молебны служила Марья Петровна, вынимала заздравные части за раба божия Петра, давала разные обеты, перебывала у всех знахарок, по целым часам искала встречи с петропавловским дьяконом.

      Каких лет был петропавловский дьякон, право не знаю; помню только, что он не выглядывал стариком. Он давно оставил место и жил, как птица небесная, где день, где ночь, всюду встречаемый как желанный гость, больше того - как видимое произволение небес. Это была натура кроткая, участливая к обывательскому горю. К тому же он никогда ничего не просил не только для себя лично, но и под каким-нибудь другим благовидным предлогом; если ему давали деньги, он или ставил свечи, заказывал просфоры, или раздавал нищим. Что ему было надо? На ночь где-нибудь голову приклонить. Помню его: среднего роста, в круглой мягкой шляпе, из-под которой выступали не особенно длинные русые волосы, в суконном сильно порыжевшем подряснике, с посохом в руках; вот идет он по улице: все ему приветливо кланяются, многие подходят под благословение. «Бог благословит», - отвечал он обыкновенно, и в его мягком голосе, добрых голубых глазах обыватель читал отражение своего душевного настроения. Но он весь превращался в нежность, когда подводили к нему детей, крестил их, ласково гладил по голове и рылся в своих карманах - нет ли там случайно гроша, чтобы дать на пряник. Его сфера была преимущественно обывательская, и притом наименее зажиточная; тут его всякий знал, как и он всех; все ему открывали свои горести и печали, свои упования и радости. Он не юродствовал, не ходил в рубищах, не произносил грозных речей о грехах мира сего, не творил чудес, не исцелял больных. Его слава держалась на том, что он – прозорливец. 1 [Эту славу он сохранил до конца дней своих. Когда его хоронили, кажется в 70-х гг., Вологда никогда не видала такого стечения народа: тысячи провожали «прозорливца» до места вечного упокоения. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)] Тогда немного нужно было, чтобы пролить бальзам утешения на страждущую душу обывателя или поднять его упавший дух. Случались у матушки тяжелые недели, что никакого заработка; тогда хлеб да горячая вода с солью нередко заменяли наше обычное меню. Но вот матушка приходит с рынка в заметно приподнятом настроении: она встретила в рядах петропавловского дьякона.

      «И сам ведь меня остановил, дал вот эту просвирку, да и говорит: «Трудишься, вдовица? Трудись, бог любит труд и сторицею воздаст за него».

      И вспоминаются эти слова матушке, когда почему-нибудь через несколько дней дела ее поправятся.

      Возвращается как-то Иван Николаевич - и на полтину не расторговался своими калачиками! Уж с огорчения думал завернуть в «Малоярославец» (общедоступный трактир), а тут как раз переходит ему дорогу отец дьякон. «Отцу дьякону мое почтение», - спешит проговорить Иван Николаевич. А тот ему в ответ: «Везде благодать божия, везде его попечение о трудящихся и обремененных». «Хорошо сказано», - подумал Иван Николаевич и направился прямо домой.

      «И что ж вы думаете, тетенька, ведь в этот самый вечер чуть не целое ведро рыбы наловил. Прозорливец, одно слово: непременно, как попадется, на свечку ему подам; угодный богу человек».

     

      - Уж вы, отец дьякон, - при каждой встрече с ним говорит Марья Петровна, - помолитесь за раба божия Петра, чтобы наставил его господь на правый путь; да вот вам и на свечку, не побрезгуйте принять от меня грешной.

      - Молюсь, - отвечал отец дьякон, - молюсь в храме божием, молюсь на распутии, но мера взыскания господня еще не исполнилась.

      Что значили эти слова? Ждать ли чего еще худшего? И Марье Петровне иногда живо представлялось, как зовут ее в часть и там, указывая на замерзшего Петра Семеновича, спрашивают: «Это твой муж?» А может быть, господь ведь многомилостив, наказует за какие-нибудь грехи и тяжко наказует, а потом милосердие свое и проявит. Святой человек, отец дьякон, верно это хотел сказать.

      А Петр Семенович опускался все глубже и глубже; он уже не стеснялся ходить по рядам и собирать копеечки. Все знали: что ему ни дай, все пропьет, и тем не менее подавали, как и другим. Дальше он стал появляться у церквей и вместе с нищими протягивал руку за подаянием. От обыкновенных пьяниц Петр Семенович отличался лишь тем, что ничего не тащил из домашнего имущества, не приставал к жене с требованием денег на выпивку и вообще дома держал себя тихо и как-то застенчиво; но как только замечал слезы жены или она начинала уговоры - сейчас же за шапку и вон из дому. Так, может быть, продолжалось года полтора, как в один прекрасный день, к неописанной радости Марьи Петровны, Петр Семенович перестал пить; только уж очень скучным выглядел.

