Почему купчих-то?

      Да потому, что в нашем купечестве и в начале двадцатого века крепко и бережно сохраняли национальное и в укладе жизни, и в одеждах, в строениях, в привычках. Да и тип дебелой купчихи-красавицы был именно тем типом женщины, который в русском народе всегда почитался как самый совершенный: чтобы, значит, кровь с молоком, чтобы стать и величавость, а лицо округлое, открытое, доброе да румяное, да с бровями вразлет.

      Такими они и стоят в его картине у фруктовой лавки с большой нарядной вывеской. А эта вывеска, и сама лавка, и все остальное, что мы видим, тоже самое что ни на есть типично русское: наряды купчих, ампирные домики, пышные облака в высоком небе, золотой калач на булочной, кисельно-красная церковка. Это, наверное, июль, теплынь, спокойствие, благодать и наслаждение. И переданы благодать и наслаждение в первую очередь цветом, обилием ярких желтых, золотистых и сине-голубых красок, их прозрачностью и теплотой. Кустодиев здесь впервые использовал в профессиональной живописи принципы русского лубка: построил все на декоративно контрастных, полнозвучных и радостных цветосочетаниях и, как и в лубке, чуточку заострил не только цвет, но и все формы.

      То есть, как и поэты-песенники, заговорил на языке глубочайших художественных символов, выработанных самим народом, доведя их до высочайшего совершенства.

      И дальше каждая новая картина Кустодиева – это какая-то новая творческая ступень в создании «типично русской картины, как есть картина голландская, французская». Это его слова. «А большинство русских художников всецело находятся в рабстве у Запада. Например, некоторые москвичи: лучшая оценка у них – «пахнет французами». В своих исканиях они только жалкие подражатели и технике, и содержанию искусства иностранцев – ездят у них на запятках»...

      Знаменитая пышнотелая, сдобная, разомлевшая ото сна на перине на расписном сундуке его «Красавица», откинувшая толстое шелковое розовое одеяло, опустившая нежные ноги на мягкую подставочку и стыдливо прикрывшая голые груди рукой.

      Иногда приходится слышать: «Неужели Кустодиев действительно любил такую красоту, что так вдохновенно и блестяще воспевал ее? Ведь уж больно полна, уж больно сдобна и нежна, а лицом проста и наивна. Уж очень смахивает на пышные розаны, наведенные на сундуке и на голубых обоях за ее спиной...» Но вы вглядитесь, вглядитесь в эту телесную роскошь, в эту телесную чистоту и в чистоту ее светло-голубых ласковых глаз, в ее наивный, стыдливый жест и открытую улыбку – это ведь все опять же именно русская, очень целомудренная женская красота, которой в жизни всегда было сколько угодно, а вот в живописи – до Кустодиева – не было вовсе.

      Он говорил, что в этой картине «наконец-то нашел свой стиль, так долго ему не дававшийся». Впоследствии «Красавица» очень нравилась Горькому, и Борис Михайлович подарил ему один из ее вариантов.

      В 1916 году он уже ходил на костылях. Весной его положили в клинику Цейдлера на Фонтанке и сделали вторую операцию по удалению опухоли в спинном мозге (первую делали в девятьсот тринадцатом), и у него навсегда отнялись ноги. Полгода совершенно не разрешали ни рисовать, ни писать, но он потихоньку, ночами, а когда не было врачей, и днем, через сумасшедшие боли, все же пытался работать.

      И несколько месяцев спустя появилась первая его «Масленица». Та удлиненная «Масленица», которую можно видеть тысячи раз и все равно к ней тянет и тянет, и в Питере обязательно идешь в Русский музей постоять возле нее и помолчать, не двигаясь; ибо какие могут быть слова, когда человек наполнил обыкновенный холст такой живой, такой обжигающей и необъятной радостью. Она захлестывает, она вмиг уносит тебя в этот разудалый праздник, в котором ликует и звенит и одетая снегами и инеем неоглядная земля, каждое дерево ликует, каждый дом распластавшегося в низине большого города, и небо, и каждая церковь, и даже собаки ликуют вместе с мальчишками, катающимися с горы на санках. Это праздник всей земли – именно русской земли. Небо расцвечено завораживающими зелено-желто-розово-голубыми сполохами, снег и иней наполнены сказочным розовым сиянием, звучные пестрые группы людей, гуляющих и катающихся на расписных санях, складываются в колдовские ритмы и нанизаны на невидимую, волнистую, динамично закрученную нить, и это воспринимается как особая музыка, как пластический, живописный повтор заливистого звона бубенцов, радостных всплесков гармошки, смеха, песен...

      А его широко известный «Московский трактир», растиражированный в миллионах репродукций и открыток, где семеро бородатых, раскрасневшихся извозчиков в ярко-синих поддевках степенно чаевничают, держа блюдечки в руках, в выкрашенном пьяно-красной краской трактире с пальмами, расписными подносами, белыми чайниками и картинами на стенах.

      Знаменитые его «Ярмарки», из которых не знаешь даже, какой отдать предпочтение, так они все нарядно-праздничны, разудалы, радостны, так тоже звенят снегами и щиплются морозцем или полыхают разноцветьем осени, полны смехом и музыкой. Деревья в них тоже все праздничны, и дома, и небеса, и обильные, сказочно разнообразные товары, заполонившие бесчисленные лотки.

      Знаменитые его семейные и одиночные «Чаепития» – сахарно-белые купчихи с ямочками на щеках и локотках, на столах перед которыми рядом с сияющими самоварами каких только нет сладостей, калачей, варений, фруктов, баранок и прочих явств, да еще вальяжные, заласканные, холеные коты выгибают спины и сладко урчат заедино с самоварами.

      Чем тяжелее становилось ему самому, тем радостней становились его картины.

      Он сделал радость главной своей темой, придав ей глубочайшую идейную, философскую нагрузку.

      Новые и новые масленицы, сельские праздники, балаганы, новые красавицы, новые чаепития, уютные улочки и церковки, волжские просторы, светлые вёсны, богатые осени, вечерние беседы, тройки, сенокосы, купания, сборы в гости, прогулки, влюбленные парочки, счастливые лица, смешные вывески, воздушные шары, продавцы сладостей – всё, всё, что было отрадного в российской жизни, всё самое солнечное, уютное, веселое и разудалое в ней было теперь и в его картинах.

      И повторим: у народного искусства Кустодиев взял только его идейно-художественные принципы – затейливость, заострение форм и, главное, повышенную декоративную цветность, несущую основные эмоциональные нагрузки. А разрабатывал каждый цвет и цвето-сочетания как истый большой живописец: делал их насыщенными, прозрачно-бездонными, звучащими как музыка.

      Кустодиевская зима. Кустодиевские дали. Кустодиевские красавицы. Кустодиевские праздники. Кустодиевская Русь...

      Сегодня эти определения стали такими же привычными, как пушкинское, толстовское, репинское, левитановское. Один писатель даже сказал, что ему еще с отроческих лет кажется, будто у нас где-то есть особый город – Кустодиевск, и, став взрослым, он потому и мотается без конца по России, что ищет его...

      Единственное, что осталось добавить, что страшная болезнь уже до самой кончины не отпускала его, боли были постоянные и жуткие, и все великие радости и жизнеутверждения Борис Михайлович нес людям, прикованный более десяти лет к инвалидной коляске. Все писал и рисовал, сидя в ней, а очень большие полотна даже подвешивали почти горизонтально к потолку, и он писал их полулежа в коляске. Так написан и знаменитый портрет Шаляпина в роскошной шубе на фоне солнечной ярмарки. Вспомните, какой мощью и силой веет от него, каким оптимизмом и упоением жизнью. А ведь помимо того, что Кустодиев создавал такие шедевры лежа, ему еще и каждое утро подолгу массировали руки, чтобы они наконец ожили и он мог бы взять кисть или карандаш.

      Сколько и в этом подвиге истинно русского-то!

      А почти что земляк Кустодиева, тоже волжанин из Хвалынска, Кузьма Сергеевич Петров-Водкин первым тогда же использовал в станковой картине принципы русской иконописи. Те же плоскостные четкие силуэтные композиции, та же цветовая гамма полнозвучных контрастных цветов-символов, среди которых преобладают красные и золотисто-охристые, а зеленые и зеленоватые и редко синие и голубоватые лишь дополняют, подчеркивают всю значимость, всю наполненность красным – прекрасным, а охристых и золотистых и их переливов – теплом, чистотой и глубочайшей задушевностью.

