Мазин же уже в ранней молодости за любой сюжет брался, без конца их придумывал, все что угодно мог изобразить.

      Влюбленные парочки на бревнышках у него появились, огромные застолья, рыболовы и ярмарки, пастухи и косари, сельские лирические сценки, поводыри с медведями, которые показывали на деревенских площадях, как «теща про зятя блины пекла, куды помазок дела», катание ребят на санках, игра в городки, множество сценок со всякой домашней живностью, например «Три кошки в ожидании кормежки» – сидят у пустого блюдца. Или такая: мать принесла в фартуке только что народившихся котят, показывает своим ребятишкам. Те очень забавно к ней склонились. И тут же, у ног кошка тянет шею – беспокоится за своих детенышей. Это передано великолепно. И состояние ребят передано великолепно; кажется, что слышишь даже, как они затаили дыхание, чувствуешь, какой нежностью наполнились их сердца к этим живым нежным пушистым комочкам. А ведь средствами-то все это достигнуто самыми минимальными, и цветовая гамма здесь для Мазина редкая: глуховатые охра да зеленые, да еще на черном фоне. Но сразу понимаешь, дело происходит в полутемных сенях или в закутке за печкой – какая же тут еще может быть гамма.

      Животные, особенно собаки и кошки, есть почти во всех работах Игнатия Андреевича, иногда даже изображены там, где им вроде бы и делать нечего. А уж работ, где они единственные «герои», просто и не счесть. И у каждого такого «персонажа» свое «лицо», свой «характер», до того хорошо Мазин их знал и изображал. А значит, и очень любил, и потому все его животные всегда необычайно симпатичны, трогательны и отрадны в своем поведении, будто никакого другого поведения их и не бывает.

      И каждая новая картина у Мазина была и решена по-новому, прежде всего композиционно, несла какие-то новые настроения. Причем добивался он их эмоционального звучания, как истинный живописец, прежде всего и в основном цветом: то задумчивым, то кричащим, то смеющимся, то тихо-тихо задушевно поющим.

      Он был так устроен: мыслил чисто живописными образами и каждое чувство у него имело свой цвет.

      Вот, скажем, картина «Смотрины». Парень с матушкой приехали в дом невесты. За столом сидят расфранченные отец и мать невесты, а сама она в нарядном белом платье и с высокой прической стоит. Мать парня держит в руках сверток – подарок невесте. По обе стороны традиционной розы в «решетке» расположились вальяжно-мягкие кошки, над которыми написано: «Вася и Мулька», по раме идет вторая надпись: «И подарок невестке от свекрови». В нижнем же кадре тот же парень с матушкой катят в санях обратно домой.

      Интересно, что чем дольше смотришь на эту работу тем все меньше и меньше замечаешь ее условность, фронтальность ее композиции, плоскостное решение фигур, отсутствие светотени. Через какие-то считанные минуты вообще забываешь о них, ибо с удивлением обнаруживаешь, что ты сидишь не перед прялочным донцем, а там, где этот жених и все остальные – в маленькой простенькой комнатке с двумя окнами в зеленых занавесках. Какие-то далекие смутные воспоминания приносят вдруг трогательные ощущения: тихий скрип и запах свежести от недавно вымытых, скобленных ножом полов, обвевающая теплом печь, жестковатая, прохладная скатерть под рукой, урчание кота и потом вдруг распахнутая дверь и оттуда как удар – острый, горячий, дурманящий запах пирогов с капустой. То ли это было когда-то у бабушки, то ли позже, но точно было. Был ушедший теперь пахучий уют небольших комнат с плавящимся густо-красным огоньком лампады в углу у поблескивающих окладами икон. Было шаркающее стариковское тиканье деревянных настенных часов с бронзовыми маятниками и эмалевыми циферблатами. Были венские гнутые стулья. Были высокие четырехгранные вазочки в ракушках, в которых стояли розы из крашеной стружки. Были за зимними окнами дощечки на веревочках, на них сыпали пшено, и воробьев слеталось столько, что их толкотня и радостное верещание напоминали вдруг весну.

      И конечно, были у всей этой жизни свои цвета. Они есть у любой жизни, у любого времени, даже у любого настроения, у какой угодно мысли. И весь секрет этих цветов в том, что почти все способны их чувствовать, а вот воспроизводить – лишь редкие единицы, даже среди художников.

      Игнатий Андреевич Мазин был одарен этим умением в высшей степени.

      Охры золотистые и красноватые, глухие коричневые, немножко черного, зеленого, белого – это все, чем он пользовался. Больше на доске нет ни одной краски, но зато уж эти он так точно, закономерно положил друг подле друга, немногими холодными так неназойливо и хорошо оттенил обильные теплые, что картина хочешь не хочешь, а кажется вся пропитанной этим теплом – точно таким, каким был пропитан весь тот уютный, пахучий, неяркий мир. То есть это – его цветовой синтез.

      Даже красоту человека и ту Игнатий Андреевич умудрялся передать цветом. Посадил пастушка, например, с девицей на бревнышко под цветущей бело-зеленой яблоней. Фон же сделал малиновым, а платье девицы – темно-голубым, рубаху же на парне нежно-сиреневого, как будто бархатистого. И темно-голубое как будто бархатистое. Красоты эти цвета необычайной, особенно нежно-сиреневый – глаз не оторвать. И пастушок от этого начинает казаться тоже необычайно красивым.

      Писал Мазин страшно быстро. За день уйму всякой всячины «накрасит», а после хоть половину с удовольствием раздарит. Очень любил дарить. Специально для этого кукол вырезал ребятишкам из фанеры и дерева и расписывал, и разную мебель маленькую им же делал.

      – Бери, бери! Интересно живешь-то?.. Это хорошо, когда интересно,– правда? Живи!..

      К концу жизни он писал уже и большие картины на досках, на фанере, есть даже трехметровая «Жизнь Мазина», где он действительно покадрово изобразил всю свою жизнь с младенчества до преклонных лет, да еще со всем семейством. Картина эта удивительна по всему: по теме, по композиции и, конечно же, по цвету – красивому и счастливому. Да, да, это чувствуется очень остро, и это означает, что он свою жизнь так и понимал.

      И были еще великолепные «Посиделки», «Охота», «Праздничный выезд», «Изготовление донец», «Начало жизни человека»...

      Многое было.

      Но по субботам Игнатий Андреевич «красил» лишь до полудня. Потом все банились, и он по два, по три раза выскакивал, голый и красный как рак, наружу и, окутанный клубами пара, валялся в глубоком снегу, зычно рыкал, кричал «Хорошо!», влетал обратно в баню и сразу лез на верхний полок, а там бухался навзничь и ноги вверх, в потолок, а сыновья уже знали – не мешкая, несколько раз кидали ковшичком по чуть-чуть кипятку на иссиня-пепельные камни каменки, все заволакивал густейший сухой пар, прожигавший тела насквозь, ребята пластались ничком на полу, даже припадали ртами к щелям, из которых тянуло спасительной сырой свежестью, и уже не видели отца, только слышали сначала легкое верещание сухих березовых листьев, потом сочные удары веника и резкое зычное хыканье... Когда жара малость отпускала, отец спрашивал, не трещали ли у них волосы, и предлагал лезть к нему – тоже попробовать веничка...

      – Воздух-то какой! Чуете, ржаной кислинкой пахнет? Это от веников... Вы дышите глубже, этот дух самый здоровый!..

      Ужинали по субботам щами с мясом и пирогами, и обязательно был пирог с яблоками или черникой, обязательно был мед, который мазали на хлеб.

      Отец пил чай долго, потел, на шее у него висело полотенце для утирания. Ребята терпеливо ждали, на улицу в этот день не рвались. Знали – как перевернет он пустую чашку вверх дном, как оглядит всех острыми глазами, так тут же спросит:

      – А говаривал я вам, как...

      И каждую субботу новые истории. Причем иногда вроде ничего особенного и не расскажет, но у него все равно получалось жуть как интересно: будто, скажем, дядя Сундуков вовсе не просто так губами шевелит и что-то бормочет, когда налимов зимой в проруби ловит. Ведь он сначала вершу-то опустит и только потом бормотать начинает. Не иначе дружбу с водяным завел – ворожит. От того и ловит больше всех.

      – Вы бы последили за ним, ребятки! Только тайком, не дай бог заметит!..