      «Ну, это пройдет, - думала Марья Петровна, - вот, бог даст, за дело примется». Но надеждам Марьи Петровны на этот раз не суждено было исполниться. Петр Семенович не только не принимался за дело, а стал пропадать из дому по целым дням, даже и ночевать не приходил. «Что бы это значило?» - думала вновь ошеломленная Марья Петровна и, естественно, остановилась на подозрении, что Петр Семенович завел себе сударушку. Эта мысль совершенно убила ее. Еще от пьянства человек может остановиться, а уж если начнет путаться с бабами, то хорошего конца не жди: тут и последнее, что осталось в доме, и то прахом пойдет.

      Прошла раз неделя, а Петра Семеновича все нет, за неделей миновала другая, а там уже и счет им потеряла Марья Петровна. В городе он никому не попадался; послушник Глушицкого монастыря кому-то говорил, что как будто видел Петра Семеновича в большой монастырский праздник; кто-то из рядских, кажись, Петра Семеновича заприметил в Рыбинске в артели, что кули таскала. А затем даже и такие слухи прекратились о Петре Семеновиче. Иван Петрович иногда высказывал догадку: не ушел ли Петр Семенович к староверам в какой-нибудь дальний скит.

      «Ну, коли наш «молчальник» туда махнул, то это все равно что в камский мох провалился: оттуда люди уж не возвращаются домой».

      Прошло более двух лет; Марья Петровна выплакала все слезы и уже не знала, молиться ли ей о здравии, или за упокой раба божия Петра. Но вот раз она встретила отца дьякона.

      «Взглянул на меня таково ласково, да и проговорил: «Угодна богу сердца сокрушенного молитва, и в раны его влагает он свой перст животворящий». А потом вынул из платочка просвирку и дает мне. «Заздравная часть вынута из нее за раба божия Петра».

      И сделалось мне, - продолжает Марья Петровна, - как-то легко. Значит, жив еще мой Петр Семенович, если прозорливец за здравие его молится. Было это вскоре после Ильина дня; не выходят у меня из головы слова отца дьякона; и просвирку его берегу, поставила к образам. Вот в успеньев день встала я рано, тороплюсь до начала поздней обедни все управить. Только что успела пирог вынуть из печи, как в соборе и ударили к обедне.

      Стала я одеваться; вдруг слышу, кто-то вошел в кухню... Оглянулась я, да уж и сама не знаю, как у меня ноги не подкосились: вижу, Петр Семенович крестится на икону».

     

      Подошел, помнится, день рождения тетки Марьи Ивановны; несмотря на то, что жила в монастыре, она его справляла довольно широко, родных и знакомых набиралось человек двадцать; после обычного чая предлагался обильный обед и даже с достаточным количеством архангельского тенерифа. Между прочими гостями был и Иван Петрович; а так как дело происходило вскоре после возвращения Петра Семеновича, то естественно, что приключения его и стали темой продолжительного разговора. «Сами знаете, - объяснял Иван Петрович, - что из него слово вытянуть труднее, чем из глубокого колодца достать ведро воды. Ведь как я ни пытал его, ничего толком не добился, - с огорчением прибавил Иван Петрович, по природе добряк, но притом страшно любопытный. - Приходит это ко мне, ну, первым делом, конечно, в ноги. «Простите, дяденька». - «Бог тебя простит, коли ты дурь свою из головы выбросил; да с чего это с тобой было?» - «Так, тоска напала». - «Да с чего тоска-то подошла? Может быть, с бабенкой какой связался?» - «Что вы, дяденька, и в помышлении ничего такого не было». «Тоска да тоска» - вот весь и разговор его. «А зачем ты из Вологды скрылся?» - «Стыдно мне было людей, да и тоска - даже на водку не мог смотреть. Вот и надумал я: пойду посмотреть, как люди в других местах живут». И где только он, Марья Ивановна, не побывал! С казаками какую-то соль возил, на Кавказ пробрался, там с коробком ходил, да черкесу на аркан и попался. Убег, однако, с каким-то солдатиком, - тоже в плену был. «А как же, говорю, надумал ты домой вернуться?» - «В ауле, - это у черкесов так деревни зовутся, - сильно затосковал я по семье, не выходила она у меня из головы ни на одну минуту. Вот как сговорились мы бежать, и дал я обещание: коли господь поможет, сходить поклониться Феодосию Тотемскому, да потом домой вернуться».