      Петров-Водкин писал в таком иконописном ключе молодых матерей с младенцами на волжских берегах, и они воспринимались и воспринимаются как русские мадонны. Писал так же «Девушек на Волге».

      Написал знаменитое «Купание красного коня», где совершенно иконописный, полыхающе-красный, могучий, вздымающийся конь с юным всадником – это, конечно же, символ России, омывающейся, очищающейся в свежей воде перед великим полетом.

      Сугубо ведь русский символ-то, из самой глубокой нашей древности. И одновременно совершенно современный даже нам, нынешним, и пребудет таким, несомненно, и в будущем еще века и века.

      В те же десятые годы прошлого века в мир пришел и Сергей Есенин, и наша профессиональная поэзия тоже стала, наконец, совершенно национальной.

      Да, да, конечно, Пушкин, Лермонтов, Тютчев, Некрасов, Блок и другие поэты чуть меньших масштабов – это все тоже мы, наше, наши характеры, судьбы, страсти, думы и чаяния. И все-таки голос самого народа в полную, самую глубинную свою силу зазвучал именно у него, у Есенина. Кольцов, Никитин, Суриков и другие крестьянские поэты все же еще как бы только подвели нас к народной душе, только чуть приоткрыли ее; Есенин же распахнул так, что все увидели, как она огромна и бездонна, народная душа-то, как необыкновенно чиста, наивна и искренна, как пронзительно остро, невыносимо остро все чувствует и переживает любую боль, радость, гадость, доброту, красоту. Как она смертельно болит и стонет, когда вокруг слишком много погани. Как от того же ярится и огненно лютует.

      То есть, в конечном счете, у Есенина, как ни у кого, видишь, как бесконечно духовно богат и прекрасен наш народ. И это, конечно же, потому, что он сам с первого и до последнего дня своей жизни был его неотрывной живой частицей. И если Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок и многие другие воспитывались и учились жизни, набирались знаний через иноземных гувернеров, домашних учителей, в лицеях, гимназиях и университетах по классической и отечественной литературам, историям, философиям, психологиям, специальным наукам и чужим языкам, по классике же овладевали стихотворчеством, то Сергей Есенин в сельской Кузминской и городской Спас-Клепиковской школах лишь овладел общей грамотностью, а все остальные науки проходил у мужиков и баб, стариков и бабок, парней и девок на родных константиновских улицах, дворах и гумнах, на окских берегах и в заокских лугах, куда на все лето переправляют пастись весь здешний скот и где пастухи и подпаски проводят ночи у горящих или дотлевающих костров. А за теми лугами, всего в пяти верстах от Константинова лежит село Солотча со старинным монастырем, и от этого села начинается Мещёра – немеряные леса, тянущиеся на сотни верст к Касимову и Владимиру, и городок Спас-Клепики в них – и все это тоже для Есенина родное, исхоженное вдоль и поперек, с множеством знакомцев, друзей, наставников.

      Все его мироощущения и всё миропонимание – отсюда и от этих людей, и вся поэтика, весь ее образный строй, буквально каждое слово и интонация – из сих народных глубин, он лишь тоже вложил их в профессионально отточенные формы.

      И естественно, что его стихи сразу же стали стихами всех, кто чувствовал себя русским. Не какой-то отдельной социальной группы, или прослойки, или даже крошечной кучки эстетов, для которых пишут чаще всего большинство поэтов, а действительно для миллионов и миллионов, которые только и имеют право называться народом.

      Конечно, тем, кто вообще глух к поэзии, он безразличен, есть и активно ненавидящие его, и на это у них свои причины, о которых мы еще поговорим. Но их крохи. А тех, для кого он не просто родной, но и самый необходимый, позарез, почти как воздух нужный поэт, без которого совсем невозможно жить, чтобы не одеревенеть и не утонуть в мерзостях,– таких с каждым годом и каждым днем становится все больше и больше. И можно с полным основанием утверждать, что ныне Есенина у нас знают и любят уже куда больше, чем Пушкина, не говоря о всех других.

      И на его юбилеи в Константинове съезжается теперь народу намного больше, чем в Михайловское к Пушкину, – это зафиксировано документально: на столетии Сергея Александровича было около ста тысяч. Причем стихи его там звучали в этот день не только со сцены во время официального чествования, но целый день и буквально во всех уголках ныне огромного есенинского музея-заповедника, созданного в Константинове: у его дома, на крутых окских откосах, на дорожках кашинского сада, в школе, где он учился, у Оки. Люди просто сходились группками, и кто-нибудь, переполненный до предела чувствами, читал его наизусть. Читал академик, читал глава правительства России, читал тракторист, читали школьники, какие-то женщины, солдаты и множество других людей, в том числе и большая группа цыган, которые перемежали чтение песнями на его слова. Песни его тоже пели везде.

      А в Сибири, по рассказам, на одной из великих тамошних рек есть паромщик, который очень любит парилку, ни одну субботу не пропускает. Поджарый, быстрый, неопределенного немолодого возраста, голова, шея и кисти рук коричневы почти до черноты от постоянного речного загара и ветров, отчего тело, ноги и руки его кажутся белее обычного. Как всякий без конца угощаемый паромщик, он, конечно, большой выпивоха, но в парилку под градусами является крайне редко – парилка для него святое.

      Постоит, постоит перед полком, обвыкаясь, и громко вдыхая-выдыхая огненный жар и все шире щербато улыбаясь, покряхтывая и нахваливая мужиков, так хорошо нынче понаподдававших, и обвевая себя легонько веником еще и не поднявшись наверх, уже заблаженствует, и от полного избытка чувств непременно начнет в полный голос читать или петь стихи Есенина. Не только его известные песни, но и другие стихи поет на собственные мотивы. Казалось бы, ну какие могут быть еще стихи да песни в сумасшедшей жаре, в пару, среди ахающих, крякающих, нахлестывающих себя вениками голых, малиново-красных, полыхающих мужиков. Однако получается нечто совершенно необыкновенное: ибо парилка – это ведь всегда праздник тела и души, а с ними, с есенинскими стихами, праздник становится полнейшим, поистине ликующим, потому что паромщик и читает и поет Есенина удивительно проникновенно, на пределе всех чувств: то ликующе восторженно кричит, то шепчет затаенно. И кто-нибудь из полыхающих мужиков, из механизаторов или пастухов, а то и двое, трое обязательно начнут или подпевать ему, или вместе, а то и по очереди с ним читать – многие помногу знают Есенина. А паромщик утверждает, что знает всего, – и это тоже поразительно, и потому десяток постоянных парильщиков готовы слушать его без конца. Повыскакивают под ледяной душ, а в ноябре уже и в рыхлый снежок, маленько поостынут – и обратно.

      И необыкновенный праздник продолжается.

      Думается, что сам Есенин страшно бы радовался, что его поэзия живет и так.

      А за два десятилетия до Есенина Максим Горький – тоже плоть от плоти народной, только городской,– привел в русскую литературу тех, кого в ней прежде никогда не было, и кто всегда считался дном общества: бродяг, воров, грузчиков, проституток, рабочих, нищих, прачек, ремесленников. И еще привел взявших жизнь в свои руки могучих купцов. И показал, как и в этих людях подчас много истинного благородства и человечности, как большинству из них ровным счетом наплевать на мещанскую бездуховную сытость и обеспеченность и как они ищут подлинно высокого смысла жизни. Показал мятущихся, мыслящих глубоко и страстно, решительных и бесстрашных, готовых на любые схватки и подвиги.

      Потому-то ярчайшие образы Горького и стали настоящими символами клокочущей предреволюционной России, ибо несли в себе вольный дух народа нашего и его великий романтизм, рожденный неизбывной верой в добро и справедливость и вековечными их поисками.

      А необыкновенный кудесник слова Михаил Михайлович Пришвин в самой русской земле, в ее природе, ее зверях, птицах и людях открывал тогда же столько нового, неповторимо прекрасного и поэтичного, что даже те, кто вроде бы знал и любил Россию, вдруг обнаруживали, что о самом удивительном в ней почти и понятия-то не имели.

