В качестве отдельного блока можно выделить комплекс обрядовых процедур, совершаемых по отношению к тяжело больным детям. Одним из радикальных средств лечения таких детей было протаскивание их сквозь межу. Этот вариант лечения, встречавшийся в сельской местности и в 1950-е годы, возмущенные врачи приводили в качестве одного из наиболее показательных примеров бессмысленности основанной на суевериях народной медицины. По сообщению врача А.Б. Балина, «бабка протаскивает ребенка через нору, проделанную в промерзшей земле полевой межи, поотдаль от Тарноги»[364]. Значение межи как границы двух полей наделяло ее сакральным смыслом границы двух миров[365]. Поэтому широко известное у русских продевание больных младенцев сквозь нее имело одновременно значение «перераживания» младенца и снятия причин, вызывающих заболевание. По семантике оно аналогично известному в русской лечебной практике продеванию больных детей сквозь щель в дереве, сквозь хомут[366] или же, что встречалось, хотя и редко, сквозь специально испеченный крендель. Как и вся обрядово-магическая практика, данное действие было направлено на излечение больного. Однако оно имело и дополнительное значение, вызванное к жизни как особенностями религиозных представлений, так и спецификой крестьянского быта. Оно подразумевало одновременное ускорение событий, независимо от того, к какому результату – положительному или отрицательному – они приведут. В сопровождающем действие приговоре совершенно очевидно проявляется отношение к земле как к стихии, рождающей и одновременно принимающей в свое лоно умерших: «Худые робята (хилые), дак через межу проймают: по под низу прокапывают землю и приговаривают: «Ты, земля, дай здоровья, а не то к себе возьми».
      Весьма интересно и аналогичное обращение к матице, появление которого в магической практике связано, по-видимому, с восприятием ее как пространственной границы дома и как его материнской, корневой основы. По сведениям И.М. Денисовой, в тех случаях, если больной ребенок «не мог умереть», матери советовали сходить на вышку (чердак), постучать по матице и сказать: «Если жить ребенку -дай ему здоровья, если умереть – не давай мучиться» Того же результата можно было добиться, если «топором тюкнуть по князьку и то же сделать»[367]. Радикальное значение имело и приведенное выше действие с врубанием в косяк волосиков младенца. По мнению исполнителей, после него младенец «если не выздоровеет, то умрет»[368].
      Конечно, попытки ускорить развязку объяснялись не только трудностями ухода за больным ребенком. Речь не идет о жестокосердии родителей, поскольку, по их мнению, в конечном итоге смерть или выздоровление зависели от таких факторов, как предопределение судьбы, Божья милость, а ускорение печального конца не выглядело столь уж трагично в свете убежденности в ангельском бытии младенца. Существовали и действия гадательного характера, позволяющие определить жизнеспособность заболевшего младенца. Так, в комплекс народной медицины жителей Вологодского края, как, впрочем, и всех русских, входило купание младенцев в святых родниках с последующим оставлением их одежды на деревьях. При этом матери бросали в воду горбушечку хлеба и примечали: «горбом вверх всплывет – не оживет ребенок, срезом наверх – оживет»[369].
      Анализируя различные варианты гадания об исходе лечения больного по воде, Н.Е. Мазалова делает вывод о том, что в основе этих гаданий лежит представление о проточной воде как символе жизни, в соответствии с чем по подвижности/неподвижности воды определяется и результат: первое означает выздоровление, второе – смерть[370]. Однако встречался и иной вариант гадания по воде, в котором определяющим фактором служило направление движения воды. Так, по сообщению жителей д. Черепаниха Вожегодского р-на в их местности «как ребенок заболеет, берут с него рубашку, повесят у родника, водички возьмут в туесок и смотрят: если по солнцу вертится – ребенок не умрет, если насупротив – умрет. Водичкой из родничка обмоют, рубашку оставят на кустике. Ребенка обмоют и положат под святые». При этом сами жители подчеркивали, что результат гадания не влиял на продолжение лечения: «Даже если вода насупротив вертится, все равно воду брали»[371].
      Иногда из контекста сообщения понятно, что предположения об исходе болезни местные лекарки строили, основываясь на сочетании рациональных и иррациональных познаний и представлений. Так, по воспоминаниям одной из жительниц Вожегодского р-на: «Как девочка болела, одна старушка пришла, чего-то поделала и сказала, что, если она две недели будет спать, то поживет. Она две недели пожила, перестала спать и умерла»[372]. По различным приметам местные жители судили не только о жизнеспособности заболевших детей, но и всех родившихся. Например, во время обычного ежедневного до 40 дней обмывания младенца мать «окачивала» его водой с локтя левой руки, и «по ходу воды» судила о долговечности ребенка[373].
      Одним из основных правил ухода за младенцами (в основном в течение первого года жизни) было соблюдение определенных запретов: не поднимать ребенка высоко, не подносить его к зеркалу, чтобы не видел свое отражение). Одно из наиболее распространенных объяснений данного запрета – ребенок долго говорить не будет. Не перешагивать через младенца – расти не будет, не «обхохатывать» его, что, судя по косвенным замечаниям, может либо напугать ребенка, либо спровоцировать порчу; в любом случае главным результатом будут симптомы нервного заболевания. Соблюдались и некоторые запреты, связанные с представлением о нечистоте и греховности интимных отношений: «Если с мужиком спала, да не помылась, нельзя целовать ребенка, а то что выскочит на ребенке. И детей постарше также»[374]. Возможно, с опасением нарушить естественный ход развития ребенка связан следующий запрет: «до года рубашки ребенку моют не выворачивая, а то долго не будет ходить и говорить»[375].
      Особое внимание уделялось процедурам, выполняемым в первый (а иногда и последний) раз в жизни новорожденных.
      Первое купание. Родившегося младенца несли в баню, чтобы выкупать. Первое купание имело очистительное значение и в прямом, и в магическом смысле и казалось самым подходящим временем для того, чтобы одновременно смыть с младенца не только все уже попавшие на него, а также и потенциальные разновидности порчи и сглаза. Интересно, что заговор для защиты новорожденного оговаривал возможность порчи не только в результате целенаправленного воздействия, но и случайного сглаза ребенка со стороны самых близких ему людей: «Встану я, раба Божия, благославясь, пойду перекрестясь, из избы в двери, из дверей в ворота, из ворот в чисто поле, в чистом поле сине море, в синем море – синей камень, на синем камне сидит Пресвятая Мать Богородица. Она спахивает и смахивает с лесу копоть, с моря морскую пену, от берега до берега, от востока до западу. Я, раба Божья, ей поклонюсь и покорюсь. Пресвятая ты Мать Божья Богородица, не спахивай, не смахивай с лесу копоть, с моря морской пены, спахивай и смахивай с раба Божья младенца (имя) все страсти, все уроки, все опризоры, все оговоры, отцовы думы и материны, сестрины и бабушкины: из буйные головы, белово лица, из ясных очей и чорных бровей, из ретивого сердца, из красного мяса, из белого сала, из пятидесяти локоть, из нокоть, из подпятных жил»[376]. Вымытого ребенка повивальные бабки вытирали особым образом: «Бабка обтирает его тряпкой, в которую завернут клочок шерсти от барашка, постриженного в первый раз, яйцо от молодой курицы и серебряная монета. Эти предметы завертываются в тряпочку, но никогда не завязываются, чтобы у ребенка было много одежды, еды и денег»[377].
      Кормление. В день появления на свет новорожденный получал хлеб с солью, что должно было придать ему крепости и здоровья[378]. О полифункциональности соли в родильной обрядности уже говорилось. В данном случае сочетание хлеба с солью можно рассматривать не только как апотропейный знак, но и одновременно как знак благословения и благопожелания входящему в мир младенцу. В отношении первого кормления грудью данные несколько различались. По-видимому, наиболее достоверной можно считать информацию из Кадниковскогоя у., в которой автор сообщал, что, по мнению крестьян, «молозиво нездорово для ребенка», поэтому они «эти первые порции молока вычиркивают на землю или же это молоко высасывают некоторые бабушки и выплевывают»[379]. Кроме того, возможность начала кормления связывали с совершением необходимого очищения новорожденного, т.е. с моментом его крещения, а также и очищением самой роженицы. В последнем случае имелся в виду один из начальных этапов послеродового очищения. Так, в Череповецком у. «существовало поверье относительно того, что до окончания третьей бани роженица не должна кормить ребенка грудным молоком»[380]. Кормление грудью продолжалось обычно года полтора, или, как чаще говорили, «шесть постов»[381]. Этот срок был наиболее традиционен для народной среды и в качестве такового наравне с природными временными границами развития ребенка упоминался в свадебных приговорах. Так, обращаясь к матери жениха с «челобитьем», дружка говорил: «А Вы матушка родимая / Сорок недель его в утробе носила, / Полтора года грудью кормила, / И ходить по чистому полу / По светлице учила»[382]. Данный срок кормления был наиболее принятым, но не являлся жестким временным ограничением. Есть сведения о том, что грудное кормление продолжалось значительно дольше – до нескольких лет. При этом матери руководствовались не только соображениями полезности грудного молока для детей, но и распространенным убеждением в том, что кормление грудью препятствует новому зачатию[383].