      При поддержке дяди Петр Семенович опять открыл торговлю, благо Марья Петровна удержала лавку. Но передряги, пережитые им, не прошли ему даром. Его здоровье сильно пошатнулось, и лет через пять его не стало.

     

      XII. ПЕРВАЯ ПОЕЗДКА В ДЕРЕВНЮ

     

      Мне шел восьмой год. У матушки не имелось никаких средств: как я уже говорил, она получала пенсию, в размере двадцать восемь рублей в год, да немного зарабатывала рукодельем. От первого мужа у нее остались три дочери: одна умерла в детстве, другую удалось пристроить в петербургский сиротский институт, третью взяло одно бездетное дворянское семейство и воспитывало ее как свою дочь. То были старики Николай Иванович и Екатерина Петровна Одинцовы, коренные вологжане. Эти добрые люди приняли участие и во мне. Я уже целый год за два рубля учился грамоте в женском монастыре и, бог знает, когда бы ее одолел, если бы Одинцовы не предложили матушке посылать меня каждый день к ним. Сестра и отчасти Николай Иванович стали подготовлять меня к гимназии; я оставался у них с утра до вечера. К ученью я не обнаруживал большой охоты, да, кажется, и особенных способностей не находили у меня. Но главное, что тяготило меня, - это воспитательная система; у матушки я рос в полной простоте, а тут настойчиво принялись вырабатывать из меня вполне благовоспитанного дворянского мальчика: строго наблюдали, как я сижу, как держу ложку или вилку; говорить должен был с осмотрительностью как по содержанию, так и по форме, поминутно подвергаясь строгой цензуре. Не удивительно, что я с нетерпением ожидал шести часов вечера, когда обыкновенно отпускали меня домой. Но вот подошла весна 1848 г. Раз в праздничный день приехала к нам сестра и сообщила, что старики готовы взять меня к себе на лето в деревню. Матушка выразила свое полное удовольствие и согласие; но на меня эта новость подействовала самым угнетающим образом. Я давно знал, что Одинцовы уедут на лето в деревню, и уже заранее наслаждался мыслью, что у меня все лето будет свободно как от ученья, так и от воспитательной дрессировки.

      Едва сестра уехала, я сейчас же ударился в слезы; матушка стала меня успокаивать и рисовать самые радужные картины.

      «У Одинцовых, - говорила она, - большой сад, сколько там яблоков, малины и вишен! А в лесу-то на каждом шагу грибы растут и всякие лесные ягоды - земляника, черника, брусника, - только наклонись и бери. Птичек сколько в деревне: утром проснешься, а у тебя под окном то пеночка поет, то малиновка; по праздникам девушки хороводы водят; ты с ними в огарыши будешь играть, как весело-то!»

      И многое рассказывала матушка о прелестях деревни, так что я, не имевший о ней ни малейшего понятия, скоро успокоился и даже с нетерпением стал ждать дня отъезда.

      Деревня Одинцовых находилась с небольшим в тридцати верстах от города, и на моих глазах происходили все сборы. Задолго до отъезда был приведен в порядок тарантас. Надо прежде всего пояснить, что хотя Николай Иванович и пользовался полным внешним почетом, но на самом деле всем домом и хозяйством ведала Екатерина Петровна. Тарантас был старый и на своем веку немало совершил всяких путешествий; а потому и после того как был отремонтирован, Екатерина Петровна не раз призывала кучера Ивана и подвергала его строгому расспросу - исправлено ли то или другое, видимо вспоминая разные грехи за тарантасом. Затем начались собственно сборы. В деревне имелась полная обстановка, так что из города бралось только серебро, да самое небольшое количество платья. И тем не менее поминутно слышался голос Екатерины Петровны, - уложено ли то-то, не забыли ли взять вот это. Дня за два до отъезда начались постоянные призывы кучера, и с ним велись конференции насчет лошадей.

      - В корню пойдет Голубанко, - почтительно докладывал Иван, - правой пристяжной Надежко, а на левой Соколко.

      - Соколко не хромает?

      - Нет.

      - Да хорошо ли перековали?

      - Всех кругом перековали заново.

      - А как вдруг Соколко в дороге захромает. (Соколко имел к этому особое расположение).

      - Да с чего ему захромать, ведь подседы у него прошли, а если грех с ним и случится, то разве после дороги.

      - Выбежит ли он?

      - Как не выбежать, сударыня, три недели стоял на отдыхе.