      Молодой же Владимир Маяковский писал о тех горожанах, которые сформировались в начале двадцатого века в растущих как на дрожжах городах, городках и поселках. Писал их же собственным, только что народившимся языком, в урбанизированном образном строе:      

      На чешуе жестяной рыбы
      прочел я зовы новых губ.
      А вы
      ноктюрн сыграть
      могли бы
      на флейте водосточных труб?      

      И частушками он вовсю пользовался.

      А в архитектуре тогда же к подлинно национальным формам пришел Алексей Викторович Щусев, построивший в Москве Казанский вокзал и сказочно-дивное подворье Марфо-Мариинской обители на Большой Ордынке.

      И виртуоз русского модерна, официально именовавшийся его отцом, Федор Осипович Шехтель возвел абсолютно русский по формам Ярославский вокзал в Москве.

      А Александр Никанорович Померанцев – здания нынешнего ГУМа на Красной площади, где национальные традиции были органично слиты с самой передовой строительной инженерией.

      В музыке в глубоко национальном ключе работал Сергей Васильевич Рахманинов, начинал Игорь Федорович Стравинский.

      На театрах во всей своей исполинской силе был Федор Иванович Шаляпин со всем его необъятным народным репертуаром.

      И Леонид Витальевич Собинов был в полной силе.

      «Шаляпин, Плевицкая, Горький – вот каких гигантов дарит нам земля русская» – писали тогда газеты.

      Надежда Васильевна Плевицкая была собирательницей и исполнительницей народных русских песен. Такой бесподобной исполнительницей, что люди буквально заходились от восторга, безумно радовались и горько, нисколько не стесняясь своих слез, рыдали, слушая ее. Царь Николай Второй назвал ее «курским соловьем» и «печальницей земли русской». Курским потому, что родилась в селе Винниково Курской губернии, в многодетной крестьянской семье, а печальницей потому, что она «за восемнадцать лет непрерывного певческого труда, – писала она сама, – я отыскала и впервые спела со сцены до полутора тысяч песен. В поисках исколесила по землям и весям в дожди и снега тысячи верст» – и многие песни были очень печальны.

      Но и такие, ныне всем родные, как «Ухарь-купец», «По старой Калужской дороге», «Хасбулат удалой», «Когда я на почте служил ямщиком», «Помню, я еще молодушкой была», тоже подарила нам она – исполнила со сцены первой.

      «Всех покорял не только ее чарующий голос, но глубоко драматическое исполнение» и «ее типично русская красота и яркость и многогранность таланта».

      Слава Надежды Васильевны была неописуемой: лучшие сцены всех городов буквально рвали ее друг у друга, пресса захлебывалась в эпитетах, семейство государя без конца приглашало петь им, она выступала вместе с Шаляпиным, с Собиновым, дружила и была бесконечно любима Станиславским, Саввой Морозовым, Москвиным, Качаловым, Константином Коровиным, Куприным, Рахманиновым и многими другими великими.

      Сергей Тимофеевич Коненков, – кстати, тоже сын смоленского крестьянина, – изваял отличный портрет Плевицкой, который поныне в коненковской мастерской-музее.

      И еще Коненков ваял тогда из деревянных колод таких старичков-полевичков, леших и вещих старушек, что они казались никакими не скульптурами, а самими нашими дремучими лесами рожденными живыми существами. Полевички – так даже с блестящими глазами камешками-голышами. Глядишь на них, и чудится – вот-вот заговорят. А его знаменитая деревянная «Вещая старушка», что пребывает в Третьяковской галерее,– это великолепный портрет сказительницы Марьи Дмитриевны Кривополеновой – Махоньки.

      А в Малом театре тогда священнодействовала Мария Николаевна Ермолова, а в Питере – Вера Федоровна Комиссаржевская – характеры тоже истинно национальные, величавые, глубочайшие и чистейшие как родниковая вода и столь же неустанно живые и живительные.

      В общем, литература и искусство в десятые, в предвоенные и предреволюционные годы обрели наконец те самостоятельные, самобытные формы, без которых они никогда бы не стали общенациональными и общенародными.

      Однако ведь тогда же родилось и великое множество всяческих эстетствующих течений, объединений, групп: «Мир искусства», «Бубновый валет», футуристы, имажинисты – каких только истов и измов не было. И цели многие из них ставили перед собой весьма и весьма достойные: поиски новых художественных форм и средств, созвучных времени. Это необходимо искусствам, это развивает и совершенствует их. И тот же «Мир искусства», к примеру, в который входило немало блестящих талантов, включая Кустодиева, Петрова-Водкина и Грабаря, сделал в этом плане очень и очень много. Но в то же время именно это объединение выдвинуло и известный лозунг чистого «искусства для искусства», и для большинства исповедывавших сей принцип главными стали не основные задачи любого искусства и литературы всемерного служения людям, а лишь сами художественные свойства и средства. Художество превращалось в самоцель. Но происходило подобное, естественно, только с теми, кого мало что волновало в реальной жизни и кто или совсем не знал ее, или не хотел знать, сознательно отгораживаясь от нее, то есть кто был так же далек от своей страны и народа, как некогда ее господа-хозяева. И нужны были художественные «достижения» сих творцов лишь им самим, им подобным да зажравшимся эстетствующим снобам, то есть опять же очень и очень немногим.

      Основную же, многомиллионную массу россиян такое искусство никогда никак не касалось и никакого влияния на их повседневную жизнь не имело.

      Если же вокруг некоторых таких течений и событий все-таки возникали иногда большие шумы, то чаще всего это было делом рук самих участников подобных течений и событий. Лучший тому пример – история с пресловутым «Квадратом» Казимира Малевича, в котором нет буквально ничего, кроме примитивнейшего эпатажа и болезненного стремления прославиться любой ценой. Всякому разумному человеку это яснее ясного с первого же дня обнародования сего «творения». А все утверждавшие и утверждающие поныне иное – всего-навсего лишь хотят казаться умнее и многозначительней других, что свидетельствует только об обратном.

      Голый король-то! Го-лый!

      Но повторим: основными, определяющими в литературе и искусствах были тогда уже национальные начала, ибо кроме уже названных ярчайших мастеров в поэзии творили еще Блок, Северянин, Клюев, другие талантливые поэты, в прозе были Короленко, Леонид Андреев, Мамин-Сибиряк, с первыми произведениями выступил глубинно русский Иван Шмелев, в живописи по-прежнему работали великие Суриков, Репин, Васнецов и Нестеров, и блистали уже Рерих и Серебрякова, в музыке Скрябин, Ипполитов-Иванов... Всех и не перечислишь.

      И само народное творчество все больше и больше становилось всеобщим достоянием. Оркестр балалаечников Андреева. Хор Пятницкого.

      В лучших концертных залах пели-сказывали былины-старины, причеты, плачи да скоморошины Марья Дмитриевна Кривополенова и Аграфена Крюкова. Крюкова и сама их складывала, десять тысяч строк от нее записано в общей сложности. Да и Махонька-Кривополенова пела былину «Вавило и скоморохи», которую до нее никто не знал, и она рассказывала, что переняла ее у своего деда, Никифора Никитича Кабалина, который, судя по всему, и был ее автором.

      Вал катился грандиознейший, и еще десять-пятнадцать лет и в России была бы единая величайшая культура.

      Но...


БОЛЬШЕВИКИ


      Началась Первая мировая война, грянули революции, гражданская война, и...      

      Весь мир насилья мы разрушим
      До основанья, а затем
      Мы наш, мы новый мир построим,
      Кто был ничем, тот станет всем!      

      Эту программу большевики, как известно, выполняли неукоснительно, особенно поначалу. Действительно, старались не оставить от старого мира ни камешка, и какие великие реки крови лились при этом, сколько было искалеченных, перевернутых жизней, смертей, ужасов, горя, надругательств, издевательств, разрушений и вандализма – слишком хорошо всем известно, и мы не станем еще раз рвать этим души. Тем более что иных подлинных революций, к великому прискорбию, не бывает и не может быть, а это ведь действительно вершилась величайшая: попытка осуществить, наконец, главную, тысячелетнюю мечту всего человечества – построить на земле общество и государство подлинной справедливости и всеобщего благоденствия и счастья.