      Момент отлучения от груди имел некоторые черты переходного обряда, с ним связывалась возможность определения особенностей будущего поведения ребенка, касающихся прежде всего вкусовых потребностей и пристрастий, что, в свою очередь, давало возможность соответствующим образом воздействовать на них. По сообщению корреспондента РГО из Кадниковского у. в крестьянских семьях при отлучении от груди «накрывают на стол, ставят на него явства и березовый прутик, сажают ребенка и говорят, смотря в лес через его голову: «Как лес не тоскует по дереве, так ребенок не тосковал бы о грудях». Примечают, что он будет хватать, тем и надо более кормить; если же он возьмет прутик, значит должно принуждать, когда что-нибудь не будет есть»[384]. В выборе времени для отнятия от груди сказывалось и определенное восприятие постных и скоромных дней недели: первые как аскетические ассоциировались, по-видимому, с пустотой, убылью, вторые – с наполненностью и поэтому были выбираемы в тех случаях, когда рассчитывали получить прибыль, хороший рост, полноценное развитие. Исходя из этого, на самостоятельное питание ребенка переводили в скоромный день, аналогично тому, как выбирали и день для выгона скота: «выгоняют 23-го апреля, но лучше в скоромный день – доиться будет лучше». Точно так же «жать в постный день не начинали – мало намолотят»[385].
      Укладывание в колыбель. Обычно в течение нескольких дней новорожденный находился в постели вместе с матерью, после чего его перекладывали в зыбку. На дно зыбки подкладывали солому, покрывали ее холщовой простыней или же делали холщовую постельку, набитую пелевью – овсяной шелухой, и такую же подушечку. Укрывали ее ситцевым или овчиным одеялом[386]. Обрядовые действия и приговоры, сопровождавшие первое укладывание, имели в виду две цели: защиту младенца от нечистой силы и спокойное поведение его, что, в свою очередь, в основном зависело от успешности реализации первой задачи. Для изгнания испуга и близких к нему по значению мифологических образов «ночниц», вызывающих беспричинный плач и беспокойство ребенка, бабка при укладывании совершала следующие магические действия: «Положивши младенца в колыбель, сама встает в головах его и берет лучинку, обматывает с кудели, и переламывает над головой ребенка, приговаривая: «Вот тебе ночник, и полуночник, и зыбочник, куделька да веретеная, попряди да вон и поди из зыбки»[387].
      Окружающие младенца мифологические персонажи, предстающие как невидимые силы, не имеющие конкретных, в том числе антропоморфных, характеристик, весьма разнообразны и неоднозначны по характеру влияния на ребенка. Так, для спокойствия младенца читали следующий заговор: «Тихон утиши, смирниха усмири, щекотун не щекоти. Давай рабу Божьему младенцу (имя) сон и спокой»[388]. В качестве апотропейного средства в зыбку клали острые, колющие предметы: щеть для чесания льна, мальчикам в ножки под постель маленькие (сантиметров 10) деревянные топорики[389], а для спокойствия – свиной хрящ (пятачок)[390]. Возможно, данный предмет наделяли необходимым магическим смыслом в связи с тем, что поросенок казался неким эталоном спокойствия: сразу же после родов повитуха читала над новорожденным следующий заговор: «Спи как поросенок, молчи как лупня»[391].
      Следует сказать, что по вопросам ухода и кормления новорожденных часто давали полезные советы и священники, считавшие и сами, и под воздействием соответствующих циркуляров, необходимым заботиться не только о душах своих подопечных. При этом их в равной мере беспокоили и обилие суеверий, и пренебрежение правилами санитарии. Вот что писал по поводу своей работы с прихожанами священник М. Девятин: «Уговаривал мыть дома (а не в бане, где, по его мнению, слишком душно. – ТЛ.) в корыте. Не кормить заварухой, а давать разбавленное коровье молоко, но следить, чтобы было свежее, держать в сухости, а то и подстилки иногда гниют»[392].
      Первое одевание рубашечки. Это действие совпадало обычно с крещением новорожденного и, видимо, поэтому рубашка рассматривалась как символический аналог «белых риз Христа». В качестве таковой она становилась знаком «сочетования» окрещенного младенца Христу. Причем, судя по сопровождавшему приговору, данное действие в мифологическом плане как бы соединяло начальный и конечный эпизоды из жизни Христа: принятие его бабушкой Соломонидой и посмертное приготовление к погребению, вечным повторением которого была существовавшая у русских обрядовая практика, в которой белые одежды маркировали переходные обряды начала и конца жизни. Земная бабка-повитуха, одевая рубашку, произносила: «Одеваю я тебя, младенец Христов, ризой Христовой. Не я тебя одеваю, одевает мати Соломонида-мученица в ризу нетленую, в одежду-то светлую, телу во здравие, душе на спасение, скорбям в отпущение»[393].
      Подпоясывание. Среди обрядов детского цикла можно выделить и первое подпоясывание младенца. Как известно, русский человек не ходил без пояса, что связано с многофункциональностью этого элемента костюма в обрядах и представлениях народа[394]. Выделение первого подпоясывания в особый акт существовало у русских в различных вариантах[395]. По-видимому, подпоясыванию придавали значение фиксации определенной стадии взросления ребенка, в связи с чем преждевременность его совершения могла помешать нормальному физическому развитию младенца. Вероятно, поэтому жители Кадниковского у. не подпоясывали детей до года – «чтобы не запоясать росту и прорезывания зубов»[396]. В XIX в. подпоясывание как обязательный элемент чинопоследования таинства крещения сохранялось лишь у старообрядцев, однако и в глазах православных оно, возможно, сохраняло знаковое значение принадлежности к христианскому миру. Этим можно объяснить тот факт, что умирающего ребенка, по данным из Кадниковского у, «спешили подпоясать с тем, чтобы он свободно мог войти в рай»[397]. По другим данным, поясок надевали на умершего уже ребенка как обязательный элемент похоронной одежды: «Поясок на младенца не надевали, но если умрет, то подпоясывали обязательно, на рубашку. Это мальчикам, а девочкам – не знаю»[398].
      Начало хождения. Первые попытки ребенка сделать самостоятельные шаги сопровождались у русских повсеместно обрядовым действием, имитирующим разрезание, наиболее распространенное объяснение которого – необходимость разрезать воображаемые путы, связывающие ножки новорожденного и препятствующие ходьбе. Встречались и другие объяснения, например – избавление ребенка от мешающего ему ходить страха: «Как пойдет ребенок, страшится, то косой горбушей впереди него проведут по полу или по земле, можно и ножиком. Страх уйдет из ребенка, сила прибавится»; ««косарем засеки, когда ребенок не ходит, сказать нужно: «Уходи страсть, уходи»[399]. По некоторым данным, «топором секут только первому ребенку, как начинает ходить, перед ним три раза»[400]. В тех случаях, когда ребенок долго не ходил, прибегали к действиям, которые по семантике можно сопоставить с обрядами «допечения» слабых от рождения младенцев[401]: «если не ходит, сажали на теплое помело, которым предварительно подметали в теплой печи» [402]. По первым шагам судили и о долговечности младенца: «Как пойдет первый раз к двери, скоро умрет, если от порога, то хорошо»[403].
      Первая стрижка волос. Это действие откладывалось до исполнения года. По сведениям пожилых людей, на их памяти это делал обычно отец ребенка. Постриги, как и все, что делалось в первый раз, включали и магический элемент: «Берегут первые волосы, кладут под матицу, чтобы быстрее ребенок рос»[404].
      Для того чтобы ускорить физическое развитие ребенка предпринимали некоторые меры, основанные на магии подобия. Так, если ребенок долго не начинал говорить, «его окачивают водой, в которой был окачен колокольчик», а также жертвовали деньги на церковный колокол[405].