      - Не лучше ли будет кобылу запрячь?

      - Воля вашей милости, только Рыжуха шибко стара.

      - По какой дороге ехать?

      - Как прикажете; по маленькой хоть и короче, только в лесу еще должно быть шибко топко.

      - А по большой - горы.

      - Голубанко хорошо спускает, - успокоительно заверяет Иван.

      Чем ближе подходит время отъезда, тем чаще призывается Иван, и опять слышишь: «Голубанко хорошо спускает, у Соколка подседы прошли».

      Явились из усадьбы подводы для перевозки прислуги и разных запасов, покупаемых в городе; вслед за тем был назначен день отъезда. Стали появляться разные лица с прощальными визитами; накануне были заказаны подорожники, а в день отъезда все поехали в церковь, где и был отслужен молебен.

      В числе приехавших была сестра Екатерины Петровны, и с ней была собачка, обратившая мое особенное внимание; таких я еще никогда не видал, - черная с длинной шерстью, широкими мохнатыми ушами, рыжеватой подшейкой. Она с звонким лаем обежала комнаты, ко всем кидалась на грудь, а главное, ни на минуту не оставалась спокойною - то вскочит на окно, то вьюном кружит вокруг обеденного стола. Все ей были рады, и даже строгая Екатерина Петровна, не любившая вообще собак, стала ласкать ее и дала маленький кусочек сахару. То был кинг-чарль, и сестра Екатерины Петровны очень тщеславилась, что ни у кого в Вологде не было такой собачки. Между тем приехала еще какая-то дама; едва она завидела собачку, как подхватила ее на руки.

      - Ах, мое сокровище, - восклицала она, целуя собачку, - Марья Петровна, когда же вы ее мне уступите; ведь я жить без нее не могу.

      - Никогда.

      - Ну, не хотите продать, так давайте меняться; я вам на выбор предлагаю одну из своих горничных, - обе умеют шить, хорошо работают гладью и очень расторопные, да ведь и молодые...

      - И за обеих не отдам, - решительно ответила Марья Петровна.

      - Ах вы жестокая.

      Ранний обед. Чем ближе минута отъезда, тем чаще сестра получает от Екатерины Петровны замечания за нераспорядительность, прислуга награждается нелестными прозвищами, а Иван Ефимович (старый лакей) удостаивается аттестации старого дурака. Наконец все готово, и надо усаживаться в тарантас. Все собрались в одной комнате и сели; так в молчанье прошло, может быть, с минуту, потом разом все поднялись, помолились и стали спускаться. У самого тарантаса вновь возникает вопрос: по какой дороге ехать. Явившийся с подводами «выборный» Леонтий (почему он носил такой титул, не понимаю, так как назначался помещиком и был, собственно, помощником старосты) подвергается повторному расспросу и еще раз свидетельствует, что по малой дороге в лесу топко. Скрепя сердце Екатерина Петровна отдает приказ ехать большой дорогой.

      Я провожу последние минуты с матушкой; она старается скрыть свои слезы и что-то объясняет мне, как я себя должен вести в деревне. Я горячо любил матушку, но в эту минуту не чувствовал особенной горечи разлуки, так как весь был занят мыслью, что вот сейчас я в этом огромном тарантасе поеду в какой-то для меня неведомый край.

      Екатерина Петровна первая уселась в тарантас, и хотя в нем все было размещено по ее приказанию и всё были вещи, не впервые укладываемые, она, однако, осталась недовольна, и началась переукладка. Наконец все уселись, сестра поместилась между стариками; я в последний раз поцеловался с матушкой и взобрался на указанное мне место, спиной к кучеру.

      Старому повару с женой (они оставались в городе) в сотый раз наказывается осторожнее обращаться с огнем.

      «Будьте спокойны, матушка барыня», - отвечают старики, низко кланяясь и подходя к ручке Екатерины Петровны,- честь, которой удостаивались немногие из дворни. Вот Иван Ефимович взобрался на козлы, - его обязанность в дороге отворять отвода, - и мы двинулись; я еще раз взглянул на матушку, она улыбалась, но в то же время утирала слезы платком, - ведь в первый раз она расставалась со мной! Слезы душили и меня, но я старался их сдержать, боясь Екатерины Петровны.

      - Иван, - вдруг раздался ее голос, - взят ли топор?

      - Взят.

      - А веревки?

      - И веревки взяты.

      Эти вещи всегда брались на случай поломки тарантаса или какого-нибудь неожиданного случая в дороге.