      А ржавый ствол старинной пушки, который он привез откуда-то однажды на санях. Две субботы они всем гамузом чистили его, делали деревянный лафет и колеса. Участвовали в этом и соседские мужики, другие мальчишки. Установили пушку за церковью на березовом мыске и в Пасху после службы первый раз жахнули. И еще дважды. Вот было веселье-то! Всех ворон среди ночи побудили, и из соседних деревень народ прибегал, перепугались – думали, война...

      А как они сообща расписывали печку: даже маленьким разрешалось выводить кистью все, что захочется. Ни у кого не было такой цветастой и веселой печки...

      А как перед Рождеством мастерили из реек и крашеной бумаги цветные фонарики и ходили с ними ряженые по деревне...

      В субботние вечера к ним и соседская ребятня набивалась, мужики и бабы захаживали послушать его веселые рассказы.

      А на буднях, вспоминал сын, придет он иногда за полночь с гулянки, а отец с матерью не спят. У отца на полке возле киота стояли книги, все толстые, старинные, в коже, с застежками медными. Так вот мать грунтует донца, а он читает какую-нибудь из этих книг, иногда вслух для нее, иногда про себя. Без дела никогда не сидели. Не помнит он, чтобы мать и отец и когда между собой ругались. Отец голос вообще никогда ни на кого не повышал, спокойный был. Громко только песни пел. А если и рассердится за что на мать, то пальцем по столу постучит и скажет:

      – Заскребла, скребуха!

      Скребухой звал лишь когда сердился, а обычно ласково Мазеной или Анной Лексевной. Она была из Ржанова – это в восьми верстах за Узолой. Отец ее валял валенки, считался зажиточным. Маленькая, курносая, бойкая, она как будто для Мазина и была рождена. Никогда, как и он, не унывала, не уставала, во всем поддерживала, помогала в работе с донцами, управлялась вместе с ним в поле и с двумя коровами, со всей прочей скотиной, с домом и, главное, народила Игнатию Андреевичу шесть мальчишек и шесть девчонок. Причем всех ровно через раз: сын – дочь, сын – дочь. И парни пошли в отца – выросли высокие, прямые, на лица красивые. И девки тоже были хороши, только помельче. Он-то на лицо был строгий, как пророк в черной прямой бороде, но по душе – веселый да добрый. Только одеть-обуть такую ораву – знай успевай, поворачивайся: Анна Алексеевна и ткала, конечно, сама, все в новинах ходили. «Истинная Мазена»! – нахваливал Игнатий Андреевич. Подтрунивал лишь над ее сюсюканьем; Нянидушка, звала она, например, Леонида.

      А ребят их кликали в деревне «мазятами». Дружно жило семейство. Старший Василий тоже помогал отцу, мальчишкой уже наводил орнаменты, а потом и товар возил в Городец и Нижний. И все младшие были при деле, когда не ходили в школу.

      – Ой, каки они задорны на работу, Мазины-то! – говорили в Курцеве.– Не знаем, обедать-то обедают ли? Прям бросаются на работу...

      Совсем иного характера были донца-картины и картины на фанере у Игнатия Клементьевича Лебедева. Суховатые, тщательно выделанные, сложные по композициям, но живописно тоже всегда очень тонкие, чаще всего нежнейших, прозрачных кисельных, сиреневых, голубоватых тонов. Изящный был художник.

      А Федор Семенович Краснояров сочинял наивные поэтические фантазии про изобильные крестьянские хозяйства, про деревенский домашний уют. Никаких композиций не признавал: нагородит, нагородит одно на другое, но все так трогательно, так поэтично, тепло, ласково.

      Сказочными сюжетами увлекался лихой по манере Николай Тихонович Крюков. Крюковы все были по письму размашисто лихими, и все любили сказки, хотя и бытовых сюжетов у них немало с очень статными нарядными красавицами.

      В общем, к концу девятнадцатого века под Городцом сформировалась целая художественная школа, со своей вполне самостоятельной образно-живописной системой, которой, как вы видели, было под силу отображать самые разнообразные жизненные явления, самые серьезные мысли и чувства.


ОСОБАЯ РОЛЬ


      Во второй половине девятнадцатого века фактическим хозяином России стало купечество.

      А из каких они были – новые русские богатеи-то?

      В основном, как и прежде, из вчерашних крепостных, из черносошных да посадских людишек. Помните, Иван Тихонович Посошков вышел в купцы второй гильдии. У Николая Петровича Шереметева было несколько «капиталистых» крепостных, то есть имевших изрядный капитал, а один – Шелунин – даже числился миллионером, владел торговыми судами, приписанными к Рижскому порту, лавками в Москве и Санкт-Петербурге, не единожды ссужал хозяина большими суммами взаймы. Но по законам Российской империи вел все свои дела Шелунин под именем, вернее – именем его сиятельства графа, действительного тайного советника, обер-камергера, сенатора и кавалера Николая Петровича Шереметева. Он же юридически значился и владельцем всех шелунинских богатств вместе с ним самим и со всеми его ближними. Крепостной человек не имел никаких прав на самостоятельные владения и дела.

      Ну а с 19 февраля 1861 года у всех были все права.

      И смотрите, как они в основном делались – тогдашние капиталы-то.

      Крестьянин деревни Зуево, что на Клязьме за Гавриловым посадом, Савва Василия сын Морозов, устроил на своем подворье первоначально простейший ручной ткацкий стан, на котором изготавливал шелковые цветные ленты и шелковую ажурную ткань. Работал только семейством: сам, жена, подраставшие сыновья и дочери. Сыновей в конечном счете было пятеро. Всю неделю все, значит, у этого стана, а в ночь на субботу или на воскресенье Морозов складывал все наработанное в заплечный берестяной короб и пешком в Москву. Всю дорогу рысцой, чтоб побыстрей. Утром придет в Первопрестольную, иногда на базаре свои ленты и ажур продаст, а то и прямо по домам разнесет – постоянных клиентов завел, – похарчится, и к вечеру обратно, да тоже рысцой, чтоб побыстрей. И в понедельник спозаранку снова со всеми домашними у стана.

      А от его Зуева до Москвы, между прочим, шестьдесят верст, а он их все рысцой. За сутки, значит, помимо пребывания в Москве, пробегал сто двадцать верст, а по-нынешнему – три полных марафонских дистанции. Да так каждую неделю, да много лет подряд, и работая остальное время на стане, расширяя и расширяя производство, устанавливая новые машины уже с механическими приводами, нанимая рабочих.

С. Морозов
 
П. Третьяков
 
А. Бахрушин
 
 
С. мамонтов Абрамцево. Студия-мастерская  


      Ведь подлинный же богатырь был, даже исполин, равных которому и во всем мире не больно-то много сыщется. А от него и сыновья, и вся морозовская династия пошла такая же могучая, давшая России невероятно много, начиная с основания целого нового текстильного города Орехова-Зуева, со строительства десятков самых современных по тем временам фабрик и разных иных производств и кончая изданием крупнейших российских газет, созданием Философского общества при Московском университете, строительством Московского Художественного театра, Музея французской живописи, возведением целого клинического городка на Девичьем поле, ныне Пироговской улице, учреждением и строительством Кустарного музея на нынешней улице Станиславского, огромным собранием русского фарфора.

      И костромской подросток из крепостных Ванюшка Сытин, пришедший в Москву на заработки и нанявшийся мальчиком на побегушках в книжную лавку, не год и не два потом ходил офеней с коробом за спиной по всей Руси, торговал лубками и дешевыми книгами для народа, пока сам не стал их печатать и не завел, в конце концов, огромную и самую совершенную по тем временам типографию, в которой печатались миллионы отличных недорогих книг, календарей, учебников и миллиард, как он сам считал, все тех же лубочных картинок, в основном, конечно, осовремененных, литографских, но немало и старых.

      Иван Дмитриевич Сытин практически все издавал, прежде всего, для народа, как по характеру, так и по доступности, по ценам. То есть занимался великим просветительством. И его «Товарищество» было тогда крупнейшей книгоиздательской и книготорговой монополией мира.

      И торговец и финансист Кузьма Терентьевич Солдатенков основал большое книгоиздательство, выпускавшее в основном научную литературу, в том числе и очень редкую, ценнейшую, и самую что ни на есть популярную. А кроме того, Солдатенков строил училища, больницы, собирал редкие книги и картины, которые завещал Румянцевскому музею. «Мое желание, – писал он великому художнику Александру Иванову, с которым дружил, – собрать галерею только русских художников». И Иванов вовсю помогал ему в этом деле, в коллекции были великолепные полотна, в том числе и самого Александра Андреевича, и даже эскиз его знаменитого «Явления Христа народу».