      Воспитание. В период раннего младенчества (в основном до года) заботы родителей были сконцентрированы на сохранении здоровья новорожденного и обеспечении с помощью магических актов благополучия в будущей жизни. Постепенно начиналась целенаправленная социализация детей, имеющая целью постепенное и безболезненное включение их в упорядоченную жизнь семьи и в целом того сословия, в котором ребенку предстояло жить. Этнографами не раз ставился и успешно решался вопрос о механизме накопления и передачи положительных традиций крестьянствования, дающем возможность полноценного социокультурного воспроизводства класса земледельцев[406]. Социализация будущих крестьян имела целью в равной мере обучить детей всем хозяйственно-трудовым навыкам, привить необходимые качества характера и религиозно-нравственные устои, а также передать мировоззренческий комплекс, включающий все ответы на вопросы о себе и окружающем мире.
      Приучение к труду начиналось очень рано. Существовали сложившиеся опытным путем возрастные границы овладения и исполнения детьми тех или иных работ. По общим отзывам, лет с 10, а то и раньше мальчики начинали постигать мужские работы – ездить с отцом за дровами, за сеном, управляться с лошадьми и ездить верхом, выполнять домашнюю мужскую работу, к 15-16 годам подростки «не только почти всему уже обучены», но и знают время исполнения всех сельскохозяйственных работ. При этом родители никогда без крайней нужды не заставляли подростков выполнять слишком трудоемкие работы. По воспоминаниям пожилых людей, «до войны (Великой Отечественной. – ТЛ.), пока мужики были, на тяжелые работы, например, ловлю рыбы, подростков не брали, только мужики ходили на работу»[407]. В то же время на девочек постепенно перекладывалось исполнение некоторых женских работ; лет в 7 они уже становились «пестуньями» для младших братьев и сестер, осваивая одновременно и сложное искусство домашнего рукоделия. Вот как, по воспоминаниям пожилых женщин, постигались азы прядения: «Детям-то хорошей-то кудели не давали, этако отрепишки. Мы вот тут к ноге (стола) привяжали, вот сюды, насядем, да и мучим че. «Ваша пряжа, – говорит, – только петуху это, дак и то сорвецца». Только учились эдак»[408]. Прядение входило в комплекс чисто женских занятий, и по характерным признакам первых детских работ судили о будущей супружеской жизни девочек – занятие, надо сказать, очень любимое в подростковой и молодежной девичьей среде: «Отлого прядешь, дак отлого и будешь жить. Ну, худо с мужем будешь жить. Ну да вот так и жизнь пойдет. А кто как прядет, пряжа настоящая, крутая, такой она, жизнь, будет»409. Овладение сложным искусством вышивания было вопросом не только необходимости, но и престижа каждой девушки, поскольку результаты его предстояло публично продемонстрировать во время свадьбы. Поэтому, приступая к обучению, девушки давали специфические обеты. По словам Н. Евфимьева из Тотемского у. «девицы носят платовье (полотенца) в церковь. Ковды начинают учиться работать, приговаривают: «Пособи, Господи, научиться вышивать чекашки, дак тебе платочек принесу,» а потом приводят в исполнение»[410].
      Спецификой обучения крестьянских детей была равная для мальчиков и девочек необходимость овладения многими видами сельскохозяйственных работ: «косить и жать начинают наравне с мальчиками, верховой езде лет с 6-7»[411], правда, по другим данным, обучение верховой езде касалось лишь мальчиков, в равной мере дети занимались лесными промыслами, уходом за скотом, летом – «боронят, раскидывают на поле навоз и помогают в уборке сена, хлеба и огородных овощей»[412].
      Успех трудовой социализации детей был обеспечен параллельно проводимыми процессами обучения и непосредственного включения детей в хозяйственно-экономическую жизнь семьи. С детства ребенок начинал понимать, что благополучие семьи, в том числе и его собственное, зависит от своевременного и постоянного труда всех домочадцев, и как должное воспринимал четкую организацию семейного труда с характерным распределением старшими работ и строгим повиновением остальных главе семьи. Вместе с тем, для воспитания крестьянских детей, во всяком случае на Русском Севере, было характерно предоставление уже сравнительно небольшим детям возможности самим «заработать себе на жизнь», что создавало индивидуальную материальную заинтересованность в труде и являлось важным психологическим фактором взросления. Так, В.М. Соболевская приводила в пример одну из крестьянских семей Кокшеньги, в которой «ягоды собирались каждым членом семьи отдельно и каждый вполне мог распоряжаться своей собственностью и продавать ее, как и по какой цене захочет. Отец считал, что каждому должно принадлежать то, что он заработал»[413]. Интересный материал о распределении работ по принципу «на семью и на себя» приводит корреспондент бюро В.Н. Тенишева из Вельского у.: «Нет особых времен для работы в собственную пользу того или иного члена семьи. Но каждому члену семьи – работнику – и мужику, и бабе, и девке, и подросткам большак с общего согласия дает так называемую «особинку», то есть особый участок лесу, который он должен приготовить для смолокурения. Особого времени для приготовки ему не дается, обрабатывают «урывками», когда, например, с сенокоса, жнивы, с пашни сгонит дождь или другое что и оторвет от общих работ. Иногда ходят и в праздники. Эти особинки назначаются и подросткам: мальчикам и девочкам, если они уже начали ходить на общие работы, только особинки в этом случае имеют иную форму. Малые ребята (с 10 до 14 лет) не могут приготовить всего смолья сами – «вытянуть всю длину смолья» (около 5 аршин), поэтому большак обещает им, если они будут прилежны и проворны, «заряд» (количество смолы, выкуриваемое с одной печки) на двоих, на троих. Самые малые подростки -и девочки и мальчики – «водятся» (нянчатся с еще меньшими ребятишками, а зимой ходят кроме того в школу. Это распределение работ составляет основу ее сплочения»[414].
      Распределение общих доходов в семье часто не предусматривало и расходы на одежду подростков. Так, по сведениям корреспондента из Фетиньинской вол. Вологодского у., родители одевают детей «не далее как до 8 лет, причем гардероб их более чем скромен, но, начиная с 9-го года дети посредством разных заработков на стороне (например, поденщины) одевают себя сами». Для вологодских девочек одним из видов заработка было кружевоплетение. С 7-летнего возраста они начинали постигать азы этого сложного рукоделия, а к 9 уже умели выплетать немногосложные рисунки и «зарабатывать себе на обнову в зиму 2-3 рубля. Более взрослые девицы выплетают в неделю от 1 руб. 50 коп. до 3 руб., смотря по усердию»[415]. Другим распространенным источником дохода был уход за детьми по найму. По данным 60-х годов XIX в. за эту работу они чаще получали «условную плату хлебом и, редко, деньгами, количество которых ограничивается 2-3 рублями серебром»[416]. Предоставление девочкам большей, нежели мальчикам, возможности заработать связано со спецификой подготовки вологодской невесты к браку: девушка практически все необходимое для свадьбы (для себя и будущей семьи, а также подарки для мужниной родни) должна была приготовить сама.
      Вот что писал корреспондент из Вельского у. о не лишенном юмора рассуждении местных крестьян по поводу особого положения девушек в семье и местных свадебных обычаях: «Молодые девки мало работают на общую пользу и много на самих себя. Это потому, что предвидится скорый выход из семьи. Говорят: «Девушке недосуг на дому робить, надо на себя шить да прясть, ткать да брать (узоры выбирать), коробью (сундук) под колено (туго) нагнетать, придется семь волостей дарить, восьмую Пакшеньгу (волость), девято – глухое Туймино (деревня)»«. Ситуация менялась лишь в том случае, если девушка «потеряла надежду выйти замуж или когда нет достаточно рабочих рук в семействе. Кроме того, летние работы лежат одинаково на всех членах семьи». Подытоживая характеристику организации труда в семье, автор данного сообщения отмечает сочетание общих интересов и индивидуальных: «Вообще, где дело касается добывания хлеба, прокормления себя и скота, работают все в общую пользу, где дело касается наживы, нарядов – девки надевают на себя и работают на себя»[417].
      В конце XIX и особенно в начале XX в. практика раннего трудоустройства детей и подростков на стороне получает большое распространение. Однако, с точки зрения специалистов, ранний отрыв детей от крестьянской семьи и общинной жизни приводил к негативным социальным последствиям. Так, анализируя причины роста детской преступности в 1912-1915 гг., П. Зепалов пришел к следующему выводу: «Отмеченный рост детской преступности объясняется тем, что с течением времени все чаще и чаще наблюдаются случаи, когда дети, выходя из под опеки семьи, бывают вынуждены сами добывать необходимые средства к жизни, что дети начинают все больше и больше втягиваться в социальную жизнь в качестве ее активных участников. Нередко наблюдаются случаи, особенно в городах, когда на детей возлагаются функции, которые раньше выполняли лишь взрослые. Таким образом, распад семьи и увеличение активной роли детей в общежитии, рост бедности в городах – способствует росту преступности»[418].