     

      Надо же мне сказать хоть несколько слов о стариках Одинцовых. Николаю Ивановичу было за шестьдесят лет, а Екатерине Петровне немного менее; для своего времени они получили очень хорошее образование. Николай Иванович учился в петербургском иезуитском пансионе1 [Из своих товарищей он часто вспоминал о князе П. Вяземском, который, по его словам, был большой проказник и особенно отличался тем, что умел отлично вышучивать и проводить почтенных отцов иезуитов (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)], откуда вышел в военную службу, в 1813 и 1814 гг. побывал с действующей армией за границей, а в 1815 г. вышел в отставку. Он знал французский и немецкий языки и безукоризненно писал по-русски. Образование Николая Ивановича носило, однако, несколько странный характер; например: французская литература для него заканчивалась на классиках века Людовика XIV; о литературе XVIII, а тем более XIX века он уже не имел ни малейшего понятия. Несмотря на очень хорошее знание немецкого языка, немецкой литературы он не подозревал и существования. Из русских писателей знал только Ломоносова, Державина и Карамзина.

      Екатерина Петровна получила домашнее образование, прекрасно говорила и писала по-французски и хорошо играла на фортепиано. Русскую грамоту знала очень нетвердо, потому предпочитала переписываться по-французски; и библия у нее была тоже французская. Пушкина в доме Одинцовых слыхали (читала его только сестра); любимым русским поэтом Екатерины Петровны был Жуковский; впрочем, и из него она знала только баллады. От времени девичества у нее сохранялась тетрадь, в которой были списаны баллады Жуковского; иногда Екатерина Петровна вынимала эту тетрадь и что-нибудь прочитывала.

      «Хоть и глупости, - говорила она, - а очень мило».

      Одинцовы были люди глубоко религиозные, только посты не особенно твердо выполняли; по общественным понятиям они прямо принадлежали к екатерининскому времени, да еще с примесью предрассудков, занесенных к нам французскими эмигрантами. Крепостное право не только не возбуждало в них никаких сомнений, но прямо считалось божественным учреждением. По-видимому, совершенно искренно Екатерина Петровна весьма сомневалась, есть ли у крепостных душа; в сердцах она часто говорила: «Разве есть у них душа? у них голик» (обтрепанный веник).

      Как помещики, они не отличались ни жестокостью, ни излишним вымогательством (впрочем, из четырех деревень, им принадлежащих, одна сплошь занималась нищенством); барщина, напр., у них отправлялась по три дня в неделю, между тем как у некоторых соседей нередко по четыре дня. Только Екатерина Петровна была большая ворчунья, и от нее всем доставалось, начиная с Николая Ивановича и моей сестры, которую, однако, Екатерина Петровна любила, как редкая родная мать. Но особенно доставалось от Екатерины Петровны дворовым женщинам; естественно поэтому, что последние не только боялись, но и не любили ее.

      В житейском смысле все считали Екатерину Петровну женщиной очень умной и с большим тактом; напротив Николай Иванович, по-видимому, с давних пор имел прочно установившуюся репутацию, что он «очень недалек». За ним оставалось полеводство, и хотя он им занимался более тридцати лет и даже пробовал производить какие-то опыты (одно время выписывал сельскохозяйственную газету), но тем только давал пищу для острословия соседей, да повод старостам обманывать его на каждом шагу. Он вел точный журнал всем работам, посевам и урожаю. И вот какой с ним был случай. В журнале значилось, что на известном участке посеяна рожь, а уродился овес. Удивлению его не было пределов, и он на первых порах всем рассказывал, что у него рожь переродилась в овес.