      Кстати, Солдатенков был старообрядцем, «по Рогожскому кладбищу», как тогда писали; Рогожское кладбище в Москве было официально старообрядческим, с главным старообрядческим храмом (поповцев) при нем. Имел в доме и свою молельню.

      И Савва Васильевич Морозов похоронен на этом кладбище.

      Из крупнейших наших предпринимателей-меценатов большинство старообрядцы.

      Ну а какую уникальную и, кажется, тоже единственную в своем роде на весь белый свет картинную галерею собрали текстильные фабриканты Павел и Сергей Михайловичи Третьяковы, слишком хорошо известно. Хочется лишь обратить внимание и особо подчеркнуть, что тоже ведь «только русских художников».

      А кожевенный фабрикант, предок которого пришел в Москву с семейством и с двумя подводами скарба из Зарайска, Алексей Александрович Бахрушин так увлекался театром, что собрал единственную в мире – это тоже абсолютно точно – коллекцию буквально всего, что имело хоть какое-то отношение к театру, разумеется, к своему, к русскому. Построил для нее специальное здание у Зацепы (недалеко от Павелецкого вокзала), в котором и поныне размещается широко известный Театральный музей имени А. Бахрушина.

      Многие годы Алексей Александрович председательствовал и в Русском театральном обществе, сделав для него невероятно много полезного. И вообще был для тогдашних московских, да и не только московских, театров и артистов почти что за отца родного и любимого.

      А его брат Сергей Александрович опекал балет и не пропускал ни одного балетного спектакля ни в Москве, ни в Петербурге. И еще опекал Михаила Александровича Врубеля, покупая у него все, что мог.

      Бахрушиных – и этих, и старшее поколение – даже прозвали в Москве «профессиональными благотворителями», так много они делали для русской культуры и простого народа.

      И Щукины тоже. И Прохоровы. И Алексеевы. И Боткины. И Хлудовы. И Зимины. И Остроуховы. И Рябушинские. И Мамонтовы...

      Почему же русские торговцы, промышленники и банкиры так массированно и напористо вошли в русскую культуру? Так целенаправленно?

      Да потому, что, став хозяевами жизни, они сами по-прежнему жили в духовном мире своего народа, были воистину одной с ним плоти и крови, тем более старообрядцы, и заемная господская культура, конечно, была им слишком чужда, и они, сильные и сплоченные, просто восстанавливали справедливость – делали и господскую культуру русской, старались, чтобы народ везде, во всех сферах занял наконец соответствующее ему место.

      Один к одному повторилось то, что это сословие уже начинало делать в семнадцатом веке, но было вскоре остановлено великим преобразователем.

      Активно участвовало купечество и в общественных движениях, больше всего поддерживая, разумеется, славянофилов.

      Кстати, Александр Иванович Герцен, заединщик западников и поначалу ярчайший пропагандист этого течения, в своей долгой эмиграции постепенно настолько разочаровался и разуверился в Западе, что целиком перешел на позиции славянофилов, только, как истый социалист, к вере в русский народ вообще веровал еще конкретно и в народившийся рабочий класс.

      И Федор Михайлович Достоевский, бывший сначала с западниками, пришел, в конце концов, к почвенности, к славянофилам, провидчески уверовав, как и они, в особый путь исторического развития России, если произойдет подлинное сближение, слияние дворянства, интеллигенции с народом.

      В это же свято верил и железнодорожный магнат Савва Иванович Мамонтов.

      Его отец, сибирский винный откупщик, перебрался в Москву в сороковые годы девятнадцатого столетия. Торговал, в начале шестидесятых строил железную дорогу от Москвы до Сергиева Посада, а сын учился, а потом тоже стал строить железные дороги. А вскоре купил неподалеку от Сергиева Посада красивейшую усадьбу Абрамцево, принадлежавшую ранее Сергею Тимофеевичу Аксакову, в которой у него бывали Гоголь, Тургенев, Щепкин, Тютчев, другие великие творцы, в которой росли его знаменитые сыновья Константин и Иван Аксаковы. Мамонтов и его жена Елизавета Григорьевна – (тоже из именитого купеческого рода Сапожниковых) боготворили этих людей, старались во всем на них походить, следовать их святым светлым заветам – потому и покупали усадьбу у дочери Сергея Тимофеевича, и даже специально оговорили, чтобы в барском доме оставили и всю обстановку. И ничего в нем долго-долго не трогали, сохраняя атмосферу своих кумиров. Но главное: они превратили Абрамцево в совершенно особый художественный центр, равный по значимости лишь художественному гнезду Николай Петровича Шереметева, его Кускову и Останкину.

      Савва Иванович Мамонтов сам обладал редчайшими талантами: большой музыкальностью, прекрасным голосом, учился профессиональному пению, был талантливейшим режиссером, талантливым профессиональным скульптором, имел могучее телосложение, неукротимую энергию и блестящий деловой ум и хватку. И еще поразительно чувствовал истинную талантливость в других, самозабвенно в таких людей влюблялся и умел очень заботливо и тепло опекать их, всячески поддерживать, материально, разумеется, тоже, и потому вокруг него собрался кружок из самых тогда больших и интересных художников, музыкантов, писателей, певцов, драматических актеров, который получил название «Мамонтовского кружка». Поленов, Васнецов, Репин, Врубель, Серов, Коровин, Римский-Корсаков, Рахманинов, Шаляпин, Леонид Андреев и многие другие знаменитости регулярно собирались у Мамонтовых в московском доме и в Абрамцеве, где подолгу жили и работали, разумеется – на полном хозяйском довольствии.

      Савва Иванович построил там скульптурную и гончарную мастерские, в первую очередь для увлекавшегося тем и другим Михаила Александровича Врубеля. Построил маленькую церковку «в русском духе», проект которой сделали Виктор Михайлович Васнецов и Василий Дмитриевич Поленов, а расписывали ее внутри, писали иконы и украшали многие члены кружка.

      Репин писал в соседней деревушке Быково «Проводы новобранца» и начал «Крестный ход в Курской губернии».

      Васнецов на темнющем усадебном пруду с большим камнем изобразил «Аленушку», работал в ближнем селе, где нашлось необходимое большое помещение, над «Богатырями».

      Молодой Серов, живший в Абрамцеве по нескольку месяцев, написал «Девушку с персиками» – дочь Мамонтовых Веру.

      И многое, созданное там, Савва Иванович, конечно же, сразу покупал у авторов. Врубеля практически содержал постоянно, делая ему все новые и новые заказы, в том числе, по керамической скульптуре.

      А в Москве Мамонтов открыл Частный оперный театр, где дотоле высокопарное, ходульное оперное искусство превратил в реалистическое. Любил оперу необычайно и занимался ею больше всего, сам ставил все спектакли и, кстати, давал там по режиссуре уроки двоюродному брату Елизаветы Григорьевны, молодому хозяину волочильной (изготовлявшей тонкие золоченые нити из золота и серебра) фабрики Косте Алексееву впоследствии Константину Сергеевичу Станиславскому. Для мамонтовской оперы писали музыку Римский-Корсаков и другие великие композиторы, в ней начинал свой сценический путь и стал знаменитым Федор Иванович Шаляпин, декорации для нее создавали Константин Коровин и Головин.

      А для окрестных крестьян в Абрамцеве на следующий же год после его приобретения создали лечебницу, потом в полуверсте от старинного особняка построили первую в этой округе школу для крестьянских детей. Потом рядом с ней библиотеку. Потом еще одну для всеобщего пользования в трех верстах, в селении Хотьково. Потом рядом со школой и библиотекой построили большую столярную мастерскую, в которой начали обучать крестьянских ребят этому ремеслу и, главное, художественной резьбе по дереву. Принимали туда только после обучения в школе, подростки при мастерской и жили в специально для этого возведенном доме, а завершив четырехлетнее овладение мастерством, получали от хозяев в подарок набор необходимых инструментов и верстак и становились надомниками, работавшими на эту же мастерскую.

      Задача ставилась прекрасная: создать совершенно новый художественный промысел, чтобы нищавшее крестьянство получило дополнительный приработок, и вместе с тем сближать через эти резные изделия город с деревней, господ с народом.