      Ранняя включенность детей в трудовую жизнь семьи, сознание собственной значимости для поддержания ее жизнеспособности влияло на психологию детей, они раньше взрослели, проявляя «серьезность и рассудительность» как в делах, так и в «рассуждении» по поводу различных хозйственно-экономических проблем сельского быта. Интересные наблюдения относительно детской жизни оставил Г. Потанин. Путешествуя в обществе малороссиян по Вологодскому краю, слушая их комментарии по поводу местных обычаев, он имел возможность давать сравнительную характеристику местных обычаев (не лишенную, впрочем, именно за счет ее сравнительного характера, некоторых преувеличений), в том числе и касающихся положения детей в семье. По его мнению, «здешние дети воспитываются иначе (чем малороссияне. – ТЛ.), или лучше сказать, нет никакого воспитания. Они воспитываются жизнью в обществе больших. Ничто от них не скрывается, ни дела, ни страсти. Поэтому скоро они все узнают, становятся серьезными». Относительно межпоколенных взаимоотношений в семьях вологодских крестьян он сделал следующее заключение: «Здесь я не заметил такого отцовского деспотизма, напротив, шедшие со мной малороссияне, кажется, с большей суровостью относились к своим детям. Здешние дети очень рано пользуются самостоятельностью, теряются по целым дням в лесу, вмешиваются в разговор больших и в обращении со старшими совсем нет признаков подчиненности».
      Он приводил следующий, весьма показательный, с его точки зрения, пример: «Я был свидетелем, как один мальчик лет 9 принес домой налима, вынутого из чьей-то ванды (ловушка для рыбы), чьей – нельзя было узнать, потому что все ванды снесло прибывшей от дождя водой и разбросало по берегу. Отец и мать ребенка порешили сварить налима, девятилетний сын протестовал, настаивал, что рыбу следует отнести к соседу, которому, по его догадкам, принадлежит ванда, и взять рыбу себе только тогда, если сосед не признает ее своей добычей. Отец и мать спорили с ребенком, стараясь доказать на основании деревенских юридических понятий, что эта рыба не должна принадлежать хозяину». Отмечал Г. Потанин и стремление к экономической (хотя и в соответствии с возрастом в минимальных размерах) независимости детей: «Так как семья здесь смотрит на ребенка как на работника и рано начинает эксплуатировать, то и ребенок начинает рано ценить свой труд и предъявляет свое право на участие в распоряжении имуществом». Элементарный пример детской независимости – сдача ими тряпья (по 2 коп. за фунт): «обычая, который бы признавал тряпье их (ребят. – ТЛ.) добычей не существует, но парень собирает его по своему дому, не спрашивая никого, и бежит к скупщику. Родители видят, но не возражают, говоря, что надо же ему на что-нибудь купить пряников»[419].
      Процесс хозяйственно трудового обучения был «обречен» на успех еще и потому, что психологически дети были настроены на восприятие взрослой жизни с ее укладом труда и отдыха. Межпоколенные отношения были таковы, что для детей и подростков их отцы и деды были образцом для подражания, причем, по общим отзывам, стремление подражать сказывалось не только в занятиях и разговорах, но и в детских играх, многие из которых воспроизводили привычные для детского глаза крестьянские работы: «Играя на улице, мальчики и девочки роют землю, делают настоящие гряды, которые обносят вокруг деревянными палками или тычком, как на настоящих огородах, складывают клетки из дров как жилой дом и т.д.»; «девочки обыкновенно стряпают пироги из глины и сушат на солнце. Эти маленькие пирожки, копия по форме с больших настоящих пирогов, которые здесь пекут из ячменной муки»[420].
      Успеху социализации во всех областях жизни, в том числе и трудовой, способствовала характерная для деревни равномерность половозрастного взросления, в результате чего было стыдно отстать от сверстников, быть хуже других. Одним из необходимых условий формирования положительной репутации и успеха у противоположного пола в среде молодежи (до брака) было успешное владение трудовыми навыками. Например, к числу наиболее сложных мужских работ относилось требующее особой сноровки налаживание косы, справляться с которым должен был уметь «каждый домохозяин». Неумение выполнять эту работу свидетельствовало о неподготовленности к самостоятельной жизни: «Если желают оскорбить парня -говорят: «И косы чередом не вылопатит» – незавидный жених («налопатить» – направить лопаткой). На помочах девушки выбирают себе одного из косцов для «на-лопачивания» косы и чем больше девушек подходит к парню с просьбой налопатить, тем более он может гордиться»[421].
      Овладение трудовыми навыками являлось основным, но не единственным, условием трудовой социализации. Для успешного крестьянствования необходимо было психологически подготовить ребенка к трудностям будущей жизни, а для этого, по точному выражению Н.А. Миненко, труд «должен был войти в плоть и кровь человека, иначе он казался невыносимым»[422]. Воспитание трудолюбия как базовой черты характера, которая уже не даст пропасть в дальнейшей жизни, крестьяне считали едва ли не самой главной свой задачей. По словам корреспондента из Вологодского у., местные жители «стараются только внушить детям необходимость трудовой жизни: «Эх, брат, лень до добра не доведет, если лениться станете, то и остальное все проживете»[423]. По крестьянским нормам, лень и недобросовестность в работе относились к числу позорящих человека качеств. Это отношение к труду сохранялось и после всех послереволюционных реорганизаций крестьянской жизни. По воспоминаниям пожилых людей, «в колхозе плохо работаешь, над тобой посмеиваются, так обидно», «бездельников мало было, да это и срам на всю деревню».
      Сохранности у населения всех качеств, необходимых для жизнедеятельности крестьянской семьи, способствовала сама специфика сельского хозяйства, требующая постоянной включенности в трудовой процесс. И все же бездарная политика советского правительства в отношении деревни принесла свои печальные результаты. С точки зрения городского жителя, и трудолюбием, и занятостью трудом, и сознательным, «взрослым» отношением к жизни деревенские дети превосходят городских. Однако от лиц старшего поколения можно довольно часто услышать пессимистический вывод о нарушении самой системы трудовой жизни: «У нас привычка к труду была, привыкли сверх меры работать. Христиан хороших подразогнали, все говорили «приспособленцы». Мне кажется, что тружеников старых уже не вернуть»[424].
      Народная педагогика, как, впрочем, и любая педагогика, подразумевала существование различных способов воздействия на детей, в том числе и наказаний. По общим отзывам, к маленьким детям относились мягко, но по мере взросления, т.е. по достижении ими приблизительно лет 7-8 лет требовательность родителей возрастала. За нежелание работать, небрежение к обязанностям, недобросовестность в работе дети могли были и выпороты. И все же и по дореволюционным источникам, и по воспоминаниям пожилых людей, такая мера воздействия в связи с трудовым воспитанием применялась нечасто, поскольку дети редко давали повод для недовольства родителей, гораздо чаще физическое наказание вызывали опасные шалости, грозящие нанести вред самому ребенку, его семье или окружающим. В последнем случае право наказания предоставлялось пострадавшим лицам или же общине без согласования с волей родителей. Так, по словам корреспондента из Грязовецкого у., «детей, застигнутых в чужих огородах, часто наказывают сами – розгами, за волосы». Корреспондент из Вологодского у. приводит примеры общественного наказания: «Наказывают и малолетних, за некоторые преступления, собственно «десятком». Когда малолетний совершит преступление, причиняющее вред всей деревне, поджег, например. Собирают десяток и порют даже не спрашивая родителей. Случай, малолетний пастух плохо пасет стадо или причинил вред скотине – сильно ушибет до увечья – тоже следует наказание от десятка. Возраст от 10 и даже меньше лет – и до 16»[425].
      С малых лет дети приобщались и к религиозной жизни. Воспитание в данной области происходило аналогично трудовому, т.е. одновременно дети получали разнообразные знания в семье и школе и соучаствовали в повседневной и праздничной религиозной жизни семьи и общины. Привить ребенку основные нормы христианской жизни, воспитать в нем чувство веры считалось святой обязанностью родителей. В апокрифическом тексте «Сон Пресвятой Богородицы» отведено место и нерадивым родителям: «Горе тому человеку, который детей своих не учит Закону Божьему и священному Писанию. Горе тому человеку, который в Воскресенье Христово к утрени и к обедне не ходит и детей своих не будит»[426].