      Материальное положение Одинцовых было очень тяжело. Вследствие проигрыша одного процесса у них оставалось несколько менее ста душ - все барщинных; притом имение не только было заложено в опекунском совете, но и обременено еще частными долгами, за которые платилось не менее двенадцати процентов. Поддержкой являлась служба; Николай Иванович занимал должность провиантского комиссионера для Вологодской губернии с жалованьем около шестисот рублей; место считалось очень доходным, но благодарностей от подрядчиков он не получал - и за такую добродетель, конечно, не удержался бы на месте, если бы не протекция Позена, всемогущего при тогдашнем военном министре Чернышеве. Чтобы как-нибудь сводить концы с концами, Екатерине Петровне приходилось наблюдать во всех расходах самую крайнюю экономию; за исключением чая, сахара, небольшого количества крупчатки (обыкновенно подавалось пшеничное печенье), кое-чего из столовых припасов да еще материй для платья, ничего не покупалось; точно так же всякую работу старались сделать из своих материалов и домашними средствами. Приемов никаких не было. Одинцовы считали себя настоящими местными аристократами (Екатерина Петровна была урожденная Мельгунова), и на большинство тогдашних местных дворян смотрели несколько свысока, как на выскочек; старик раза два в год делал визит губернскому предводителю Межакову, а Екатерина Петровна - какой-то уважаемой старушке Ф. С. Дьяконовой; на том сношения с посторонними людьми почти и кончались; родных было мало. И все же таков был тогдашний помещичий строй, что вот какая дворня существовала для двух стариков и жившей при них моей сестре: повар с женою в городе (квартира была наемная, - это было исключение, так как почти все местные помещики имели свои дома в городе1 [Теперь в Вологде домов, принадлежащих помещикам, осталось очень мало, а на Дворянской улице, кажется, ни одного. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)]), повар в деревне, он же и садовник, его жена смотрела за птицей и огородом, при поваре состоял поваренок, затем два лакея, кучер, две горничные, ключница, коровница для домовых коров, прачка, в помощь которой брались еще другие женщины из ткацкой, стряпка для дворни, кормившейся в общей застольной. Застал я еще почти не у дел старушку Ольгу Ивановну, отставную ключницу; она пользовалась особенным уважением со стороны Екатерины Петровны и в деревне, каждое утро, из собственных рук барыни получала две чашки чаю. Всю эту прямо, так сказать, непроизводительную дворню с детьми надо было прокормить, одеть и обуть. Затем были еще бобыли и бобылки - кто пас овец, кто стерег птицу; и наконец немалое число женщин было занято в ткацкой; тут был хоть какой-нибудь возврат, так как полотнами (и очень хорошего качества) в натуре уплачивалась часть процентов в опекунский совет. Менее трех лошадей никогда не было, они, конечно, в работу не употреблялись; их главное дело было как в деревне, так и в городе возить по праздникам в церковь; причем в городе всегда запрягалась пара: «Это чиновники и купцы ездят в одиночку», - так большею частью тогда рассуждали1 [У Николая Ивановича была племянница-вдова, жившая ради экономии круглый год в деревне; при ней были две падчерицы с гувернанткой и никого более. Имение по вологодскому масштабу было большое, но до невозможности обремененное долгами. Я раз вместе с Одинцовым провел в нем часть осени; после тихого Мурманова Погорелово производило впечатление большого села, - только при одном доме было до двадцати человек разной прислуги. (Прим. Л. Ф. Пантелеева)].

     

      Медленно громыхал тарантас по невозможным даже и теперь вологодским мостовым. Я сижу на каком-то возвышении и прежде всего испытываю горделивое чувство, - мне еще никогда не приходилось ехать в тарантасе. По временам попадаются уличные мальчики, бросают свою игру и внимательно следят за тарантасом, но к крайнему огорчению видят, что на задок прицепиться никак нельзя, так как там крепко прикован большой ящик. Ужасно хотелось, чтобы повстречался кто-нибудь из приятелей и, конечно, с большой завистью посмотрел бы, как я «еду с настоящими господами в деревню». К сожалению, тарантас двигался по направлению, прямо противоположному от района, в котором находилась квартира матушки. Да и как не позавидовать, - у Одинцовых большой сад, и в нем растут яблоки, малина, а в лесу сколько хочешь всяких ягод и грибов. Не знаю, долго ли бы продолжалось такое повышенное настроение, как вдруг Екатерина Петровна резко обратилась ко мне: «Ах, батюшка, ты мне совсем отдавил колени».

      Сестра сейчас же поправила меня и строго сказала, чтоб я сидел смирно и не вертелся.

      Понемногу проехали город, и начался городской выгон, за пределы которого еще никогда не переступала моя нога. Хотя я не раз видал стадо коров, когда оно возвращается по домам, все же теперь был изумлен бесчисленным множеством коров, и притом каких тут только не было! Мне захотелось разглядеть «бурену» хозяина, у которого матушка нанимала квартиру, я стал очень напряженно присматриваться к стаду, как Екатерина Петровна с сердцем сказала сестре:

      - Катерина Александровна (это величание всегда означало повышенную степень неудовольствия Екатерины Петровны), да смотри же за своим братцем, он опять надавил мне ноги.

      Сестра мгновенно поправила меня и, наклонившись, прошептала: «Если ты не будешь сидеть смирно, то тебя высадят на дороге».

      Я совсем съежился от этой угрозы.

      - Катя, ему, кажется, неудобно сидеть, надо поправить, - уже совсем мягко проговорила Екатерина Петровна.