      Коснемся здесь лишь деяний большевиков в области культуры, образования и воспитания.

      Основной задачей для них тут было, конечно же, формирование нового, советского человека, которому предстояло и который смог бы строить совершенно новое, социалистическое общество. То есть который был бы весь устремлен в это светлое будущее и ни за что не держался в старом мире, лучше всего вообще бы не вспоминал о нем, а если и вспоминал, то только как о чем-то страшном, беспросветно темном, даже постыдном. Разумеется, что и вся культура у этого нового человека должна была быть совершенно новой, никогда дотоле не виданной – социалистической, то есть в первую очередь, понятное дело, сугубо пролетарской и интернациональной. Потому что Россия – это ведь, по образному выражению пресловутого Льва Троцкого, всего-навсего хворост, которым они разожгут пожар всемирной революции.

      Вот в этих-то двух направлениях, не зная ни сна ни отдыха, и пёрли, сметая все на своем пути, первые большевики: поганили и поганили на чем свет стоит буквально все в бывшей России, и даже историю ее лет пятнадцать-семнадцать фактически не преподавали в школах, объявив, что подлинная история СССР началась якобы лишь с 1917 года.

      И столь же неутомимо и одержимо создавали свою, новую, социалистическую культуру. Причем самое любопытное, что творцов и специалистов сей никогда дотоле не существовавшей культуры оказалось вдруг великое множество. Правда, большинство из них, подобно знаменитому Мейерхольду, носили полувоенную форму и маузеры на боку, и что именно они создали на театрах, на холстах, в музыке и литературе, нынче вряд ли скажет толком даже самый въедливый специалист по тем временам. Да и могло ли быть иначе, когда сама идея-цель ставилась в принципе нереальная, несерьезная, а, в конечном счете, и просто глупая, а за нечто новое, пролетарско-социалистическое и будущее всего человечества выдавались в основном все те же, никому, кроме самих творцов и их группок, ненужные, совершенно пустые формалистические изыски и трюкачество.

      Казимир Малевич тоже был среди этих творцов, даже, кажется, одно время назывался каким-то комиссаром.

      Из всей же необъятной прежней культуры эта диктатурная публика отбирала и оставляла для всеобщего пользования лишь то, что касалось классовой борьбы народных бунтов и восстаний: Болотникова, Разина, Пугачева, декабристов, революционных демократов во главе с Белинским и Чернышевским, Некрасова, прозаиков-обличителей типа Салтыкова-Щедрина и Глеба Успенского. Все же остальное в литературе и искусствах – долой! Беспощадно и безвозвратно! Для того и маузеры. Все классово чуждые пролетариату идеи понятия и даже слишком сложные и слишком тонкие чувства – долой! Все положительное в отечественной истории – долой! Даже героев битв, если они были не классовые, – долой! В любой области положительное – долой! И все национальные особенности, пусть самые глубочайшие или самые невинные, – туда же! Потому что, какие еще могут быть особенности у каких-то народов в едином интернациональном социалистическом обществе.

      И все религиозное, весь этот опиум для народа – под самый корень! И в первую очередь, разумеется, важнейшие храмы, иконы, церковные книги и всяческую утварь, какими бы бесценно-драгоценными они ни считались и как бы великолепно ни выглядели.

      То же самое и с народной патриархальщиной – с разными там традициями, праздниками, обычаями, поверьями.

      Советские люди должны иметь собственные традиции, обычаи и праздники.

      Разрушения, костры, надругательства, уничтожение, изъятия, запрещения, тюрьмы и даже расстрелы протестующих – это у нас тоже называлось культурной революцией. Пушкина и того ведь пытались свергнуть «с корабля современности» и придать анафеме. Достоевского непрерывно пинали и поливали помоями. А Лескова почти не издавали, как будто его вообще никогда не было. И Тютчева. И Алексея Константиновича Толстого. Многих, очень многих. И композиторы были запретные. И художники. И ученых вычеркивали из обихода. А некоторых философов и тех же славянофилов если где вскользь и упоминали, то только как нечто почти идиотическое, достойное внимания лишь психиатров.

      Естественно, что от такой гегемонии и диктатуры «пролетариата» за границей, в эмиграции оказались, а вернее, спасались Бунин, Горький, Куприн, Алексей Толстой, Шмелев, Цветаева, Северянин, Белый, Шаляпин, Рахманинов, Стравинский, Плевицкая, Нежинский, Павлова, Репин, Коровин, Сомов, Бенуа, Коненков, Эрьзя, Добужинский, Ильин, Бердяев...

      Господи! Как тяжко даже перечислять-то!

      Не было, не было дотоле ничего подобного на земле.

      И Есенин с Маяковским ушли из жизни, по серьезному счету, открыто, впрямую затравленные все той же публикой во главе с такими, ныне некоторыми так почитаемыми интеллектуалами, как Бухарин. Позвольте, какой же это интеллект: почуять, что значит, что дает России гений Есенина,– и хладнокровно, садистски бить, бить, бить даже после смерти. То есть Бухарин осознанно и очень целенаправленно нес стране зло, точнее, конкретно русскому народу, вредил ему, хотя твердил, что хочет будто бы совсем другого. Значит, врал, значит, фактически был врагом, врагом народа. Определение убийственно точное.

      А Анатолий Васильевич Луначарский – первый нарком просвещения, в ведении которого находилась тогда и вся культура с искусствами. Человек, несомненно, умный, талантливый, широкообразованный, в том числе, эстетически. Лет сорок назад существовал даже такой анекдот о министре культуры СССР (до этого называвшийся Председатель комитета по делам искусств). Спрашивали: на чьем месте, мол, сидит этот министр-председатель? Отвечали: на месте такого-то – называлась фамилия. А тот на чьем? Опять фамилия. А тот? Опять фамилия. А тот? На месте Луначарского. А Луначарский? На своем.

      В широчайшем образовании трудящихся, в народной культуре и народных искусствах в первые десятилетия после революции было сделано и немало положительного, очень даже положительного. И заслуга в этом в первую очередь именно Луначарского, который вершил великое множество конкретных больших и малых дел помощи, отстаивания, защиты, спасения, популяризации народной культуры и всеобщего образования. Понимал народные искусства прекрасно. И их роль и значение для профессиональных искусств понимал, для всей культуры, писал об этом умные, страстные статьи, которые не утратили своего значения поныне. Очень верно трактовал и интернационализм в культуре: как некий грандиозный вселенский оркестр, в котором каждый народ – как определенный особый музыкальный инструмент со своим звучанием, вливающимся в единую мировую симфонию, исполняемую этим оркестром.

      И вместе с тем это при нем же творились все те беспрецедентные изуверства по искоренению всего национального из профессиональных литературы и искусств Никаким Петрам Первым и распоряжавшимся после него страной иноземцам и в самых радужных снах наверняка не снилось, что в России можно вытворять такое и в таких масштабах. Луначарский ведь и сам считался профессионалом: писал пьесы, шедшие на сценах, читал лекции, в том числе академикам. Неужели не видел, что никакой новой, социалистической, общенародной культуры у всей этой публики не получается и не может получиться и в стране опять существуют две отдельные культуры: народная в самом народе и эта нелепая, трюкаческая, якобы пролетарско-интернациональная, но только для самой этой публики.

      Вот, значит, сколь всесильна и слепа безраздельно правящая однобокая идеология – дурманит, ослепляет даже таких, как Луначарский.

      И наконец: почему делами искусств и литературы в его наркомате долгое время ведал, решал, что и как именно надо, какой-то Коган с пиками усов, по свидетельству Маяковского. Кто был таков?

      Справедливости ради надо сказать, что партия все же осознала свой полный провал с новой культурой и начала жесточайшую борьбу со всяким формализмом и утверждение реализма. Социалистического реализма, то есть мобилизующего, зовущего, вдохновляющего людей жить и творить во имя общего блага и светлого будущего СССР и всего человечества.

      Но тоже чтоб ни влево, ни вправо ни шага, ни полшага – идеологизация и диктат оставались полнейшие и страшнейшие.