      В процессе религиозного воспитания к каждой возрастной группе предъявлялись определенные требования. Приблизительно лет с 4 – 6 начинали учить молитвам. Правда, по некоторым данным, семейное обучение не всегда давало желаемый результат. По словам корреспондента из Грязовецкого у., учат «молиться с шестилетнего возраста, но без всякого прилежания, только для видимости, дети в 6-10 лет не знают никаких молитв»[427]. Более успешно проходило приучение к нормам христианской жизни, прежде всего к соблюдению постов, что включало прежде всего распространение пищевых запретов и на детей. Кроме принудительных мер применялись и шуточные угрозы, воспринимаемые маленькими детьми как вполне реальные. Описывая нравы крестьян Фетиньинской вол. Вологодского у., корреспондент Тенишевского бюро подчеркивал, что местные жители очень строго соблюдали Великий пост. Детей к соблюдению поста «побуждает угроза, что «батька» священник провинившихся кормит на исповеди тестом из корчаги до тех пор, пока грешные не съедят всего (под тестом здесь подразумевается то, что остается в корчаге после сливания с нее сусла при варении пива, то есть это разваренный в воде солод). Однако следует заметить, что подобная угроза служит для крестьян-родителей лишь средством заставить своих детей исполнять долг поста, которых с трехлетнего возраста приучают к соблюдению постов. Однако есть много и таких детей, которые даже лет в 15 вполне верят этому – то есть «корчаге теста»[428].
      Своевременная исповедь и причащение становились нормой жизни. Уровень религиозного образования, что подразумевало и понимание священного содержания таинств, повысился с открытием школ грамоты и церковно-приходских школ. Трепетное отношение к таинству причащения усиливалось и популярными в ученической среде рассказами о случаях наказания грешников, недопущении их к совершению таинства. Вот как описывает жизнь учеников одной из церковно-приходских школ корреспондент из Вельского у.: во время Великого поста, когда нужно приходить каждый день к утренней службе, ученики, особенно из окрестных деревень, «запасшись хлебом, поселяются, обыкновенно, в школе и в сторожке. По вечерам занимаются чтением житий святых и других книг, данных на это время священником. Накануне причащения, уже в постели, начинаются рассказы про несчастные случаи при причащении и каждый сообщает, что пришлось ему слышать от старших. Рассказчика слушают внимательно и безусловно верят, как «откинуло» кого-либо от чаши»[429]. Подчинение детей и подростков общим правилам поведения во время постов требовало, иногда, и принудительных мер: «В Великий пост считается грехом играть на гармошке и петь песни. Отцы и матери зорко смотрят за этим, у многих парней в первый день Великого поста отец и мать отбирают гармошки и запирают куда-нибудь. Не дают до Пасхи». К этому можно добавить только, что гармонь была очень популярна не тольков молодежной среде, но и у детей, для которых делались специально небольшие инструменты[430].
      Духовное воспитание детей включало и приобщение ко всем нравственным нормам. Одним из страшных грехов считалась употребление бранных слов. Родители, допускающие употребление их детьми, будут, согласно «Сну Пресвятой Богородицы», наказаны: среди стоящих по пояс в огненной реке на «том» свете есть и отцы, которые «учили своих малых детей браниться, а потом на них глядя утешалися»[431]. Среди нравственных норм, которые должен был усвоить крестьянский ребенок, было и характерное для русского мышления отсутствие эгоцентризма в обращении за помощью к Богу. Вот как описана очень характерная для русского села сцена начала сева, происходящая в Тотемском у. в записи Н. Евфимьева: «Поедем, бывало, со старичком-то, сядем, посидим в поле на мешочке с хлебом (зерном), Богу помолимся, говорим: «Уроди, Господи, хорошево хлебца на нищово братия, на всех православных». Если маленькие ребята есть и с ними ходят, бывало, и тех учат: «Перекстись Господу Богу, молись, щоб Господи хлебу уродил на всех православных христиан». Хозяйка бросит в землю перву горску на полосе, потом маленькие, а потом хозяин, и пойдет засевать, а мы с ребятами пойдем домой»[432]. В домашнем быту ребенок постигал основные правила поведения, куда обязательно входило благочестивое поведение за обеденным столом, в основе которого было характерное для крестьян священное отношение к еде, а также и сакрализация самого стола (см. выше). Дореволюционные источники сообщали, что «некоторые родители не позволяют детям во время обеда или ужина разговаривать и тем более смеяться, считая это за великий грех». По воспоминаниям пожилых женщин современного села, за хохот за столом дети получали «ложкой в лоб»: «За Божьим даром, за столом не надо ни хохотать, ниче не надо»[433].
      Кроме семьи и школы религиозному воспитанию подрастающего поколения большое внимание уделяла и вся община, заботящаяся о преемственности религиозных традиций и проявлявшая полное понимание огромного воздействия на формирование религиозных чувств общественных молитвенных действ. В этом отношении очень показательно прошение крестьян Никольской Григоровской церкви Вельского у. о разрешении установления ежегодно крестного хода с благодарностью Господу Богу и «покровителю прихода» св. Николаю чудотворцу по случаю дарования урожая. Оговаривая условия проведения крестного хода, они выражали следующее желание: «А чтобы еще более возбудить молитвенное настроение в самих нас и чтобы это настроение сообщалось и немощным старцам и даже маленьким детям нашим, мы желали бы производить звон, чтобы у всех, и у малых и у старых, а равно и у всех, слушая который, лишний раз поднялась рука для крестного знамения»[434].
      Немаловажную роль играло и половое воспитание подрастающего поколения, успешные результаты которого были в равной мере обеспечены совместным воздействием семьи, половозрастной группы и контролем за соблюдением норм нравственности со стороны общины. Не может не обратить на себя внимания такой факт: в собранных корреспондентами различных научных обществ массовых данных по этнографии русской деревни второй половине XIX – начале XX в., в которых освящалась интимная жизнь крестьян, среди откровенных признаний о случаях нарушения нравственности сообщений о столь модных ныне сексуальных отклонениях практически нет. По-видимому, данный факт отражает реальную ситуацию крестьянского бытия. Поскольку физиология человека за прошедшее время навряд ли могла претерпеть серьезные изменения, остается согласиться с теми, кто считает, что превращение отдельных случаев сексуальных отклонений в едва ли не массовое явление явилось результатом изменения социально-психологических установок в обществе. Для традиционного общества, в данном случае для крестьянской общины, было характерно жесткое воспитание и контроль за формированием естественной половой ориентации детей и подростков. Несколько факторов заставляли общину следить за недопущением отклонений от нормы. Прежде всего это необходимость следить за нормальным функционированием и воспроизводством самой общины, что признавалось возможным лишь в рамках семьи. Не меньшее значение имела и уверенность в греховности отклонения от природной сексуальной ориентации, в основе которой как церковное учение о непростительном «содомском» грехе, так и идущее из глубин народной земледельческой культуры ощущение взаимосвязи плодородия всего сущего на земле, нарушение которой в мире человека могло нанести вред производящей силе природы.
      Отношение к собственно сексуальной жизни было двояким. С одной стороны, интимная жизнь была естественным аспектом супружества, без чего невозможно было воспроизводства рода. Кроме того, крестьяне вполне признавали тот факт, что благополучие в интимной сфере – одно из условий согласия между супругами, и потому магические действия на свадьбе включали некоторые элементы, цель которых – обеспечить взаимную любовь супругов не только в духовном, но и в плотском ее воплощении. В то же время в крестьянской среде, воспитанной христианской моралью, не сомневались в греховности сексуальной жизни даже в рамках законного брака. По этому поводу можно привести записанное Г. Потаниным высказывание одной местной жительницы, в котором выражена уверенность в наказании за плотские утехи. Выражая жалость к домашней скотине, которую приходится убивать, женщина сделала сравнение не в пользу людей: «Нам бы следовало раз в год, как это делают звери, а мы стали чаще, Богородица и прокляла нас: «Тритесь же вы, как дверь на пяте» сказала»[435]. Интимные отношения требовали специального очищения женщины, особенно при соприкосновении с сакрально-чистым миром. Эта нечистота распространялась и на мужчину. Поэтому, если он, например, собирался идти в лес и там ночевать, то накануне ему «не следовало сообщаться с женой или подругой, а то нечистый задушит в лесу, он не любит поганых». Но если интимный акт все-таки был, а ночевать нужно, то «под лежание себе клали топор острием наружу, без топора не ложись»[436].
      Сексуальная жизнь и потенциальная нечистота, обусловленная наличием регулярных месячных очищений и репродуктивностью возраста, т.е. периодическими родами, заставляли относиться к женщине как к носительнице негативного начала. Это представление сказывалось на поведении окружающих. Так, «при выходе на охоту стараются ни с кем не встретиться, особенно с женщинами, чтобы не было «обизора» от людей»[437]. Иной сакральный статус имели девушки, особенно юные, собственная чистота которых могла оказывать и магическое очищающее действие. С этим связан следующий оригинальный способ лечения: «В старину опоясывали детей ниткой, спряденной невинной девочкой – от глистов»438. В общественно-обрядовой жизни девушки исключались из числа участниц праздничных застолий, на которых могли прозвучать двусмысленные шутки (например, второй день свадьбы или крестины; не ходили они даже и на именины), а также не участвовали в специфически женских праздниках.