      Существовала мастерская много лет. Руководила ею первые годы дивный человек, истая подвижница-народница, хорошая художница Елена Дмитриевна Поленова, сестра Василия Дмитриевича Поленова. Все в мастерской делалось по ее эскизам: разные, украшенные резьбой «шкапики», ларцы, шкатулки, полочки, кухонная утварь, некрупная мебель, рамки. Елена Дмитриевна изучала для этого народные изделия и народную резьбу, ездила по ближним и дальним краям, собирала резные домовые наличники, лобовые доски, резные предметы домашнего обихода, росписи, тканые вещи, расшитую крестьянскую одежду, набивные ткани, платки, плетения из лозы и лыка, шитье шелками, жемчугом и бисером, кружева.

      Мамонтовский кружок весь безумно увлекся, буквально заболел народным прикладным творчеством. Собрали даже свой, по существу первый в стране, музей народного творчества, отведя ему в усадебном доме особые помещения. И церковку-то абрамцевскую неповторимую соорудили потому, что все занялись изучением древнерусского, особенно новгородско-псковского каменного зодчества. Опять же одними из первых в стране. И даже совсем сказочную избушку на курьих ножках на одной из парковых аллей поставили деревянную для отдыха.

      На основании народных изделий Елена Дмитриевна Поленова и составляла свои эскизы – много напридумывала.

      В Москве на Поварской улице открыли магазин с вывеской: «Продажа резных по дереву вещей работы учеников столярной мастерской сельца Абрамцева Московской губернии Дмитровского уезда».

      Изделия шли хорошо, даже очень хорошо, и число столяров-резчиков вокруг Абрамцева росло и росло, лет через семь-десять они уже были почти в каждой тамошней деревне. Трудно сказать, сколько точно – всех никто никогда не учитывал, ибо многие бывшие ученики и сами выучивали родственников и детей, многие стали работать совершенно самостоятельно, помимо мастерской.

      Одним словом, новый промысел родился. Да со своими оригинальнейшими изделиями, со своими особыми узорами и техникой резьбы, которые, однако, довольно скоро совсем уже не были похожи на то, что делала Елена Дмитриевна Поленова. И хотя эту резьбу стали называть абрамцевско-кудринской, и так и называют ее по сей день, ибо промысел процветает, и ныне есть, даже широко известное, художественное училище в Хотьково с таким же именем – от начальной, поленовской, абрамцевской, резьбы в ней не осталось буквально ничего, и правильней было бы называть ее лишь кудринской и даже ворносковской, так как она целиком и полностью рождена в деревне Кудрино крестьянином Василием Петровичем Ворносковым.


ПТИЦЫ НА ВЕТКАХ


      От Абрамцева до Кудрина семь верст. Деревня Кудрино небольшая, менее тридцати дворов.

      Петр Степанович Ворносков считался плотником, ставил в округе гумна и сараи. Прослышав про открывшуюся в барской усадьбе школу для крестьянских детей, отдал туда двух сыновей – старшего Михаила и Васю, хотя второго не хотели принимать – больно мал был росточком. Но учился хорошо, и после школы приняли и в столярную мастерскую, работавшую всего второй год. Так что и Михаил и Василий тоже воспитанники Елены Дмитриевны.

      Но, окончив учебу, работали по образцам Поленовой совсем немного. Не нравились они Василию, а резал он лучше брата и был в работе с первых же дней за старшего. И не раз говорил Михаилу, что, по его мнению, не чувствует эта замечательная художница дерева, характера, души его не чувствует и механически переносит с крестьянских образцов и соединяет зачастую совсем тому или иному изделию чужие формы и узоры, слишком высушивает их, делает жесткими, геометричными, да еще и пестро раскрашивает красками. А дерево ведь всегда живое, считал Василий: сколько бы лет или десятилетий назад его ни срубили, оно все равно живет, и буквально у каждого кусочка своя красота, свой цвет, свой узор, у всех, у всех, и они, эти узоры ведь всегда мягкие, плавные, а стало быть, и формы у деревянных вещей должны быть такими же плавными, живыми, и любое добавочное украшение тоже, чтобы подчеркивать, показывать эту вечную внутреннюю жизнь дерева.

      – Прежние, давние мастера-то на Руси вон как всегда это чувствовали и показывали – на любую старинную вещь погляди.

      И однажды Василий взял да и вырезал узор из вьющихся упругих вроде бы веток и листьев, но на самом деле это были не ветки и не листья, а чистый орнамент из очень их напоминающих выпуклых, переплетающихся, будто совершенно живых завитушек, которые казались вовсе не вырезанными, а рожденными самим деревом. Фон между узором не выбирал, оставлял, где можно горбыльками, подушечками. Получалось, будто бы шкатулка целиком из нетронутой толстенной вековой коры вырублена. И борозды на ней, переходя с крышки на стенки, сами в сказочные деревца складываются, и меж ними даже травка есть. Форменные лесные хитросплетения, чащоба.

      Назвал Василий этот невиданный дотоле вид резьбы пальчиковым; на крошечные пальчики переплетающиеся он тоже походил.

      И в этот узор еще и наивные цветы и капельных птичек стал вставлять. Он очень любил птиц и их пение и вставлял их везде: то в центре, на главной ветке, то в уголках, а бывало, и с тыльной стороны шкатулки, безо всякого обрамления. И всегда разных, но чаще всего поющих, с разинутыми клювиками.

      Он был истинным, одержимым художником. Спал не более четырех часов в сутки. И хотя в помощниках у него был тоже вовсе не ленивый брат Михаил, Василий и всех остальных домашних заставил помогать: жена и две невестки качали ногами в зыбках грудных детей и одновременно шкурили или морили сделанные мужьями вещи. И мать помогала. А отца-то уже не было. А когда дети засыпали, жена и невестки брались за резаки и стамески и резали под присмотром Василия мелкий простейший орнамент. Это у них называлось «работа матерей». И он еще всех постоянно подгонял, потому что всегда был полон новых идей и делал все новые и новые вещи.

      Придумал и цветные вощения, и разные полировки изделий, отчего они выглядели еще красивей, а нередко и просто сказочно.

      Разнообразие и количество сделанного Ворносковым ошеломляет: всевозможные шкатулки, ларцы наподобие старинных, хлебницы с прорезными ручками, поставцы, ковшики и большие ковши, солонки-утицы, коробки в виде куриц на четырех лапах, мелкие декоративные фигурки зверей и птиц, огромные ковши, какие резали в старину для тризн и братчин, с птичьими и конскими головами. Один такой ковш в виде ладьи, сделанный для Всероссийской промышленно-кустарной выставки, был почти четырех метров в длину с мощно изогнутыми стилизованными конскими головами на обоих концах; длинные их гривы в летящие красивые кольца завивались. Откуда ни посмотришь – двигался, несся ковш-ладья, играл всеми тоже будто летящими красивыми узорами по напряженному округлому телу. Был у него и ковш-лебедь. Как настоящего лебедя и вырезал, в натуральную величину. Будто он спокойно плывет. Величавая, царственная птица получилась действительно живая, легкая и всем прекрасная: изгибом длинной шеи, распущенным хвостом, посадкой маленькой гордой головки, нарядом. Наряд именно такой, какой только и должен быть на царственной птице – условные перья, напоминающие сказочный павлиний глаз. Она вся в этих перьях, а на голове еще и хохолок взметнулся, как дивная корона.

      Покупал у Ворноскова всегда все оптом Кустарный музей, открывший в Сергиевом Посаде свой филиал-мастерскую. Да еще и просил всегда, чтобы привозили побольше, потому что спросом ворносковские изделия пользовались невероятным, в том числе и за границей.

      А глава музея Сергей Тимофеевич Морозов и персональные заказы не раз делал, и наконец предложил даже устроить персональную выставку Василия Петровича. Первую в истории России персональную выставку изделий крестьянина-кустаря-художника; он ведь так и продолжал летом крестьянствовать, как все в Кудрине,– пахал, сеял, жал, держал скотину. Резьбой занимался в основном зимой, летом лишь урывками.