      Потом партия пошла еще дальше: провозгласила, что по форме искусство может быть и национальным, если по содержанию оно социалистическое. То есть фактически разрешила и рекомендовала использовать национальные формы во всех видах творчества, и для большинства народов страны это стало великим благом и великим стимулом развития их собственных культур. В Азербайджане, в Грузии и среднеазиатских республиках появились национальные оперы, национальная драматургия, симфоническая музыка, балеты, станковая живопись и скульптура, многие малые народы обрели собственные письменные литературы.

      Национальные формы в профессиональных искусствах приветствовались, вызывали постоянную настороженность и возражения только русские. Властям предержащим все время мерещилось в них какие-то великодержавие и шовинизм, которые, возможно, могут 314 как-то задеть (??) другие народы, и русским, только русским национальное в профессиональных литературе и искусствах неизменно и бескомпромиссно запрещалось и запрещалось.


НАКОНЕЦ-ТО!


      Единственное, над чем большевики никогда не мудрствовали и не измывались, – это народное творчество. Считали, что коль государство народное, значит и любому народному художественному творчеству должна быть самая широкая и всемерная поддержка. Тем более что при совсем небольших соответствующих идейных коррективах в том же песенном, музыкальном или устном творчестве кроме великой пользы от них народу ничего не будет. Лишь удовольствия и радости. Как и ото всех прикладных искусств народных, которые только украшают жизнь и идейно людей никак не разлагают. Еще и разруха-то после гражданской войны не кончилась, а Наркомпрос уже собирал в Москве на разные смотры, конкурсы, выставки и конференции всякие народные таланты и коллективы: музыкантов, танцоров, песенников, сказителей, резчиков, гончаров, кружевниц.

      Семидесятидвухлетняя Марья Дмитриевна Кривополенова, по персональному приглашению Луначарского, со специальным посыльным более полутора недель добиралась по полуразрушенным железным дорогам с родной Пинеги до Первопрестольной и два месяца выступала в разных тысячных концертных и небольших научных и специальных аудиториях с былинами опять с колоссальнейшим успехом. Многое из ее репертуара в институте литературы записали на фонограф, и эти бесценные записи сохраняются по сей день. Луначарский приглашал ее к себе домой и был буквально заворожен этой действительно вещей великой старушкой. Ей была положена академическая пенсия.

      И Марфу Семеновну Крюкову – дочь Аграфены Матвеевны Крюковой, – тоже великолепную сказительницу и сочинительницу новых былин, опекали так же заботливо.

      И новых старинщиков из династии Рябининых, первого из которых, как вы помните, записывали совершенно им зачарованные Рыбников и Гильфердинг.


      И Василия Ворноскова из Кудрина опекали.

      И дымковскую Анну Мезрину.

      И городецких живописцев-красилей.

      То есть то, что прежде делали лишь отдельные прозревшие подвижники и меценаты, взялось теперь делать новое государство, Советская власть. И сейчас уже не важно, в какой год, что именно содеяно в этой области ибо по-настоящему созидательных годов у Советской власти было ведь всего лет сорок-сорок пять, если вычесть разрухи гражданской и Великой Отечественной войной,– важно и поразительно, сколько все же успели-то!

      В каждом городе и городке, в большинстве сел и во многих деревнях выросли или были где-то устроены оборудованы сотни тысяч домов культуры, клубов, дворцов, библиотек, изб-читален. И в каждом доме культуры и клубе работали разные кружки и самодеятельные коллективы: музыкальные, танцевальные, хоровые, драматические, художественные, фольклорные, технические, всяческих ремесел.

      Открылось огромное множество музыкальных, художественных, хореографических школ, училищ, специальных школ и училищ в центрах традиционных художественных промыслов.

      В специальных высших учебных заведениях появились кафедры и отделения народной песни, народных инструментов, фольклора, прикладных искусств.

      Во многих областях родились профессиональные народные хоры, ансамбли народных инструментов и народных танцев, сугубо фольклорные ансамбли: Северный хор, Воронежский, Уральский, Кубанский, Волжский, Рязанский, «Березка», фольклорный под руководством Дмитрия Покровского.

      Хор имени Пятницкого, ансамбль имени Андреева и танцевальный, возглавляемый Игорем Моисеевым, стали академическими.

      По стране ездили и ходили пешком тысячи экспедиций различных научных учреждений и музеев, собиравшие предметы народного быта, произведения народных искусств, фольклор.

      Пооткрывались сотни новых музеев: этнографии, краеведения, народных художеств, истории, мемориальные. Причем не только в городах и городках, но и в селах, в деревнях.

      Издавалось все больше и больше книг по разным областям народной культуры.

      Бывший морозовский Кустарный музей вырос в серьезный научно-исследовательский институт, в котором педагог-исследователь Василий Петрович Воронов в блестящем труде «Крестьянское искусство» заложил основы подлинной науки о народном творчестве, а его последователи ученые Бакушинский, Бертрам, Соколов, Василенко, Чичеров и другие успешно развивали эту науку, разрабатывая в ней все новые и новые темы.

      В Сергиевом Посаде, переименованном в советские годы в Загорск, создали Музей русской игрушки, который тоже вел большую собирательскую и исследовательскую работу.

      На острове Кижи в Онежском озере, как вы наверняка знаете, создали Музей русского деревянного зодчества. К сказочно гениальным многоглавым Преображенской и Покровской церквям привезли из окрестных деревень еще одну небольшую церковку – Лазаря Муромского, возраст которой шесть веков, часовню Архангела Михаила из деревни Леликозеро, несколько изб, в том числе не менее знаменитый бесподобный дом Ошевнева – это фамилия его последнего владельца из деревни Ошевнево, что в двух верстах от Кижей,– ветряную и водяную мельницы, амбары, ригу, поновили колокольню, устроили вокруг всего этого такую же, как была когда-то, деревянную ограду с воротами и башенками по углам, и теперь Кижский музей знают во всем мире, он занесен Юнеско в реестр шедевров мирового значения, и желающих увидеть это чудо из разных стран и из родного отечества уже столько, что музей не в состоянии принять всех и в день к нему подпускают последние годы лишь по два туристских теплохода.

      Есть похожий музей и на Белом море, неподалеку от Архангельска. Он больше Кижей и называется по тамошнему месту Малые Карелы. Там тоже все только деревянное, свезенное с русского Севера, и устроен музей как древнее городище-крепость: со стеной, сторожевыми башнями, въездными воротами, храмом, часовней, избами, мостами через маленькую речушку, амбарами, банями, сараями, колодцами и даже с крошечными полями, засеваемыми весной рожью и ячменем. А зимой по Малым Карелам катают и на лошадях в расписных санях и саночках.

      И возле древнего Великого Новгорода, у деревни Лихославицы, есть такой музей, в котором, помимо всяких строений, хранятся и старинные деревянные суда новгородцев, ибо он расположен на берегу озера Ильмень, где испокон века обитали рыбаки и судоходцы.

      На Волге, под Костромой близ Ипатьевского монастыря, есть такой музей.

      Под Москвой – возле города Истра.

      И свезено в эти музеи не только лучшее из лучшего. Там полно изб и обыкновенных. И обыкновенных церквей, обыкновенных часовен, колоколен, ветряных мельниц, амбаров, бань, ворот, сараев. Точно таких, каких в русских деревнях много и поныне. И все равно все они кажутся как будто специально созданными для музеев – такие они все великолепные, такие разные, так умно устроены, так виртуозно срублены, так дивно разукрашены.

      Василий Петрович Ворносков, как уже говорилось, возглавил в советское время большую артель Кудринских резчиков. А неподалеку от них в поселке Хотьково построили большие мастерские, а потом и большое училище, которые процветают по сей день, и в училище обучают не только ворносковско-кудринской резьбе, но и резьбе по кости, керамике, росписи, кружевоплетению, металлообработке, работе с камнем, со стеклом. Это крупнейшее, лучшее в России среднее художественно-прикладное учебное заведение с сотнями учащихся, из которых выросло множество замечательнейших художников-прикладников, отмеченных и высочайшими государственными званиями, премиями. Называется же оно в честь первого мамонтовско-поленовского училища – Абрамцевским, и равное ему по величине есть ныне еще только в Твери.

      Большая, оборудованная по последнему слову техники фабрика построена в коренной Хохломе – в деревне Сёмино, на которой трудятся сотни токарей, резчиков и художников из многих окрестных деревень.