      По общим отзывам, половая зрелость молодежи на Русском Севере наступала сравнительно поздно: у девушек лет с 15-16, у парней – лет с 17-18, иногда, правда, авторы сообщений данную возрастную границу опускают на 2-3 года. Однако само по себе наступление половой зрелости не заставляло родителей волноваться за нравственное поведение детей, не считая их еще склонными к сексуальной жизни. Основанием служила, по-видимому, реальная ситуация взаимоотношений в молодежной среде. Типичным можно считать сообщение из Авнегской вол.: «Парни и девушки достигают половой зрелости лет в 15-16. Первое ее проявление как со стороны родителей, так и со стороны соседей почитается еще ни за что потому, что достигших половой зрелости родители и сторонние люди почитают еще за глупых детей – подростков, не способных ни к каким соблазнам, а потому относятся к ним как к детям. С 18-20 лет почитают за взрослых и способных на всякие соблазны, и взрослые предостерегают девушек от мужчин – держаться подальше». Устоявшаяся практика полового взросления формировала и психику подростков, ориентируя их на определенные возрастные нормы взаимоотношений, позволяя не опасаться того, что свободные контакты между ними приведут к нежелательным последствиям. Так, автор сообщения из Песошенского прихода Вологодского у. дает следующую характеристику подростковой среды: «Половая зрелость... девушки – 13-14 лет, парни 15-16. Парня разве что заставляют портки носить, а так перемен нет. Девочки чуть ли не до 15 годов летом бегают в одних коротеньких рубашках. Мальчики и девочки до 12 лет постоянно в баню ходят вместе. Только лет с 16 к дочери требования» [439].
      На половое взросление девочки обращалось больше внимания со стороны старших, одновременно к ней предъявлялись и более строгие, нежели к молодым людям, требования. Девочку нужно было подготовить к естественным изменениям в ее организме и привить нормы поведения в этот период, причем информацию на эту тему они получали не только (и не столько) от родителей, сколько от своей половозрастной группы: «При первом появлении «платинова или парубашного» советуют не пугаться и не ходить на беседки и в церковь. Но девушки и так друг от друга перенимают». По мере взросления девушки начинало меняться и отношение к ней окружающих, ее чистота требовала от них сдержанности и в поведении, и в речах: «Соседи в разговоре с ними удерживаются от неприличных выражений и вообще в разговорах при них стесняются соблазнительных неприличных речей и слов; парням же в этом отношении почти никакого значения не дается как со стороны родителей, так и со стороны соседей». Менялась и форма обращения к подросткам – и мальчикам и девочкам: «До наступления половой зрелости люди называют их уменьшительными именами, часто уничижительными. По достижению половой зрелости – полными именами, зачастую и с отчеством»; «начинают звать по имени лет с 14, а соседи лет 16 девицу при встрече нередко начинают звать по имени отчеству (но только при встрече). Девицы же ребят и соседей при встрече и в разговоре всегда зовут по имени-отчеству» [440].
      Соблюдение девушками норм интимной жизни, предписывающих им сохранение невинности до брака, гарантировалось строгой и даже жесткой позицией общественного мнения в отношении половых добрачных связей. В комплексе крестьянских представлений о греховности и преступлении и наказании за них, потерю невинности относили к греховным поступкам, не подлежащим какому-либо узаконенному (государством или обычным правом) наказанию, расплатой за который было всеобщее осуждение и принижение социального статуса девушки. Особенно незавидным становилось ее положение, если такая связь заканчивалась беременностью и родами. Кроме нескрываемого презрения окружающих ее могла ждать страшная участь остаться незамужней, во всяком случае, расчитывать на выбор достойного жениха уже не приходилось: «Девушку, как предавшуюся разврату, называют потаскушкою. Жизнь ее становится тяжелой. Ее каждый считает вправе назвать потерянною, от домашних терпит укоризны и побои, все ее чуждаются и обегают, редко она выходит замуж, разве что подвернется солдатик или старый вдовец»; «если девица незаконно родит ребенка или другим чем заявит себя с худой стороны, останется в девках»[441].
      Сложность ее положения усугублялась тем, что она оказывалась вне половозрастной и социальной стратификации общины: принадлежность к группе замужних женщин требовала вступления в брак, молодежная же среда отторгала ее, причем ее выход из этой половозрастной категории должен был иметь и знаковое выражение: «Забеременевшей девушке воспрещается по обычаю носить девичьи наряды и являться на гуляния, собрания и посиделки молодых людей, и после родов тоже». По некоторым сведениям, именно эта группа в наиболее категоричной форме проявляла свое осуждение: «Непримиримых врагов имеет она (родившая. – ТЛ.) среди молодежи. Со стороны ребят она нередко терпит побои»[442]. На Русском Севере не было принудительной проверки невинности невесты, характерной для свадьбы южных губерний. Однако она сама имела возможность с гордостью оповестить о своем «честнопохвальном девичестве», заявляя во время обряда расплетения косы о своем праве прикрепить «дивью красоту» – ленту к иконе Божьей Матери.
      Возрастная градация детей шла не только по линии социального, полового и трудового поведения. Не меньшее значение в отношении к детям, в предъявляемых к ним требованиях и способах наказания имело духовно-нравственное выделение детей в возрасте до 7 лет при некоторой возрастной градации внутри этой группы. Установленный церковью возрастной рубеж соответствовал и реальным изменениям в психике и умственном развитии детей. В религиозном плане дети этой группы, определяемые и церковной, и народной терминологией как «младенцы», воспринимались как духовно чистые, не утратившие еще ангельской незамутненности данной от Бога души. Их неразумность воспринималась именно как следствие невинности, незнания мира и невозможности намеренно совершить зло, что освобождало их от ответственности: церковь не требовала исповеди[443], родители избегали применять суровые наказания. Обычная характеристика маленьких детей как «ангельских душек» имела двоякий смысл: ангельское качество души и сохраняющуюся связь с небесными посланниками, которые не только приносят души на землю, но и продолжают оказывать особое покровительство им. Отсюда общерусское поверье: «если младенец улыбается – его утешают Ангелы, а когда плачет – видит грехи отца и матери».
      Народная религиозность наделяла эту группу детей некоторыми мистическими характеристиками. Им дано особое видение мира, позволяющее распознавать нечистую силу по недоступным глазам взрослых признакам. В то же время причастность к ангельскому миру делает их недоступными для нечистого мира и, более того, позволяет спасать от него и взрослых. Различные варианты рассказов на эту тему были распространены у русских повсеместно. Приведу один из них, включающий известный сюжет о наказании человека, дерзнувшего осквернить икону Николая чудотворца. Речь идет о гуляньи молодежи в доме, где находилась икона Николая чудотворца, в середине которой был крюк для свечей. Во время гуляния кому-то «пришло в голову заставить Николая чудотворца светить: «Что тебе, старичок, так сидеть?» Воткнули лучину в крюк. Пляшут. Баба там была с малым ребенком. Вот отворил кто-то двери и говорит: «Баба, иди из избы». Не послушалась. Затем опять. Так три раза. Только вышли, и дом провалился». В другом сюжете две сестры приходят на гулянье, причем старшая, недовольная недостатком кавалеров, неосмотрительно говорит: «Хоть бы черти пришли». После чего приходят «молодцы», малолетняя сестра видит у них хвосты и успевает увести старшую. Представление об ангельском чине младенцев наиболее ярко проявилось в народном видении их загробного бытия. Их уход из жизни не требовал ни отпевания, ни оплакивания, поскольку, как считали, «младенец умер – это Богу свечка ушла. До семилетнего возраста – непременно в рай, а если двух-трех лет, может даже «поступить в ангелы»[444].