      Родной брат знаменитого строителя Московского Художественного театра Саввы Тимофеевича Морозова совладелец всех гигантских морозовских мануфактур и несметных миллионов, Сергей Тимофеевич, однако, мало занимался в молодости своими мануфактурами и больше всего времени и немалые деньги тратил на художников-кустарей, на поддержку и развитие традиционных народных промыслов, которые, не выдерживая конкуренции с быстро растущей российской промышленностью, начали хиреть и гибнуть в ту пору один за другим. По инициативе Морозова Московское земство организовывало кооперативные артели кустарей, специальные мастерские, как в Сергиевом Посаде, специальные школы. Сергей Тимофеевич выстроил для Всероссийского кустарного музея в Леонтьевском переулке великолепное здание, вернее – целый ансамбль зданий, похожих на древнерусские терема. Он был постоянным почетным попечителем этого придуманного им музея, ежегодно выделял ему солидные суммы на приобретение новых вещей и в так называемый «морозовский фонд» – на премии за лучшие произведения русского народного искусства и за лучшую их популяризацию. Одно время и директорствовал в этом музее, собрав туда таких, как сам, страстных и деятельных почитателей и знатоков народного творчества, и их общими стараниями Кустарный музей был превращен в подлинный исследовательский и экономический центр российских художественно-прикладных промыслов. Мастера получали здесь и в нескольких филиалах на местах заказы, эскизы изделий, материалы, им помогали в работе художники-профессионалы, в музее можно было познакомиться с лучшими образцами и с большой коллекцией старинных вещей.

      Здесь существовал свой магазин-выставка. Были собственные магазины и в других городах, и даже в Париже, называвшийся «Русские кустари».

      Сергей Тимофеевич и дома имел богатейшую коллекцию изделий народных художников – как давних, так и современных. Говорили, что он и сам любит рисовать со старинных вещей – с резных, расписных. Сам будто бы нередко и новые эскизы составляет для музея...

      Привезенные Ворносковым вещи распаковывали прямо в музейном магазине. И сразу расставляли их на полках, на прилавке, на столиках. Больше половины зала заняли, а он огромный. И хотя вокруг были и разные другие изделия – резные полочки, рамки, шкатулки, табуретки, много всяких плетений из лозы и стружки, разноцветное шитье, кружева, гончарная посуда, новые ворносковские работы все равно выглядели интересней, нарядней, красивей всех. И ни одна не повторяла другую – все разные, все причудливые, все немыслимо узорчатые. Огромный сводчатый зал со сводчатыми окнами прямо на глазах превратился в древнерусскую сказочную палату.

      Лица у присутствующих восторженно светились.

      Появился Сергей Тимофеевич. Да не один – с какими-то представительными дамами и господином. Как всегда неторопливый, осанистый, холеный, в русой бородке-лопаточке волосок к волоску, темно-серый костюм как влитой на нем. Внимательно все оглядел, тоже просиял, подошел к Василию, обнял и трижды поцеловал.

      Тот от неожиданности смутился, но быстро оправился, разулыбался.

      – Это за талант! – сказал Морозов.– Знаешь хоть сам-то, что нет в России резчика лучше тебя?

      – Теперь буду знать.

      – Истинная Русь: ее дух, ее красота, ее сказочность. А мы-то, господа, думали, что все навсегда ушло, умерло. А он ведь не только все воскресил, он и своего, ворносковского, совершенно нового сколько внес... Господа! Прошу почествовать великий талант, дорогого нашего Василия Петровича Ворноскова!

      Морозов захлопал. И все остальные горячо и долго, долго хлопали...

      Ворносков участвовал во всемирных выставках в Париже, Нью-Йорке, Брюсселе, Праге, в нескольких Всероссийских, получил на них восемь золотых и серебряных медалей и премии.

      Его после Петербургской промышленно-кустарной выставки приглашал к себе царь Николай Второй и пожаловал званием Почетного гражданина города Дмитрова (Кудрино входило в Дмитровский уезд).

      И собственную, узаконенную школу Ворносков имел, более тридцати кудринских подростков резьбе выучил, а потом долго возглавлял самостоятельную Кудринскую артель резчиков.

      И все семь его сыновей стали замечательными резчиками, причем двое – Василий и Петр – профессиональными резчиками-скульпторами.

      И все-таки это был, пожалуй, единственный более-менее удачный пример всамделишнего, ощутимого сближения культур – народной и господской...

      Княгиня Мария Клавдиевна Тенишева затеяла в своем имении под Смоленском Талашкине повторить и даже превзойти то, что делали Мамонтовы в Абрамцеве. Тоже собирала там крупнейших художников. Выстроила затейливейший дом, названный «Теремом». Выстроила великолепный храм-усыпальницу «в русском стиле», который расписал Николай Константинович Рерих. Создала несколько школ-мастерских для крестьянских детей: гончарную, резьбы по дереву, шитья, кружевную.

      Главным художником и руководителем этих мастерских и вообще всей усадьбы сделала художника Сергея Васильевича Малютина. Народные искусства он знал как большинство тогдашних его почитателей, еще очень приблизительно, но почему-то считал, да и все вокруг считали, что он знает его по-настоящему и чуть ли не лучше всех в России, хотя на самом деле он был страстным поклонником процветавшего тогда у нас модерна. И еще он считал, что должен «поднимать» народное искусство до высот профессионального, должен учить этому народных мастеров, но практически учил их псевдорусской модерновой стилизации «а ля рус». Всего-навсего.

      И талашкинский распестренный «Терем» Малютин выстроил таким же модерновым и, по существу, не имеющим к истинно русскому деревянному зодчеству почти никакого отношения.

      А настоящего, сильного природного таланта, подобного Ворноскову, способного противостоять этому, там не оказалось, и все кончилось практически ничем – нового промысла, как из Абрамцева, там не выросло.

      К сожалению, никто из этих благороднейших образованных людей, так искренне стремившихся к своему народу, стремившихся по-настоящему послужить ему и России, еще не понимали, что в художественной-то культуре они не учить должны были народ, а сами всерьез и долго у него учиться.


СКУЛЬПТУРА


      Учиться хотя бы у богородских игрушечников (до которых от Абрамцева всего сорок пять верст) и которые к тому времени уже превратили свои деревянные фигурки в самые настоящие скульптуры, или, вернее, скульптурки, хотя вырезались они, конечно, по-прежнему для детворы и для игры в первую очередь, и многие из них были подвижными.

      На круглой дощечке с ручкой рассевшиеся кругом семь, девять курочек, если эту дощечку покрутить, начинали клевать воображаемое зерно – шеи с головками были у них на шарнирчиках.

      Два мужичка на движущихся палочках, при их подергивании, колотили молоточками по наковальне. Или мужичок с медведем в том же соревновались. Или мужик колуном полено колол, когда дергали из подставки за круглую палочку. Или медведь колол. Или целый взвод солдат занимался шагистикой на большой подвижной платформе. Целое стадо коров, овец и коз шагало с пастбища на похожей платформе. Чего только не было подвижного.

      Неподвижного же еще больше. Мужик пахал на лошадке. Мужик вез в санях бревна или дрова. Плел лапти. Баба пряла пряжу. Стирала в корыте белье. Мальчонка удил рыбу. Барин ехал в пролетке. Или мчался на бешеной гривастой тройке в санях. И некрасовский генерал Топтыгин мчался, разинув в рыке зубастую пасть. Медведей было больше всего: медведи ломали деревья, воровали мед, объедались медом, дрыхли, помогали людям в разных работах; полно было сказочных медведей: трех хлебающих щи из разнокалиберных мисок, делящих с мужиками вершки и корешки, несущих в корзинах за спиной девочек...

Богородское. Пахарь
 
Богородское. Резчики
 
В. Савинов
Портрет купца
 
Богородское. Медвежья свадьба В. Савинов. Мужик  



      Медведь – любимейший персонаж Богородского, ставший по сути его негласной эмблемой.

      Была даже вырезана целая «Медвежья свадьба», повторившая объемно такую же некогда очень популярную лубочную картинку: девятнадцать подвыпивших медведей, медведиц и медвежат, одетых во фраки, длинные платья и просто в жилетки с выпущенными рубахами, препотешно пляшут. Они довольно крупные, сантиметров до пятидесяти в высоту, и все очень правдашние, совсем живые, мягонькие, но явно сильные и очень разные, у каждого свой характер.

      Персонажи Богородского все очень реальны, все живые и с яркими характерами – любой человек, любой зверь, животное, птица. Только все маленькие и деревянные, из беловатой светлой липы.

      В девятнадцатом веке фигурки тут уже редко когда красили, оставляли живое дерево.

      Автор «Медвежьей свадьбы» Николай Андреевич Ерошкин – главный, можно сказать, богородский сказочник. Больше всего любил изображать сказки, особенно со зверями. И сказочные лучшие медведи в основном его, но есть и волки, и лисы, и зайцы, и вороны.