      Тарантас был остановлен; оказалось, что я сидел на скате какого-то узла, и не удивительно, что постоянно сползал. Когда было произведено надлежащее исправление, я уже долго не подавал повода ни к каким замечаниям.

      День был хороший, весеннее солнце все заливало своими лучами, и все понемногу пришли в доброе расположение духа.

      Екатерина Петровна начала что-то рассказывать, должно быть очень веселое, потому что не только Николай Иванович громко засмеялся, но даже всегда сдержанная сестра и та приятно улыбалась. Это приподняло и мое сильно упавшее настроение от страха, что высадят на дороге; к тому же стали мелькать усадьбы, окруженные садами, деревни, поля.

      - Ах, какая большая трава, отчего же ее не косят? - сказал я.

      - Это не трава, а рожь: из нее делают хлеб, - объяснила Екатерина Петровна.

      Это была совсем новая вещь для меня; я знал только, что хлеб делают из муки, - матушка каждую неделю пекла хлеб.

      - Мука белая, - сказал я, - а тут зеленая трава.

      - Когда она еще вырастет, то побелеет, у нее будет колос, а в колосьях зерна, из них и делают муку.

      Не успел я еще хорошенько обдумать это объяснение, как завидел на лугу большую стаю ворон.

      - Ах, сколько ворон, - оживленно воскликнул я, - вот если бы теперь пустить камнем в них, то непременно можно было бы которую-нибудь зашибить.

      - Нехорошо камнем пускать в ворон, - заметила Екатерина Петровна, - это делают только злые и невоспитанные мальчики.

      - Ворон ведь не едят, они ничьи.

      - Все равно, ворона тварь божья, и не следует ее обижать.

      - Это Мурманово (так называлось имение, куда ехали)? - сказал я, завидев в стороне усадьбу.

      - До Мурманова еще более двадцати пяти верст.

      Я знал, что есть версты, но никакого реального понятия о них не имел.

      - А скоро мы приедем в Мурманово?

      - Мы проехали только пять верст, - отвечала сестра.

      Мне же казалось, что мы ехали необыкновенно долго и что давно пора пить послеобеденный чай.

      - А когда же мы станем чай пить?

      - Приедем в Мурманово, там и будет чай.

      - Ты, однако, уж очень много болтаешь, - наклонившись ко мне, тихо проговорила сестра.

      Что же мне оставалось делать? Стал смотреть на дорогу, там поминутно попадались прохожие и проезжие. Вот едет мужичок, совсем похожий на дядю Ивана, что иногда привозит дрова матушке; и лошадь бурая. Но такая досада, не успел хорошенько вглядеться и крикнуть ему «Дядя Иван!», как тарантас уехал вперед. Мне сделалось очень грустно; дядя Иван был такой хороший дядя, всегда продавал матушке дешево дрова; воз у него, был большой, дрова сухие, и часто подолгу ждал деньги. Бывало, придет, перекрестится на образ и скажет:

      - Здравствуйте, матушка Анна Ивановна, как поживаете, не разбогатела ли деньгами, пятиалтынничек-то получить бы.

      - Нет, Иванушка, еще не справилась, уж подожди, голубчик.

      - Что ж, матушка, подождем. Ишь какой сынок-то у тебя растет, вот будет большой - заботушку-то с тебя и снимет.

      А я на эти слова отзывался:

      - Я буду офицером и за матушкой в карете приеду!

      Дядя Иван еще недавно был у нас и звал меня летом к себе в деревню, и непременно хотел приехать за мной на своем бурке. Хорошо у них летом в деревне; там есть речка, и в ней пропасть раков, можно просто руками ловить, а если боишься, что рак клещами схватит, так сеткой с наживой.

      «Где лучше, - подумал я, - у дяди Ивана или в Мурманове? В Мурманове есть кабриолет (что это за штука, я и представить себе не мог), его запрягут, сестра сядет, возьмет меня с собой, и мы поедем кататься».

      Так говорила матушка.

      Зато у дяди Ивана пекут рогульки такие вкусные (он часто привозил мне этот гостинец), их я у Одинцовых никогда не едал.

      Не знаю, долго ли бы продолжались мои сравнительные соображения о двух неизвестных, если бы внезапно для меня не остановился тарантас. Я подумал, что мы уже приехали, но оказалось, что ввиду небольшого спуска стали тормозить тарантас, операция никогда мною не виданная, а потому и очень меня заинтересовавшая.