      Выделение детей младшей группы сказывалось и в более ласковом отношении к ним. Как правило, источники подчеркивают, что в отношении родителей к подросткам в равной мере сказывались любовь и требовательность, но маленькие дети были в привилегированном положении, родители могли позволить себе любить и жалеть своих малышей, тем более зная, что беззаботное детство у крестьянских детей длится недолго. По сообщениям очевидцев, в больших семьях материнские чувства становились нередко причиной ссор. Вот как описывает трапезу в крестьянском доме корреспондент из Вельского у.: «Порядок у всех крестьян один. Большак на угол по мужской лавке, молодуха – накрест с большаком. Подростки: мальчики между мужиками, вдоль по столу, девочки между молодухой и отцом. Если кто пользуется преимуществом за столом, то это малые дети, и сами они таскают из блюд, что полакомее, да и матери, отказывая себе, отдают им лучшее из своей ложки. Часто из-за ребят начинается спор между двуми молодыми мужиками (если оба с детьми). Спор легкий: «Миколка, останови своего парня!», – «Да ведь он малый, что с им сделаешь». Но в нем часто корень разделов, матери больно за своих детишек, стремление захватить в свои руки обряды с печкой, чтобы лакомые кусочки приготовить своим детям»[445]. Традиционное любовное отношение к маленьким детям подтверждается и принятым в деревне выражением внимания к ним со стороны посторонних, что одновременно было и знаком уважения родительских чувств. Приведу некоторые примеры: «Когда идут в гости, подарки носят только детям маленьким – пряники, конфеты»; гости, приходя на именины, «наделяют маленьких детей денежками»; «идя в гости, приносят с собой для детей пряники, конфеты, лакомства. Проезжая деревнями летом в гости, крестьяне имеют обыкновение бросать пряников или конфет детям за то, что они отворяют им отвода. Внимание к детям ценится»[446].
      В комплексе воспитательных мер, регулирующих взаимоотношения между поколениями, особое место занимали религиозно-нравственные категории «проклятие» и «благословение». Пришедшие вместе с христианской культурой и разработанные народным мифотворчеством в нормативной культуре русских, они стали средством выражения крайних позиций в оценке нравственного аспекта поведения человека. В глазах народа действенность этих категорий была обусловлена их мистическим наполнением, поскольку каждая из них подразумевала соучастие соответствующего мистического мира – святого или бесовского. Наибольшую эффективность обретали слова проклятия или благословения в тех случаях, когда они звучали из уст родителей, прежде всего матери, сакральная связь которой с детьми придавала безусловный характер исполнению родительской воли. В связи с этим народная этика, ориентированная в целом на утверждение власти родителей, весьма неоднозначно оценивала возможность и уместность использования этих категорий, главным образом проклятия, на практике. Испрашивание благословения себе и близким, особенно детям, было неотъемлемой частью повседневного поведения русского человека, в то время как различные его формы имели ситуационный характер, о чем будет сказано ниже. Проклятие же всегда было явлением окказиональным, вызванным к жизни конкретной ситуацией, спровоцировавшей человека на произнесение формулы заклятия. В чистом виде, как преднамеренный акт проклятие касалось обычно лишь взаимоотношений родителей и взрослых детей. Однако к категории «проклятых» народная мифология относила и детей, пострадавших в результате неосторожно, сгоряча сказанных матерью слов, содержащих отсылку ребенка к нечистой силе (типа «леший тебя забери»), в результате чего ребенок оказывался во власти нечистого. Такое же значение могли иметь слова, констатирующие ненужность малыша матери, демонстрирующих ее пренебрежение безопасностью собственного ребенка. Поэтому считали, что «нельзя говорить: «Куды уйдет, никуды не уйдет, то есть не денется» – это хуже проклятия»[447]. Рассказы о похищении детей нечистым, а в севернорусских рассказах это почти всегда леший, распространены у русских повсеместно, очень многочисленны они и на Русском Севере.
      При всем разнообразии сюжетов можно выделить несколько основных тематических линий, касающихся статуса и дальнейшей участи похищенных младенцев. Необходимо сказать, что в соответствии с принятым возрастным делением по принципу «чистоты и невинности», русские полагали, во всяком случае такой вывод можно сделать на основании мифологических рассказов, что похитить невинного нечистый может либо до совершения над ребенком таинства крещения, либо после крещения вследствие материнского (реже – отцовского) неосторожного слова. Тронуть младенца, защищенного святым крещением и особым ангельским покровительством, нечистый не может. Поэтому, если ребенок был проклят еще до крещения, возможно еще до появления на свет, но леший не успел похитить его до совершения таинства, то приходится ждать ему «до 7 лет, когда настает срок младенчеству и невинности человеческой и человек начинает свою греховную сознательную жизнь. После этого леший при первом же удобном случае похищает и уносит дите»[448]. Проклятый ребенок тут же по произнесении матерью слов заклятия бывает похищен нечистым.
      Развитие сюжета может иметь несколько вариантов: 1. По усердным молитвам родителей и специальным молебнам священника ребенок иногда бывает «отброшен», т.е. возвращен. От родителей требуется не только совершение молитв, но и полное публичное признание вины: в одном из вариантов ребенок был возвращен после семидневного пребывания у лешего, после того как «отец покаялся народу, что отдал лешему, покаялся священнику, отслужили три молебна – Иисусу Христу, Пресвятой Богородице и Николаю чудотворцу». Совместные молитвы приводят к тому, что «лешего начинает что-то жечь и он откидывает проклятого к родителям. Откидыша находят где-нибудь в поле, совершенно одичавшего». Он либо ничего не помнит и не рассказывает, либо рассказывает о своем пребывании у лешего, который, по наиболее распространенной версии, носит его по лесам, а питаться заставляет «неблагословенной» пищей, т.е. похищенной у хозяек, не совершивших над ней обычных предохранительных действий. 2. Возвращения не происходит, но какой-либо знак присутствия похищенного молящиеся получают. Например, в быличке, записанной в Тотемском у., уставший от косьбы мальчик просит разрешения пойти на речку, мать же «вместо того, чтобы отпустить, благословясь, понесла: «Леший тя задави! Будь ты от меня проклятый, да мотри и не приходи – лопать все равно не дам». Мальчик ушел и исчез. Попов позвали на пожню, молебен отслужили: думали отбросит, да нет. Как молебен отслужили, бают, как кто ровно в ладони захлопал, всем холодно стало». Молитвенные усилия вернуть ребенка сопровождаются обычно организацией его поисков. 3. Возвращение к людям возможно через переходный обряд – свадьбу или же в результате «накидывания» на похищенного креста (свой крест леший заставляет сразу же снимать), что означало возвращение в мир крещеных людей. Один из вариантов спасения похищенных детей – накидывание на ребенка сакральных предметов, обладающих в русских поверьях особой апотропейной силой: подвенечного платья матери или мережчатой сети. Возможность возвращения полностью исключалась лишь в том случае, если «матка на веки вечные прокляла». 4. Проклятого забирает леший, оставляя вместо него «обмененка». Данный сюжет наиболее показателен для понимания сущности происходящего.
      Проклятие – сакральный акт, наносящий вред духовной ипостаси человека – душе, являющейся его жизненным началом. Как и любое представление, связанное с мистикой, похищение и (или) превращение людей в результате проклятия трудно «разложить по полочкам». Однако обычные характерные признаки «обмененка» уродство («ребенок худ и некрасив, руки и ноги – по нитке, а голова толстая и светлая»), а главное – неспособность к развитию – ни физическому, ни умственному свидетельствуют о том, что данное существо лишено жизненной основы – души. Именно поэтому в рассказах о «подменах» часто просто говорится о замене на неодушевленный предмет – «обороченное осиновое полено», «чурку в образе человеческом или свое лесное детище», лишь имеющих некоторые видимые признаки человека. В то же время и похищенный «настоящий» ребенок попадает в категорию «неведомой» силы («живут с незнакомым все народом, все это тоже проклятые»), не имеющей души или же имеющей душу, принадлежащую уже нечистому миру, внешним признаком чего является невидимость человеческому глазу. «Поврежденность» души сказывалась и в том, что похищенный был лишен жизнеспособности. Так, жители Вельского у. полагали, что «унесенный лешим младенец долго не живет и никогда никуда не выходит. Он скоро умирает, но трупа его никогда не нахаживали». Причем, стремясь найти логичное объяснение данному таинственному факту, местные жители в исчезновении тела обвиняли лешего: «Догадываются, что леший, после какой-нибудь истории с людьми, от досады съедает питомца». Печальный конец, сближающий проклятого с категорией враждебных христианскому миру заложных покойников, может ожидать и вернувшегося к людям похищенного ребенка. Так, корреспондент из Кадниковского у. в качестве примера воздействия родительского проклятия приводит «реальный» факт исчезновения мальчика, происшедший в Давыдовском приходе: «Мать сказала – «леший унеси» и мальчик пропал. Три дня искали всей деревней. Искали всей волостью и лишь на 12-й день увидели, стоит на чистом болоте и гложет корочку сосны. Схватили его. Говорит: «Меня кормил дедко». Поп отслужил водосвятный молебен, окропил этого ребенка святой водой. Но через семь лет умер, без причащения»[449].