      Только медведей и очень, очень разных, всегда великолепных, полных жизни и поразительно симпатичных, от самых крошечных, буквально с мизинец, до почти метровых резало семейство Барашковых. Их было три брата.

      А брат Ерошкина Федор Андреевич, Иван Алексеевич Рыжов и Андрей Яковлевич Чушкин – лучшие богородские жанристы.

      Жанр, особенно многофигурный, в скульптуре очень редок. Потому что одно дело вырезать одну фигуру, ну две вместе, а пять или десять, да в каком-то действии, в сюжете, в определенном состоянии – это же в пять, в пятнадцать, в двадцать раз труднее. Федор Ерошкин же, Рыжов и Чушкин делали в основном именно это, делали жанровые, многофигурные композиции: бабы стряпают пироги у печей, мужики судачат на завалинке, старики рассказывают малышне сказки, на току молотят снопы, солдаты расположились на отдых – всего и не перескажешь.

      Андрей Яковлевич Чушкин создал даже библейскую многофигурную сложнейшую «Лестницу жизни», а потом, подобно Николаю Ерошкину, объемно повторил и знаменитый лубок «Как мыши кота погребали». Шестьдесят шесть деревянных мышей тянут по почти метровой доске сани с мертвым связанным жирным котом и веселятся, многие улыбаются, а у «мертвого» кота, между прочим, один глаз хитро, зло приоткрыт...

      Богородские скульптурки – это совершенно особый огромный художественный мир, с которым лучше всего знакомиться, когда их много, как можно больше, – тогда невозможно часами оторваться от этих маленьких и не очень маленьких, симпатичнейших, потешных, добрых умных, глупых, злых и всяких, всяких иных человечков, медведей, коней и прочей живности, птиц и многого, многого другого.

      Целый живой деревянный мир.

      Спросом творения богородцев пользовались всегда колоссальнейшим, наверное, и ни одного господского-то дома не было, где бы в детских не было этих скульптур-игрушек. И у многих взрослых они стояли на полках и за стеклами шкафов. Вы помните, их десятками закупали и на царский двор. А уж о домах простолюдинов и говорить нечего. За века их наверняка вышло из села не тысячи, а многие миллионы. Десятки ведь семей этим занимались из поколения в поколение. И к концу девятнадцатого века земство уже построило там большие кирпичные мастерские и училище, совмещавшее общеобразовательный курс с обучением резной скульптуре. Это было первое подобное училище в России.

      А вот в деревне Тимирёво Егорьевского уезда Рязанской губернии никакого деревянного промысла никогда не существовало, да и деревня была невеликая, и стояла не на бойком месте, однако жил в ней крестьянин Василий Тимофеевич Савинов, который каждую свободную минуту – свободную от хозяйства – что-нибудь да вырезал. Рассказывали, что иногда и обедать садился с чурбачком и ножиком в руках. Мальчишкой учился в соседней деревне в школе, в молодости побывал в Москве на заработках, но чем именно там занимался, неизвестно. Потом вернулся в Тимирёво в отчий дом, поставил в огороде небольшую мастерскую с верстаком и украшал резными фигурами и фигурками буквально все, что только можно было украсить. Именно человеческими фигурами и фигурками.

      Жене и родственницам делал прялочные донца, головки которых – это мужичьи бородатые головы с разинутыми ртами: в них вставлялись гребни для кудели.

      Скворечники на крыше своего дома сделал в виде смешной пары: носатой бабы в платке и мужика в большой кепке. Скворцы влетали в разинутые круглые рты этой пары.

      Все его засовы и вешалки – это разные человечьи головы с длиннющими носами или такими же длинными дразнящими языками.

      Входивших же в его дом в сенях встречали две фигуры в полный человеческий рост: молодая женщина с радушно, широко раскинутыми руками; в одной она держала откупоренную бутылку, а в другой стакан – вот-вот нальет, чтобы приветствовать гостя. Она приветливо улыбалась. Но напротив нее, у другой стены стоял, расставив ноги, хмурый-хмурый мужчина со здоровенной дубиной в руке. Он нисколько не радовался гостю – чего, мол, приперся!..

      Многие, попадавшие в дом впервые, очень их пугались, потому что обе фигуры были еще и очень натурально раскрашены. Живые и живые.

      Заехал как-то в Тимирёво ловить рыбу, увидел его скворечники и такие же ульи, забыл про рыбалку, купил у Савинова несколько вещей, стал опекать, давал заказы. Он опекал в своем уезде всех народных художников и умельцев, собирал их произведения, построил в Егорьевске специальное здание для этого собрания и пускал в него всех желающих бесплатно.

      А Василий Тимофеевич, в знак признательности, изваял, а точнее, вырезал из цельного дерева великолепный портрет Бурдыгина в натуральную величину. Сидит в кресле этакий спокойный бородатый большелобый купец с очень русским мягким умным лицом и с разными медалями и крестами на груди и на шее. Одна большая натруженная рука свисает с подлокотника кресла, вторая лежит на колене.

      Глубоко психологичный и явно очень похожий скульптурный портрет.

      Кстати, судя по чудом уцелевшей старинной фотографии, сам Василий Тимофеевич Савинов был такого же спокойного мудрого обличья, только борода пошире.

      – Батюшки-святы, да кто это тут?!

      Однажды зимой сыновья Василия Тимофеевича будто бы вынесли эту бабу с бутылкой на улицу и приморозили у колодца.

      Пришли девки за водой, спрашивают у стоящей: «Воду будете брать?» Молчит. Еще спрашивают – ответа опять нет. Начали сердиться. Одна девка приблизилась и толкнула ее ведром: «Тебе говорят!» А от той звон пошел. Неживой! Девки как заорут со страху и все врассыпную.

      Очень любил Савинов делать солонки с крышками. Много их переделал. Крышки украшал сплошным орнаментом, а стенки сплошными миниатюрными барельефами. Целые повествования разворачивал: на одной покадрово, как справляется Масленица, на другой – весенние полевые работы, пахота, сев, на третьей – сцены из земского суда, в который обратились крестьяне.

      К счастью, этого необычайно талантливого человека приметил егорьевский купец Бурдыгин (имя, отчество установить, к сожалению, не удалось).


ДЫМКА


      А в Вятке, вернее, в слободе, которая прямо напротив этого города, за рекой Вяткой, и зовется Дымково, костистая, скуластая, веселая молодая вдова Анна Афанасьевна Мезрина стала в то же самое время делать глиняные игрушки, которых прежде тоже нигде не бывало.

      Вообще-то глиняные игрушки лепили по всему белому свету с доисторических времен уже не одну тысячу лет, и у нас в стране это были обычно куклы для девчонок, кони для мальчишек и свистульки в виде коньков, утиц, барашков. Кое-где их примитивно раскрашивали, кое-где глазировали цветными поливами, но чаще так чистыми и обжигали, закаливая глину в печах. На всех базарах ими торговали, офени по деревням разносили. На праздниках тогда принято было свистеть в такие свистульки, даже взрослые свистели для веселья и озорства.

      А в Вятке и особый такой праздник существовал по названию «Свистунья». Да с ярмаркой, с качелями и каруселями, балаганами, кукольными Петрушками и учеными зверями, на котором все не просто свистели-посвистывали, а поголовно целый день соревновались, кто кого пересвищет: кто громче, кто дольше, кто заливистей, с трелями да коленцами и другими выкрутасами-прибамбасами. Ладно ребятня и молодежь – солидные, совсем незнакомые люди сходились, схлестывались на площадях, на улицах и во дворах. Даже у еле передвигавшихся стариков из белых бород торчали розовые коньки или барашки. К вечеру все просто глохли от свиста, но все равно продолжали свистеть, раздувая щеки и тараща сияющие от великого удовольствия глаза. Рассказывают, что чуть ли не все птицы отлетали тогда от бурлящей народом Вятки – не выдерживали этого свиста.

А. Мерзина



      Делались же все свистульки для «Свистуньи» и другие глиняные игрушки в слободе Дымково. Потому что возле нее глина больно хороша: вязкая и в меру жирная, очень хорошо лепилась. Сколько времени кормилось Дымково этим промыслом – неведомо. Мужики-то в основном рыбачили, а женщины лепили. Но то, что никакими особыми художествами здешние игрушки не отличались, это известно. Все было, как везде.