      И еще большая фабрика хохломской росписи с тысячью с лишним работающих существует в городе Семенове, до которого от Сёмина сто с лишним верст. Как раз вскоре после революции туда, в силу целого ряда обстоятельств, переселилась часть мастеров из коренной Хохломы – с них все и пошло. В росписях семеновцев и сёминцев довольно большая разница: как говорят сами художники, у семеновцев она – городская, более вычурная, усложненная, а сёминцы остались деревенскими – наивно-простыми и, пожалуй, подушевнее в своих фонах, травках и кудринах-то.

      Сколько теперь везде самой разной Хохломы, известно всем.

      Есть даже уже так называемая липецкая Хохлома. И касимовская. И какая-то уральская...

      А в Курцеве, где некогда творили Игнатий Андреевич Мазин со товарищи, ныне только небольшое отделение тоже большой фабрики «Городецкая роспись», которая построена лет сорок назад в самом Городце и тоже выпускает огромное количество прекрасных разнообразных изделий, но по-прежнему, конечно, с жанровыми картинками и со своими символическими горделивыми стремительными коньками, жар-птицами и черными-черными розами.

      И там, где когда-то в полном одиночестве Анна Афанасьевна Мезрина превращала обыкновенную дымковскую глиняную игрушку-свистульку в высокое искусство, давным-давно уже творят многие великолепные, талантливейшие скульпторы-художницы. Точнее, не там, не в слободе, где в крошечной хибарке в два оконца ютилась Мезрина, а в самом большом городе Вятке – Кирове много лет назад тоже выстроено отличное четырехэтажное здание, где глину готовят-мешают, разумеется, только машины и обжигаются скульптурки не в русских печах, а в специальных электрических. Работает там и детская художественная школа да с филиалом еще в одном месте. А величавые дымковские глиняные раскрасавицы в кокошниках, роскошных шляпах, с младенцами или цветами в руках, такие же красивые девицы водоноски с коромыслами и ведерками на плечах, нарядные осадистые всадники на крепких конях в золотых яблоках, фантастические индюки, похожие на павлинов, с распущенными хвостами всех цветов радуги, бывали и видели уже и Париж, и Токио, и Нью-Йорк, и Сидней, и Рим, вызывая везде неописуемый восторг и представление о России как о стране, где, оказывается, еще живут самые настоящие сказки.

      А в Вологде для кружевниц выстроен аж целый особый городок с училищем, с пятиэтажным общежитием, с просторными светлыми мастерскими, с лабораторией-музеем, в котором изделий столько и такой немыслимой красоты и изящества, что голова идет кругом, и, чтобы осмотреть все даже бегло, нужно несколько дней, хотя, в принципе-то, здесь все свято-традиционно: везде все тот же брянцевский ленточно-вилюшечный узор на прозрачной решетке. Но уже не только белый, но и нежно-золотистый, и глубоко-черный, где по длиннозубчатому черному краю вдруг идет белоснежная оторочка – как игольчатой изморозью вдруг оделся черный узор. Представляете!

      Кружевное разнообразие и богатство такие, что временами перестаешь даже верить, что это сотворено обыкновенными человеческими, женскими руками. И многометровые бесподобные тематические панно здесь теперь выплетают, уникальнейшие скатерти, парадные платья, пелерины, шарфы – многое, очень многое.

      Вместе с отделениями и надомницами, разбросанными чуть ли не по всей Вологодчине, до десяти тысяч человек этим занимались. И среди них была даже кружевница Герой Социалистического Труда – Нина Ивановна Васильева. И народные художники России. И заслуженные. И лауреаты Госпремий.

      Не расширившихся, не получивших новые здания, мастерские, фабрики и даже целые комплексы зданий среди основных русских художественных промыслов вообще нет.

      Гжель разрослась необычайно, со многими отделениями, тоже со своим училищем, музеем, магазинами в Москве и других городах. И там тоже был свой Герой Социалистического Труда.

      В рязанском Скопине, где делается самая фигурная, по существу совершенно скульптурная, не имеющая аналогов в мире керамическая посуда, построена великолепная большая фабрика.

      Жостово, выпускающее знаменитые расписные цветами подносы, получило новое большое здание.

      Михайловские, елецкие, балахнинские, мценские и кукарские кружевницы.

      Каргопольские игрушечники, где лепят глиняных бело-сине-черно раскрашенных сказочных конечеловеков Полканов в современных шляпах, глиняные же лихие тройки, гармонистов, коз в сарафанах и многое, многое другое того же веселого характера.

      Архангельское объединение «Беломорские узоры», где есть и традиционная северная резьба, и керамика, и шитье, и плетения.

      Шемогодские резчики по бересте получили свое здание.

      Фабрика великоустюжской черни по серебру.

      Ювелирная фабрика в селе Красном на Волге под Костромой.

      Фабрика ростовской финифти...

      Родились и расцвели в советские годы и совсем новые промыслы.

      Село Полховский Майдан расположено в юго-западном углу Нижегородской области, возле самой границы с Мордовией. Там прежде тоже были дремучие леса, от которых ныне мало что осталось. Железной дороги поблизости нет, только шоссейная да из Нижнего Новгорода до девяностых годов ежедневно летали два самолета. Дерево здесь тоже испокон века, и точили и резали из него всякую всячину и для себя и на продажу. У каждого мужика на задах или в огороде стояла маленькая работня с токарным станком, который приводился в движение огромным деревянным колесом, расположенным снаружи. Крутили эти колеса чаще всего подростки, сыновья мужиков. Чашки, миски, поставцы, кандейки – маленькие бочата, копилки в виде грибов – вот основная продукция, которую до двадцатых годов вывозили отсюда и продавали белой, некрашеной. А в двадцатые годы кто-то надумал копилки и матрешек, тоже здесь изготовлявшихся для детей, раскрашивать: дерево грунтовали крахмалом, сушили, наводили на нем ученическим перышком контуры большого цветка, похожего и на розу, и на цветок шиповника, вокруг закручивали несколько листочков-травинок и заливали этот цветок яркой анилиновой малиновой краской, а остальное помаленьку другими нужными красками.

      Да вы наверняка хорошо знаете этот цветок неистово-малинового цвета, полыхающий на матрешках, которые продаются буквально в каждом сувенирном или художественном магазине, а прежде обильно продавались и на каждом колхозном рынке, да и сейчас продаются.

      Помимо матрешек и копилок полхмайданцы делают и другие детские игрушки и разную декоративную посуду, отлично украшающую любые помещения. Но этого немного, матрешек же изготавливается гигантское количество. Потому что лет тридцать назад спрос на них пошел невообразимый, заграница и та закупала десятками, сотнями тысяч. Три, пять, десять и даже двадцать и тридцать неистово полыхающих, симпатичнейших, наивно таращащих подведенные глаза матрешек одна в другой. Расставишь по росту и хочешь не хочешь, а улыбаешься вроде бы неизвестно чему и радуешься, как дитя. Но подумаешь чуток и поймешь, чему: уж больно они тоже русские, эти полхмайданочки, и по стати, и по обличию, по характеру. Недаром они есть почти в каждом доме.

      Полховский Майдан – село большое, более трехсот дворов, и буквально в каждом точат и расписывают в основном матрешек, и во всех окрестных селениях. А в районном городке Вознесенском построена большая фабрика по их изготовлению.

      И второго такого сказочно богатого села, как Полховский Майдан, нет ныне во всей России – заявляем с полной ответственностью. За последние тридцать лет оно застроено сплошь двух- и трехэтажными не домами, нет, а самыми настоящими затейливейшими теремами.

      Все ведь художники, вкус и фантазия у всех богатейшие, а доходы, достаток матрешка принесла фантастические. Поговаривают, что самые работящие и многочисленные семейства еще в советские времена вышли в миллионеры. Потому и превратили село в подлинное чудо задолго до всех нынешних неправедных нуворишских коттеджных селений.

      – Все матрешка, – говорят тут. – Все она, родная, милая...

      Но самая яркая судьба из всех промыслов все же у Палеха, и о нем отдельно.


ПАЛЕХ


      Когда Палех стал одним из центров русского иконописания, точно не установлено.

      Карамзин считал, что дело затеялось еще во времена великого князя Андрея Боголюбского, специально насаждавшего во владимиро-суздальских землях разные искусства и ремесла.