      Подобные рассказы имели, безусловно, и дидактический характер, напоминая матерям о грозящей их детям опасности и предостерегая от излишней резкости и грубости. Еще более ответственно народная нравственность относилась к преднамеренному проклятию, которое касалось обычно взрослых детей. Опасение быть проклятым (или даже просто не получить родительского благословения) являлось весьма эффективным фактором регулирования поведения детей, позволявшим сохранять власть родителей. Проклятых детей ждала несчастливая жизнь или даже гибель. Бытоописатели прошлого приводили на эту тему конкретные рассказы из деревенской жизни. Так, по сообщению из Грязовецкого у., одна старуха из Авнежской вол. «ругала сына (по ее же рассказу) за то, что курил табак – «выворотило бы у тебя глотку». Он утонул, считает себя виноватой, каялась попу»[450]. Ужасной представлялась и их загробная участь. В популярном в народе «Хождении Богородицы по мукам» проклятые находятся среди грешников в огненной реке – «по пояс погружены»: «Иже от отец и матерей своих клятву прияша, да зато здесь мучаются, яко проклятый суть»[451]. В реальности родители редко прибегали к этой крайней мере воздействия. Во-первых, было жалко своих детей, во-вторых, в народе с большим опасением относились к данному акту: проклинающий сам определял степень вины другого человека и брал на себя сакральную власть осудить его, что являлось прерогативой Бога, и потому мог сам поплатиться за это: «Лишать благословения, тем более проклинать, избегают, детям не будет счастья. Родители же, безвинно давшие проклятие детям, по верованиям народа, будут в свою очередь тотчас жестоко наказаны Богом еще при земной жизни»[452]. Кроме того, существовало мнение, что проклятие обладает положенной эффективностью лишь при определенных условиях. По словам жителей Вологодского у., оно «имеет только силу у благочестивых родителей, которые, если проклинают детей, то за дело, а не понапрасно»[453].
      Таким образом, постепенная социализация детей и подростков имела целью их разностороннее воспитание, осуществлявшееся, главным образом в рамках семьи при постоянном контроле и поддержке общины. Следила община и за исполнением родителями их исконной, так сказать «природной», обязанности – материальном обеспечении детей. Исследовавший нормы обычного права в вологодской деревне (Великоустюгского у.) В.П. Шейн сообщал по этому поводу следующее: «Обязанности родителей: должны содержать несовершеннолетних; если не делают этого добровольно, то принуждаются судом. Так, сельский староста донес волостному суду, что жена крестьянина С. с пятимесячным сыном пропитывается своими трудами, так как ни муж, ни свекр не дают ей дневного пропитания, муж либо в городе, либо пьянствует. Суд постановил: мужа розгами и обязать доставлять содержание или деньгами жене на сына 2 руб. в месяц до совершеннолетия»[454].
      В обязанности общины входило и попечение о содержании и воспитании сирот. Сельский сход должен был ответственно подойти к назначению опекунов, произвести учет оставшегося имущества, а затем регулярно проверять расходы, произведенные опекунами на содержание и обучение сирот. В случае смерти отца опекуном назначалась обычно мать, если ее поведение и отношение к детям были вполне благонадежны[455]. Институт установления и функционирования опекунства был практически идентичен в крестьянской среде. Можно привести описание организации жизни сирот из Фетиньинского общества Вологодского у.: «Обычно назначаются близкие родственники, преимущественно зажиточные. Бывают и бедные, но не прежде, чем общество удостовериться в их честности. Опекун назначается сельским обществом, которое после смерти родителей опекаемого тотчас собирается по приказанию старосты на сельский сход. Описывают имущество и опись вносят в отдельную книгу, называющуюся «опекунскою». На руки опекуну выдается особая книжка, в которой он записывает приход и расход по имуществу опекаемого. Иногда имущество продают и платят за воспитание до 11 или 12 годов, то есть пока не кончится обучение в сельской школе. Имущество и деньги хранятся в обществе до совершеннолетия, а затем выдаются им на руки. Опека над мальчиками продолжается до 18-летнего возраста, девочек – до замужества. При совершеннолетии снимает с себя опеку на сходе и отчитывается». По сравнению с детьми, вырастающими в полных семьях, сироты, не имеющие отца и тем более обоих родителей, испытывали больше трудностей в жизни, они раньше вынуждены были зарабатывать себе на жизнь. В приведенном выше сообщении отмечается и забота о приобретении навыков, позволяющих сиротам обеспечивать себя: «После 12 лет общество отдает сирот куда-нибудь в «мальчики» или в «пастухи», а девочек – «в пестуньи» или учиться шить, где они сами зарабатывают»[456]. Не были брошены на произвол судьбы и сироты, не имеющие имущества. Они «воспитывались за счет общества, живя поочередно в каждом доме известное количество дней, сообразно количеству лицевых душ домохозяина»[457].
      Незавидное положение в крестьянской общине занимала еще одна специфическая группа детей – незаконнорожденные. Они терпели гнет двойного уничижения – социально-экономического и нравственного. Грех матери переходил и на детей. Рождение детей без церковного благословения, происходившего во время венчания, придавал им до некоторой степени оттенок сакральной нечистоты. В Вологодской губ. существовало известное у русских (в разных вариантах) поверье о рождении антихриста от 12 поколений незаконнорожденных «девок»[458]. Уже при крещении «к таким детям трудно найти восприемников. Всякий считает для себя позорным «держать» незаконнорожденного». Они получали обычно имя дедушки или восприемника. Кроме того, их называли «богоданными», а в обиходе по отношению к ним употреблялись оскорбительные термины «сколоток», «сбитень», сохранявшиеся и после выхода матери замуж. В этом случае их называли также «приданышами», «притычками»[459]. Незаконнорожденному труднее было выбрать себе брачную пару, поскольку «всякий считает позорным выдать свою дочь за «сколотка». Также и незаконнорожденной. В первом случае говорят, что у него ничего нет, во втором – ничего у нее нет, да еще в матку пойдет»[460]. По закону, такие дети должны были принадлежать к семье и общине матери; даже при желании отец, по-видимому, не мог юридически включить их в состав своей семьи, что было связано с дальнейшим решением вопроса об имущественном и земельном обеспечении детей. Корреспондент из Сольвычегодского у. приводил пример, когда отец, приживший с «девкой» двоих детей (при жене) хотел взять девку и одного ребенка к себе и записать при следующей ревизии в свою семью, но волостные начальники не позволили этого, мальчика отдали матери и выселили их[461]. Семья матери должна была выделить незаконнорожденному кусок земли, причем права его сохранялись и при выходе матери замуж.
      В отношении же существующей практики оказания помощи отцом сведения несколько расходятся. В этнографических описаниях часто подчеркивается, что отец не участвовал в обеспечении своих незаконнорожденных детей и в то же время, по существующему в конце XIX в. законодательству, он должен был платить определенную сумму до совершеннолетия детей, что и оговаривалось в судебных делах о случаях «незаконного прижития младенцев». В реальной жизни положение незаконнорожденных зависело от разных обстоятельств: поведения матери и отношения к ней в семье, имущественного достатка семьи, существующих в данной местности норм отношения к таким детям. Приведу два примера: «Кормит мать. С отца ничего. Отношение и в семье и среди соседей как и к родным детям, за исключением случаев, когда мать примет другого мужика, выйдет замуж, отчим не так ласково обращается, но по совершеннолетию права его не теряются, так как он или усыновляется вотчимом или же получает землю и ведет хозяйство в своей деревне, в которой был рожден»[462]. Другой случай из жизни своего прихода приводит корреспондент из Вельского у. Одна девушка имела пять незаконных детей. После рождения второго была выгнана своими семейными из дома и выселена за деревню. Выселение состояло в том, что выгнанной построили «миром» на скорую руку хижину и предоставили ее с ребенком самой себе: ««Теперь живи, как хочешь. Умела ребенка принести, дак сумей и прокормить» – напутствовали мужики вступление ее в новое обиталище. Единственное средство, чтобы прокормить себя и ребенка – ходить по миру. Горько было несчастной обойти в первый раз свой приход. Каждый считал себя вправе поиздеваться. Позже несчастную девочку взяли братья матери, пользуется своей пищей и получила в распоряжение небольшой клочок земли для сеяния льна. Этот лен сама собирает, производит работы, благодаря чему сама себя одевает и имеет возможность продавать излишки»[463]. Есть сведения и о том, что в случае выхода замуж забеременевшей девушки выделенное ей имущество увеличивалось: «Если парень женится ненароком на беременной, то тесть сверх уговорного платья дает молодым корову – для прокормления младенца»[464]. По данным В.П. Шейна, не имеющих имущества незаконнорожденных детей, как и сирот, община брала под свою опеку[465]. Однако эта опека не могла, по-видимому, заменить родительской заботы и защиты.


К титульной странице
Вперед
Назад