      А вот веселая песенница и прибауточница Мезрина придумала свои игрушки богато наряжать, в первую очередь кукол барынь и барышень, которых лепила необычайно статными, величавыми, будто плывущими лебедушками. Придумала их сарафанам, платьям и шубейкам пышные волнистые оборки и разные другие украшения, причудливые кокошники, кики, шляпы и шапочки, в руках зонтики, муфточки или цветы. После обжига обязательно их белила ею же придуманными белилами с мелом и сметаной и лишь по белому расписывала-раскрашивала самыми звучными и радостными желтыми, оранжевыми, малиновыми и сине-голубыми красками на яичных желтках – чтобы сильней блестели. Где сплошняком закрашивала, где лентами, и непременно кольцами и яблоками. Щеки у всех и те румянила только круглыми яблочками. То есть делала девиц и барынь до того нарядными и величаво-статными, что каждая получалась истинной раскрасавицей, истинно плывущей лебедушкой.

      Поразительно сказочно-поэтичный, поразительно русский образ создала.

      А следом и все другие игрушки стали делать такими же нарядно-радостными: и те, которые в Дымке лепили издавна,– кормилиц, всадников, парочки, мужичков, коней, индюков, собачек, петухов, утиц, и без конца придумывала новые, нигде дотоле невиданные: ученых медведей, коз, наряженных в сарафаны, мальчишек и скоморохов на козлах, на свиньях, играющих мячами собак, мужиков и солдат с собаками в лодках, девиц у колодцев, водоносок, деревья в огромных фантастических цветах, птиц на деревьях, нянь с ребятишками, балалаечников...

      Но ведь до Мезриной эти персонажи были в лубках. Да, она явно заимствовала их оттуда, но создала уже своих – глиняных, скульптурных.

      Мало того, Анна Афанасьевна делала тогда в Дымкове глиняные игрушки уже одна-разъединственная. Вся остальная слобода в конце века перешла на отливку мещанских гипсовых раскрашенных статуэток, что было, конечно, намного проще и прибыльней: отливать по готовым формам всяческих пастушек, пастушков и прочую дребедень по завезенным из Европы образцам. И если бы не она, промысел умер окончательно, исчез бы бесследно. А благодаря ее одержимости не только не исчез, но и начал воскресать, а точнее говоря, народился совершенно новый.

      Сначала она выучила лепить такие же веселые на рядные скульптурки свою дочь Саню, потом две ее лучшие подружки, когда-то тоже лепившие из глины Елизавета Александровна Кошкина и Елизавета Ивановна Пенкина, попробовали лепить, как она, по-новому, и увлеклись так, что без конца старались хоть в чем-нибудь да обойти, превзойти свою вдохновительницу. Кошкина многофигурные жанровые композиции стала делать про домашние заботы, про огород, про семейные чаепития и праздники. До Мезриной композиций в дымковской игрушке вообще не существовало, она первая их придумала, но у Елизаветы Александровны они намного сложнее и многофигурней. А Елизавета Ивановна Пенкина огромных разъемных кукол выдумала и большие составные композиции из отдельных фигур – как хочешь, так и составляй. «Сказку о царе Салтане» такую сделала, «Трех прях», что пряли под окном поздно вечерком, Кащея Бессмертного с Серым волком. Потом и вторая дочь Мезриной, Ольга Ивановна Коновалова, в дело включилась – тоже талантливая художница и большая выдумщица была.

      И пошла, пошла новая «дымка» и в родную заречную Вятку, и по всей России уже не только как игрушка глиняная, но и как неповторимая декоративная великолепная скульптура, необыкновенно украшающая любой дом, любое помещение.


СОДЕРЖАНИЕ И ФОРМА


      Напомним: так называемая просвещенная Россия начала «открывать» для себя народные песни лишь на рубеже восемнадцатого-девятнадцатого веков.

      А былины «открыты» в первые десятилетия девятнадцатого. Еще через два-три десятилетия – большинство сказок, обрядов, поверий, легенд. Живые же сказители и творцы устой литературы обнаружены лишь в шестидесятых.

      Да даже наш грандиозный бесценный «Толковый словарь живого великорусского языка» Владимира Ивановича Даля и то ведь завершен изданием лишь в 1878 – всего сто двадцать с небольшим лет назад.

      А художественные и все прочие достоинства лубочной картинки в полной мере показал и доказал еще позже, в восьмидесятые, сенатор и прокурор Московской губернии Дмитрий Александрович Ровинский.

      А подлинное художественное значение древнерусской иконописи и даже творения таких исполинов, как Феофан Грек, Андрей Рублев и Дионисий, начали открывать, постигать и осмысливать вообще только на рубеже двадцатого века, и процесс сей не завершен и поныне. «Открывать» же иконы в смысле расчищать, снимать с них верхние почерневшие за века слои олифы, под которыми прячутся полнозвучные живые краски, научились еще позже и тоже по сей день совершенствуют это.

      А полную самобытность и величие древнерусского деревянного и каменного зодчества первым осознал и доказал уже в десятые годы двадцатого века – двадцатого!!– человек фантастической энергии и работоспособности, блестящий живописец, крупнейший наш историк и теоретик искусств, создатель отечественной школы реставрации, создатель научно-исследовательского института искусств, многолетний директор Третьяковской галереи и прочее, прочее – Игорь Эммануилович Грабарь. Он же был и автором первой пятитомной дореволюционной «Истории русского искусства», и главным автором и шеф-редактором второй шестнадцатитомной академической «Истории русского искусства», завершенной изданием всего три десятилетия назад, в шестьдесят девятом. И хотя в некоторых томах там есть маленькие главки и о народном искусстве, но лишь о древнем и об изобразительных прикладных.

      А истории всей русской народной культуры так и нет, она все еще изучается, все еще только осмысливается, просвещенная Россия все еще открывает ее для себя – то есть процесс, как видите, все продолжается.

      И естественно, что при таком совсем еще малом, поверхностном знакомстве с народным творчеством, а то и полном национальном невежестве, подавляющее большинство профессиональных, ученых творцов-художников долгое время и ведать не ведали и думать не думали, что во всех народных искусствах есть свои, очень и очень определенные и серьезные принципы, что в них буквально все не случайно и очень многозначно. И потому, разрабатывая национальные, народные темы и сюжеты, выводя, изображая хоть словом, хоть красками или чем иным народные, национальные образы и характеры, они были убеждены, что их произведения уже подлинно и глубоко национальны. А то, что народ не принимал их, как тот же васнецовский «Страшный суд», объясняли исключительно его, народа, необразованностью и невежеством. Не случайно же Поленова в Абрамцеве и Малютин в Талашкине учили крестьян тому, что сами знали еще весьма и весьма мало. А до них были, даже «профессиональные» литераторы, которые и народные сказки и былины «переводили», пересказывали на печатных страницах так называемым литературным облагороженным, а, по сути, совершенно выхолощенным, бесцветным, мертвым языком. Читать это и смешно и противно. Но читали же! А то, что песни профессионалов принимаются народом, просто не брали во внимание.

      Вот и получалось, что сверхидейные и сверхнародные по темам передвижники, к примеру, художественно, по форме почти ничем не отличались от тогдашней реалистической живописи немцев. Они, немцы, эту живопись и родили, и развивали, а наши были лишь прямыми их последователями. И как это ни грустно и ни обидно, но даже такой, казалось бы, могучий, сказочно-былинный, коренной русский художник, как Виктор Михайлович Васнецов, в сугубо художественном плане ничем не самобытен и не национален. И Нестеров, к великому прискорбию, тоже. У Михаила Васильевича даже существовал на Западе свой идеал, из которого он выводил собственный художественно-живописный метод, – Бестьен-Лепаж.

      Так что, видите, Лев Николаевич Толстой был еще очень редким исключением, когда по своей гениальности почуял и заявил, что мы пишем не на том языке, на котором говорит наш народ, и стал насыщаться на «Невском проспекте» близ Ясной Поляны народным духом и настоящим его языком.

      А потом вошел в полную творческую силу Николай Семенович Лесков – человек, который как никто всей своей плотью, каждой своей клеточкой чувствовал все самое важное, самое прекрасное, самое светлое, благородное и неповторимое, что есть в русских и России. И даже понимал, что и за худым, плохим у нас чаще всего стоят наши неповторимые особенности. И всю духовную бездонность, всю многозначительность народного творчества, его художественных принципов чувствовал как никто, и они стали художественными принципами и его прозы. Подлинно же народный язык, отражающий сам строй, дух и характер народного мышления, Николай Семенович не просто чувствовал – это был его собственный язык, и мыслил он точно так же, – и из всего этого и родились «Несмертельный Голован», «Очарованный странник», «Леди Макбет Мценского уезда», «Соборяне», «Запечатленный ангел», «Сказ о тульском Левше».