      Во всяком случае, есть свидетельства, что существует это поселение не менее тысячи лет, что в четырнадцатом веке им владели князья Палецкие (фамилия явно от названия села, а само это слово, по всей видимости, от общеславянского слова «леха» – борозда, межа). В семнадцатом веке Палех принадлежит уже боярам Бутурлиным и довольно широко известен на Руси своими иконами. Сподвижник Симона Ушакова страстный публицист Иосиф Владимиров в «Трактате об искусстве» пишет: «Шуяне, холуяне, палешане продают их на торжках и развозят такие иконы по заглушным деревням и продают их в розницу и выменивают на яйцо и на луковицу, как детские дудки. А большей частью выменивают их на обрезки кожи и на опойки и на всякую рухлядь».

      Тогда палехские иконы, видимо, были одними из самых простых и дешевых.

И. Голиков Дом-музей И. Голикова



      Но в восемнадцатом веке положение меняется, палешане вырабатывают свой стиль, по существу сплавляют воедино самые, казалось бы, популярные иконописные направления – новгородское и строгановское. Пишут раззолоченные миниатюры, но цветово по-новгородски полнозвучные и эмоциональные. Мастерство художников вырастает настолько, что, когда Гёте, заинтересовавшийся русским иконописанием, просит царские власти прислать сведения о суздальских иконописцах, ему 322 сообщают в 1814 году, что самое заметное в этом искусстве – село Палех, что мастеров там шестьсот душ и что особенно славятся миниатюрным письмом крестьяне Андрей и Иван Александровы Каурцевы. Написанные ими иконы «Двунадесятые праздники» со многими клеймами и «Богоматерь» в житии были отосланы великому поэту в подарок.

      Село это очень большое, и половина его разлеглась на холме между речками Палешкой и Люлехом, а вторая – на его скате и в низкой пойме Палешки. На самой высокой точке холма стоит белокаменная Крестовоздвиженская церковь с поразительно стройной, как будто заточенной колокольней, видной за много километров от Палеха и особенно с дороги на Шую – Иваново. По обеим сторонам церкви круто сбегают вниз две главные улицы села, переходящие потом в тракт на Унжу и Пурех, что на Волге. На этих улицах десятка два старых двухэтажных каменных домов. До революции в них располагались иконописные мастерские Сафоновых, Белоусовых, Каравайковых, Париловых. Это были крупные заведения, в которых работали лучшие мастера. Хозяева дорожили ими, старались создать хорошие условия: строили специальные помещения для письма, наиболее опытным художникам платили довольно большие по тем временам деньги – до ста двадцати – ста пятидесяти рублей в месяц. А Николай Михайлович Сафонов, сам талантливый иконописец и знаток древнерусской живописи, даже строил некоторым мастерам добротные кирпичные дома, за которые они затем постепенно расплачивались.

      Дело у Сафоновых было поставлено широко: только приказчиков держали около двадцати, имели свои дома и конторы в Москве, Санкт-Петербурге, Нижнем Новгороде, в других городах. Жили с дорогой мебелью, с хрустальными люстрами и коврами. Очень любили породистых лошадей, и в конюшне их было всегда не менее десятка.

      Занимались крупные мастерские не только иконописью. Многие художники почти постоянно находились в «отъездах», писали фрески в новых церквях и монастырях или реставрировали старые. По этой части палешане какое-то время были даже более ценимы, чем в иконописи, реставрировали соборы и Грановитую палату в московском Кремле, в Троице-Сергиевой лавре, в московском Новодевичьем монастыре, в других городах и селах России.

      Имелись в Палехе хозяева и помельче, которые только собирали и реализовывали продукцию, а трудился каждый мастер дома. Большинство таких хозяев и сами с утра до ночи горбились над досками в крошечных бревенчатых мастерских, стоявших обычно в огородах и мало чем отличавшихся от вросших в землю седых омшанников. Вся обстановка – заляпанные красками лавки да чурбаки, покрытые тряпьем. Иконы и краски устраивали на лавках, а мастера сидели на чурбаках. Ученики – за их спинами, где потемней. И везде, конечно, висели глобусы – стеклянные шары с налитой в них водой; отражая свет ламп, они здорово его усиливали – письмо-то было в основном миниатюрное. И лупами вовсю пользовались.

      Но и хозяева мастерских, и самые высокооплачиваемые художники, не говоря о всех остальных, никогда не отрывались от земли, летом обязательно крестьянствовали, в мастерских работали меньше. «Обычно,– вспоминал один из иконописцев,– держали корову, косили луга, сеяли один или два пуда ржи, два-три пуда овса и полпуда семян; своего хлеба хватало на два-три месяца, и то не у всех».

      Куда уж тут без иконописи-то!

      В общем, и художники и крестьяне одновременно – все опять как в любом другом деревенском художественном промысле.

      После Октябрьской революции спрос на икону стал стремительно падать и вскоре исчез совсем. Палешане оказались не у дел. Но жить-то надо. У кого были лошади, те пахали землю, занимались извозом, некоторые заготавливали дрова, некоторые подались в овчинники – овчинники тогда прилично зарабатывали.

      Иван Иванович Голиков был из потомственных иконописцев, но средней руки – доличник, ничего другого не делал, да и не стремился делать – на жизнь хватало. А земли не имел ни клочка: осерчал как-то дед на его отца и не выделил доли. В двадцать лет Ивана призвали в армию на действительную, потом империалистическая война, участвовал в сражениях, был контужен, ранен. А дома уже ждала жена с дитем – тоненькая певунья Настя.

      Голиков был невысокий, щуплый, бритоголовый, с остро торчащими в стороны усами и страшно порывистый, будто клокочущий, ни минуты не сидел спокойно, когда не работал.

      После революции метался как одержимый в поисках применения своего мастерства – Палех, Кинешма, Москва, и наткнулся в Москве в Кустарном музее на федоскинскую черную шкатулку с миниатюрной картинкой на крышке. Голиков знал, что она сделана из папье-маше, которое изготавливается из картона, но как картон становится толстым, черным, лакированным и твердым, словно кость, понятия не имел...

      Федоскинцы писали на лаковых коробочках и пластинах в основном миниатюрные копии с известных картин да русские чаепития за самоваром и катания на тройках. Писали масляными красками весьма реалистично, и прелесть этих вещей заключалась не в манере, а в том, что, кроме красок, в ней использовались настоящий перламутр и сусальное золото, виртуозно запрятанные под лак. Искусство такой миниатюры, точнее говоря, технологию изготовления папье-маше и способы письма по нему завез в Россию из Германии еще в восемнадцатом веке московский купец Петр Коробов – первый владелец Федоскинской фабрики. Село Федоскино расположено под Москвой, в Химкинском районе. При Коробове и тематика росписей была пришлой, по немецким образцам. А вот его зять и преемник – московский дворянин Петр Лукутин, к которому Федоскино отошло в 1825 году, повернул дело на создание росписи национальной и по характеру и по сюжетам. «В русской бане», «Лапти плетут», «Крестьянская семья», «Отдых в поле», «Возвращение с ярмарки», «Игра в шашки» – подобных картинок появилось при нем несчетное множество, причем весьма оригинальных, полулубочных по решениям. При Лукутине же и употребление золота и перламутра началось, и фабрика, а она к тому времени уже называлась официально Лукутинской, а сама технология лукутинскими лаками, вышла в число самых знаменитых лаковых производств по всей Европе.

      Но это все было в девятнадцатом веке, а к двадцатому дело зачахло и выродилось в довольно слащавые поделки и копии с известных картин, в основном так называемой «русской тематики», очень модной в ту пору, – со всяческих пышных боярских свадеб, царских охот, пиров.

      «Палехская строгановка ведь тоже миниатюра, – думал Голиков, – не может быть, чтобы она на черном лаке хуже выглядела. Да и золотом мы работаем тоньше и ловчее».

      Короче, добыл Голиков пластины и коробочки из папье-маше и стал писать на них палехским иконописным манером сюжетные картинки: пахарей, парочки, охоты, тройки, битвы, музыкантов, пляски. Техника с многослойными плавями и приплесками, золотые оживки, стилистические детали в них те же, что были в строгановке, но только у него это все словно не написанное на черном лаке, а живое, очень своеобразное, из какого-то особого, клокочущего, романтического и совершенно ощутимого, осязаемого мира.