      Екатерина Петровна, видимо, была в большом беспокойстве: почему-то Иван Ефимович получил приказ сойти с козел и следовать пешком.

      Так как я сидел спиной к кучеру, то мне очень хотелось посмотреть, как Голубанко «спускает», но едва я стал поворачиваться, как сестра остановила меня; это было досадно. Минуты через две спуск был совершен, и мы опять поехали прежним порядком. Меня эта процедура немало удивила; по-моему, надо было ехать под гору вскачь, как то делают в городе извозчики, когда спускаются с Соборной горы. Как весело тогда смотреть на них!

      Едем и едем; по времени показалась близ дороги особняком стоящая церковь; опять остановились - предстоял большой спуск, и надо было тормозить (ныне по всем этим горам я езжу, и ни о каком торможенье никогда и речи не бывает).

      Тут Екатерина Петровна решительно объявила, что она пойдет пешком, и вышла из тарантаса; за ней последовала сестра, велено было и мне выходить, чему я был очень рад, - сиденье в тарантасе уже стало мне надоедать. Но Николай Иванович положительно отказался расстаться с тарантасом; ему, видимо, было очень удобно, вся спина его утопала в большой подушке.

      «Ванюшка, - крикнул он, - подай трубку!»

      Иван Ефимович достал из чехла трубку, потом из бисерного кисета набил табаку. Я приготовился наблюдать очень интересную и хорошо известную мне операцию высекания огня над трутом 1 [Спички еще очень мало были распространены в Вологде, а вскоре по всей России были запрещены (после пожаров в 1849 г.), вновь были разрешены, помнится, в 1861 г. (Прим. Л. Ф. Пантелеева.)], но вместо того Иван Ефимович вынул из кармана какое-то круглое стекло и начал водить им над трубкой; на табаке замелькало светлое пятно, показался табачный дымок, и Иван Ефимович передал трубку Николаю Ивановичу, который сейчас же с наслаждением и начал попыхивать. Изумлению моему не было пределов; я кинулся было к сестре, чтоб обратиться к ней за разъяснением, но как раз в эту самую минуту начался спуск и отвлек мое внимание, тем более что представилось удивительное зрелище. Голубанко почти совсем присел на задние ноги, а хомут у него сполз под самую морду.

      Я хотел было сказать Ивану, что разве он не видит, что Голубанко упал, но в присутствии Николая Ивановича не решился заговорить с ним, так как раз навсегда мне было строго запрещено входить в какие-нибудь разговоры с прислугой (запрещение это, конечно, выполнялось только на виду стариков, да отчасти сестры). Я шел рядом с тарантасом и не мог оторвать глаз от Голубанка, все время удивляясь равнодушию Ивана, пока наконец спуск не кончился. Тормоз был снят, и я думал, что все сейчас же сядут; но предстоял подъем, Екатерина Петровна, а за ней и сестра продолжали идти пешком; я против этого тоже ничего не имел.

      Вдруг на дороге показалось несколько овец; завидя тарантас, они поднялись, постояли некоторое время, да как кинутся в сторону, да через канаву!

      Это было ужасно весело, я сам было побежал за ними, но строгий окрик сестры вернул меня. Между тем появились коровы; их я не в шутку побаивался, а потому невольно схватился за юбку сестры. Одна черная корова с большими рогами наклонилась и так-таки прямо и пошла на Екатерину Петровну.

      «Ай, она забодает Екатерину Петровну», - чуть не сквозь слезы говорю я сестре; но Екатерина Петровна подняла какую-то хворостину и так строго замахала на корову, что та сразу отбежала в сторону, пресмешно при этом поднявши хвост. Тут нам попался пастух. В более раннем детстве, напуганный разными рассказами, я подчас искренно завидовал всякой бессловесной твари, потому что ей нечего бояться ада и всех ужасов, которые там ожидают грешников; теперь я стал завидовать всем, у кого нет обязательных уроков, кто не подвергается ежеминутным замечаниям и разным наставлениям. Пастух был немного побольше меня, но насколько счастливее! Целый день он на свободе и может сколько захочет кататься по траве; это так приятно! Но вот гора кончилась; прежде чем усесться, достали подорожники, потому что проехали половину дороги, и все стали закусывать. Мне был дан очень вкусный, сдобный пшеничный калач; я с удовольствием стал его уписывать, как вдруг сюрприз: в калаче оказалось запеченное яйцо; таких калачей я никогда не видывал. Удовольствие было несколько отравлено тем, что меня заставили непременно есть яйцо с какой-то черной солью, а я соли вообще не любил.


К титульной странице
Вперед
Назад