      Где, у какого, скажите, еще писателя есть такие, до самых, что называется, печенок, воистину русские, безумно страстные, бездонно душевные, кристально чистые, абсолютно бескорыстные, зачастую почти святые, но совершенно ведь взаправдашние, всем нам знакомые и поныне реально существующие характеры? Полные, кстати, и недостатков, которые, однако, не затмевают главного. Не случайно его Левша и Очарованный странник, и Несмертельный Голован, и кое-что еще воспринимаются как совершенно народные, будто им самим и сочиненные для устных сказов. Тот же образный строй, тот же завораживающий, напевный, поражающий своей яркостью и меткостью язык.

      Да, у Чехова, у Мамина-Сибиряка и Бунина тоже встречается нечто подобное, но лишь изредка, и рождено это уже позже, вослед Лескову.

Б. Кустодиев
 
С. Есенин
 
Горький
 
Шаляпин Н. Плевицкая М. Кривополенова



      И не скоро, ох как не скоро и другие мастера искусств стали понимать, что дело не только в темах и сюжетах, но и в формах, что в формах и художественных принципах, выработанных самим народом, вообще не может быть ничего, ни капельки случайного, пустого, ибо за века народ отобрал в них, в свой образный строй лишь то, что было ближе и нужнее всего его душе, а значит, и полнее и глубже всего и отражает эту душу и характер народа, его любови и нелюбови. Да все, все! А стало быть, и полнее и проникновеннее всего русского человека только этими, самим им рожденными, самой его землей рожденными средствами и можно изобразить.

      Такие средства есть буквально у всех народов. Ибо как нет двух абсолютно одинаковых внешне и внутренне людей, так нет и абсолютно одинаковых, даже очень близких друг другу народов. И когда-то каждый из них создавал, развивал и совершенствовал свои художественные средства, символы, образы и свои искусства, прежде всего, для самопознания и самосовершенствования. Это уж потом они стали складываться в общечеловеческую культуру-то. И чем ярче, чем глубже была чья-то отдельная культура или отдельное искусство, тем больше они дали культуре общечеловеческой. И мы ведь по сей день лучше всего узнаем любой народ по его собственному творчеству.

      О китайцах или о норвежцах никакие французы или негры все равно никогда не расскажут лучше самих китайцев и норвежцев.

      ...Петербург. Год тысяча девятьсот третий. Конец декабря.

      По перрону Московского вокзала следом за нагруженным носильщиком шел молодой русоволосый человек с большим холщовым зонтом. Зонт, конечно, был сложен, но публика все равно улыбалась – слишком непривычно было видеть летний зонт в морозном снежном декабре. Люди не знали, что это художник и что он с женой и двухмесячным сыном впервые едет за границу. Едет на целый год пенсионером Российской Академии художеств – была такая форма поощрения для окончивших обучение с «отличными познаниями в живописи и научных предметах» и получивших за дипломную работу золотую медаль.

      А ветреным майским полднем следующего года тот же холщовый зонт выгрузили вместе с чемоданами из извозчичьей пролетки на волжском берегу в городе Кинешме, прямо возле скрипучих сходен зелено-белого дебаркадера. И тот же художник, глянув на украшавшие высокий обрыв могучие, еще только одевавшиеся яркой листвой ветлы, тихо засмеялся и прошептал:

      – Здравствуйте!

      И, взяв у жены сына, пошел по сходням к парому.

      Это был второй и последний случай в истории Российской Академии художеств, когда ее пенсионер, заболев ностальгией, не пробыл за границей и пяти месяцев, вместо оплаченного года, и укатил из Мадрида, через Париж прямо в заволжское село Семеновское-Лапотное. От Кинешмы до него еще шестьдесят верст.

      Звали художника Борис Михайлович Кустодиев.

      А первым прервал заграничное пенсионерство лет за двадцать до того Василий Григорьевич Перов.

      Редко чья жизнь в молодости складывалась так счастливо, как у Кустодиева. Родившийся в Астрахани в семье служащего, он рано потерял отца, но матушка-музыкантша была столь деятельна и заботлива, что и детство прошло светло и безбедно. Восемнадцатилетним приехал в Петербург, поступил в Академию художеств и за первый же эскиз композиции «В мастерской художника» получил премию в шестнадцать рублей. Через год переведен в мастерскую Ильи Ефимовича Репина. Снова награда за наградой, уже в семьдесят пять и сто рублей на академических конкурсах эскизов. Участвовал в выставках, в том числе и на международной в Мюнхене, где ему за портрет приятеля художника Билибина была присуждена вторая золотая медаль. Сейчас этот изящный портрет широко известен и по праву считается в русской живописи одним из самых психологически проникновенных и мастерски написанных. А ведь автору было тогда всего двадцать три года и он еще учился.

      В том же тысяча девятьсот первом году Репин приглашает Кустодиева и еще одного своего ученика – Куликова писать вместе с ним грандиозное, знаменитое ныне «Заседание Государственного совета». Борис Михайлович работал над правой частью огромного холста, и Илья Ефимович Репин в конце концов даже перестал прикасаться к ней кистью – до того это было близко его виртуозной могучей манере.

      После академии Кустодиев пишет небольшие жанрово-бытовые и исторические картины, картины на темы крестьянской жизни, множество портретов, в том числе оригинальнейшие семейные портреты-картины, решенные как поэтические жанровые сцены. Их начинают сравнивать с репинскими и серовскими, говорят о живописной утонченности, о глубине и остроте психологических характеристик.

      Приходит успех, достаток. У Кустодиева прекрасная жена, которую он «нашел» именно в костромских краях, за селом Семеновским-Лапотным. Зовут ее Юлия Евстафьевна. В трех верстах от имения Высокого, где она выросла воспитанницей, за деревушкой Маурино, Борис Михайлович покупает клочок земли и ставит там дом с мастерской, названный им «Теремом». В девятьсот пятом у них появляется второй ребенок – дочь.

      Работает он одержимо, всегда весел, красив, с элегантной русой бородкой и усами, одет безукоризненно даже дома, и простая деревенская косоворотка на нем и та в симпатичных цветочках и подпоясана цветным шелковым пояском.

      В тридцать один год от роду по предложению Репина, Куинджи и Матэ «за известность на художественном поприще» Кустодиева избирают академиком живописи Российской Академии художеств. А тремя годами позже, в тысяча девятьсот двенадцатом, прославленная галерея Уфици во Флоренции, где собраны автопортреты всех величайших художников Европы, заказывает такие автопортреты и трем русским живописцам: Илье Ефимовичу Репину, Валентину Александровичу Серову и ему –. Борису Михайловичу Кустодиеву.

      И вдруг стала болеть голова – до рвоты. Потом рука. Даже малейший посторонний звук рвал больное место как клещами.

      Врачи не могли сказать, что это такое. Велели ехать в Швейцарию. Тогда все лечили Швейцарией.

      Десять осенних, зимних и весенних месяцев в клинике доктора Ролье в маленьком городке Лейзене неподалеку от Лозанны. В узких каменных улочках, среди узких каменных домов с островерхими черепичными крышами. Вместо снега – унылые дожди. По траве ходить нельзя даже там, где городок кончался. В парке – платные стулья. Перед окном, совсем неподалеку – одна и та же скалистая, похожая на гигантскую стену гора, которая в сумерки и в непогоды как будто оживала и приближалась, наползала, мрачнела, давила, казалось, что вот-вот заслонит, закроет собою даже остатки темного неба. Дышалось с трудом.

      К основной болезни прибавилась уже случившаяся в девятьсот четвертом – ностальгия: все время безумно, изматывающе хотелось домой, на Волгу, в Кинешму, куда он, как всегда, собирался ехать вместо этой неожиданной каменной Швейцарии. Он ежегодно ездил и по родной реке.

      И чтобы хоть как-то заглушить эту смертельную тоску, он взял там в клинике холст и, превозмогая боли в руке, написал на нем свою Волгу и свою Россию, которые, как оказалось, не только любил больше всего на свете, но просто и жить не мог без них. Написал самое неповторимое, самое дорогое, что виделось ему в них, – написал купчих: их четверо, они стоят на улице городка, похожего на Кинешму.


К титульной странице
Вперед
Назад