      А композиции и цветовые решения почти в каждой миниатюре не просто иные, а прямо невиданные, поразительные.

      Вот, скажем, маленький овальный баульчик. На нем изображена перевозка хлеба: два мужика укладывают снопы на телегу, а белый конь, оглянувшись, наблюдает, как они это делают. Движение каждого, при всей естественности, очень динамично, заостренно динамично, а вместе с лежащими и перебрасываемыми снопами вся эта группа образует тоже овал, живой и напряженный, в котором основные линии и ритмы повторяют, подчеркивают форму самого баульчика, отчего он тоже кажется живым, сколько его ни верти. Картина и предмет слились в единое целое.

      Такой удивительной предметности – связи миниатюры с вещью – добились только палешане, и первым именно Голиков, причем в первых же работах, сразу всех очень заинтересовавших.

      Известный искусствовед профессор Анатолий Васильевич Бакушинский, считавший, что нельзя, никак нельзя, чтобы великое русское иконописное искусство безвозвратно ушло из жизни, не получив никакого продолжения и развития, стал главной опорой Голикова в его начинаниях, главным советчиком и наставником всех, кого одержимый Голиков увлек за собой в Палехе. А увлек он, конечно, в первую очередь вчера еще считавшихся лучшими из лучших: Ивана Михайловича Баканова, Ивана Петровича Вакурова, Ивана Васильевича Маркичева, Ивана Ивановича Зубкова, Александра Васильевича Котухина, нескольких других. Позже эту, вместе с Голиковым, первую пятерку назовут «соцветием Иванов».

      Организовали они артель, сначала всего из семи человек.

      Истые художники ведь – не могли они не творить, не держать каждодневно кисти в руках, воплощая пусть и в совсем крошечных картинках свои видения, мечты, мысли, чувства. Теперь именно свои, потому что прежде-то все сюжеты были строго определены, свое в них вкладывалось лишь в мастерство, в пластику, в цвет, а тут открывай душу, всего себя как хочешь, если можешь. И у каждого, конечно, сразу обозначилось свое неповторимое лицо, свои темы, сюжеты, манеры.

      Иван Михайлович Баканов первым создал в палехе миниатюры, посвященные конкретным переменам в жизни тогдашней деревни, символические-то образы на эти темы Голиков написал раньше. «Самолет в деревне», «Изба-читальня», где тщательно проработано буквально все, каждый персонаж. И первый пейзаж «с натуры», который обычно воспроизводится во всех книгах о Палехе, написал тоже Иван Михайлович. Почти весь Палех развернул перед зрителем с холмов из-за Палешки. На этих холмах справа жницы убирают рожь, и мужики укладывают снопы на телегу, в которую впряжена белая красавица лошадь. А слева пастух пасет столь же красивых коров и овец. Ничего реального в этой картине-пейзаже нет, все так же условно, как в пейзажах точковских фресок в Ярославле, и вместе с тем все, как и там, предельно правдиво и узнаваемо: улицы, отдельные дома, погост, сараи, деревья, бани и мостки через Палешку, изображенную всего пятью-шестью волнистыми линиями. Своеобразный изобразительный язык сообщает всему необыкновенное изящество, наполняет миниатюру радостным солнечным лиризмом, хотя в действительности никакого солнца в ней нет, как нет и светотени. Это такой цветовой строй у нее, это так тонко и умно Баканов перенасытил все горячими желтыми, оранжевыми, белыми и ярко-красными красками. Даже зеленоватые облака плывут над селом, просвеченные насквозь золотым солнечным светом и теплом. А ведь по черному небу плывут, прямо по чистому лаку. Но этого не замечаешь, потому что глубина в черном такая, какую никакой другой цвет и не дал бы. Чувствуется ведь высоченное небо-то – что же еще надо?

      Здесь налицо прямое развитие – именно развитие – древнерусской условно-декоративной иконописи. Принципы сохранены, а результат совершенно новый, свидетельствующий о поистине безграничных возможностях этого искусства.

      Очень любил Иван Михайлович и темы русских песен, изобразил «Ленок», «Вниз по матушке по Волге», «По улице мостовой»...

      А Иван Петрович Вакуров писал горьковского «Буревестника», царевича Гвидона, поражающего злого Коршуна. Написал и ту картину, которую все мечтал написать иконописец Жихарев из повести Горького «В людях», – лермонтовского «Демона».

      И лермонтовский «Купец Калашников» у него был – очень интересная миниатюра, где главный цвет черный – сам лак не записан.

      И пушкинские «Бесы» были. По образности, по художественному совершенству и эмоциональной насыщенности это, несомненно, одно из лучших произведений нового палеха. Цветными Вакуров сделал в них лишь Пушкина, возок, кучера да контуры огненных несущихся коней. Видения же вокруг проступают еле-еле; они синие, серебристые, зеленоватые, расплывчатые и возглавляются пучеглазым Николаем Первым – главным бесом, преследовавшим Пушкина. Бесы ухмыляются, скачут, цепляются за возок, сплетаясь с летящим снегом в жутковатые завихрения, которым, кажется, не будет конца...

      А Иван Васильевич Маркичев до революции занимался в основном фресками, расписывал храмы и реставрировал древние и в миниатюре тоже добивался удивительной монументальности, торжественной величавости да еще соединял это с чисто жанровой трактовкой деревенских сюжетов: жатв, пахоты, молотьбы, походов по грибы, сцен у колодцев, охот.

      «Много я изображал трудовых сцен, – говорил он, – самый тяжелый женский труд. Но на папье-маше и тяжелый труд превращается в красоту».

      Особенно же виртуозно Маркичев писал жниц. Везде их не более трех, расположены совершенно фронтально на фоне несжатой ржи, под ногами снопы, в небе по центру иногда ослепительно-лучистое солнце. Больше ничего. Но позы, движение каждой жницы такое правдивое и выразительное и так они все согласованы между собой и с волнами ржи, что чудится, будто жницы очень согласованно безостановочно двигаются...

      А веселый острослов, поэт, философ, книголюб и книгочей Иван Иванович Зубков неутомимо воспевал в своих работах родные места, знакомые всем перелески и мостки, деревни и мельницы, разные события сельской жизни: тогдашние массовки, или отбивку косы, или просто начало грозы, или ссору влюбленных где-нибудь на берегу реки. В форме не мудрил, писал проще всех, иногда даже наивно, но настроение в каждой его вещи удивительно глубокое и отрадное, потому что он все в них заливал солнечным светом, «прошивал их золотом» – как в древнерусской живописи.

      Одним словом, каждый талантливый мастер Палеха обрел собственное творческое лицо. А все вместе они выработали совершенно новый, декоративно-пластический язык, главными особенностями которого стали яркая поэтическая образность и глубоко народная по своему характеру сказочность.

      Но Голиков все равно был все время впереди.

      Вы, наверное, видели самую знаменитую из его битв, ту, что написана на круглой настенной тарелке,– ее очень часто репродуцируют, есть даже популярные открытки с нее. Коней и всадников Иван Иванович сплел тут в стремительную кипящую круговерть. То есть опять повторил форму предмета, но повторил так, что чем больше вглядываешься в этих летящих оскаленных вздыбившихся коней (из коих ни один, между прочим, ничем, кроме стремительности, не похож на другого), чем больше разглядываешь могучих, упоенных боем воинов, тем, кажется, явственней ощущаешь на своем лице поднятый ими ветер, слышишь крики, храп, звон копий...

      И вдруг – не сразу, нет, – но все-таки замечаешь, что один конь тут голубой, другой – красный, третий – желтый, четвертый – сиреневый, пятый – зеленый. Не бывает же на свете таких коней! Но ведь у него-то они живые, они несутся, бьются, в них веришь, чувствуешь их. Как же это?!

      Голиков знаете, что делал?

      Летом на заре каждое утро ходил к Палешке и набирал большущие букеты цветов, а если сам не сходит, непременно кого-нибудь из ребят пошлет – их у него было семеро – и потом эти букеты часть в крынки поставит, а часть по столу рассыплет и смотрит.


К титульной странице
Вперед
Назад