Поняв и продумав все это, шут Шико освободил солдата Ла Барра от обоюдоострого ножа, которым тот собирался поразить короля Генриха. Вместо этого нож искромсал бок ему самому, а когда был удален, на пол вытекла сразу целая лужа крови. Великан, чувствительный от природы и не привыкший плавать в собственном соку, чуть было снова не потерял сознание. Шико не допустил этого. Он надавал ему пощечин, затем обвязал раны его же рубашкой, смочив ее в растворе уксуса, посадил его, дал ему вина, после чего решительно потребовал, чтобы Ла Барр рассказал свою историю.
      - История длинная.
      - Рассказывай покороче!
      - Скоро придет хозяин с солдатами.
      - Он будет еще три часа раздумывать.
      - Отчего?
      - Оттого, что ему скажут: король цел и невредим.
      - Разве он невредим? - Здесь Шико потерял терпение.
      - Приятель! Видишь, вот твой нож. Близко я к тебе не подойду. Раны у тебя перевязаны, и от вина тебе прибавилось сил, пожалуй даже с избытком. Но отсюда из дальнего угла я запущу в тебя ножом. Прямо в твою голую шею - и попаду в тебя, как ты мог попасть в короля через головы людей. Ведь так, а не иначе хотел ты убить его.
      - Ты слишком много знаешь, - сказал Ла Барр. - Я сдаюсь. Так и быть, я все скажу.
      - Только смотри не лги! Я состою на службе его величества, и если уста твои солгут, я допрошу твои кишки, а уж они скажут мне правду.
      После подобного заявление Ла Барр чуть не свалился со скамьи, он был испуган свыше всякой меры, так что Шико задал себе вопрос: "Не знаю, может быть, я выражался не как судья, а как шут?" Задумавшись, он позабыл о допросе, пока подсудимый не заговорил сам:
      - Меня зовут Пьер Баррьер, по прозвищу Ла Барр.
      - А по ремеслу ты цареубийца. Ни в каком другом ремесле ты не мог бы так преуспеть, ибо молва о тебе дойдет до самых отдаленных времен.
      - Это не мое ремесло, - хныкал великан. - В этом виновны все, кто хочешь, только не я. Я был лодочником на Луаре и до двадцати двух лет оставался так же невинен, как в день, когда родился на свет в Орлеане.
      - Кто лишил тебя невинности?
      - Вербовщик нанял меня, я сделался солдатом королевы Наваррской, но влюбился в одну из ее прислужниц, и в этом была моя беда.
      - Беда немалая, - серьезно подтверди Шико, - однако поговорим сначала о мадам Маргарите Валуа, которую ты зовешь королевой Наваррской. Она покушалась на жизнь и корону своего супруга, нашего короля, потому-то она и заточена в замке, откуда вербует таких, как ты, чтобы освободиться и снова грозить нам. И мне также, потому что я состою на службе его величества. А раз ты исполнял приказания госпожи Валуа, то тем самым ты покушался на мою особу?
      - Так может болтать только шут, - проворчал Ла Барр.
      В сущности Шико был с ним согласен. "Обычно, - подумал он, - я говорю, как подобает дворянину, но все смеются потому, что я ношу звание шута. Здесь мне надлежит быть серьезным, а я валяю дурака. Горе мне с моей натурой". Тут Ла Барр призвал его к порядку.
      - Всему виной моя несчастная страсть к девице, которая днем и ночью стремилась лишь к веселью и забавам. Всякий раз, как я лежал у нее на груди, непременно что-нибудь приключалось, то мы падали в пруд, то обрушивался сеновал или в нашей комнате заводились духи. Но это все были шалости придворных, и помогала им девица, которую я имел несчастье любить.
      - Редко встретишь такую беззаветную преданность, - признал Шико. - Оттого ты, конечно, и решил убить короля.
      - Не спеши, - потребовал тот. - Я видел сон. Мне снилось, что королева приказала мне отправить на тот свет ее супруга, короля Французского: тогда она на этом свете не будет мне чинить препятствий и даже даст приданое моей возлюбленной.
      - Это тебе только снилось? А ну-ка припомни, не поручала ли тебе этого королева наяву? - Шико допрашивал очень настойчиво. У него пропала охота шутить. Ла Барр отвечал:
      - Она не поручала: я сам вошел к ней, когда она была одна, и сообщил ей о моем намерении. Тогда королева расплакалась, повернулась к стене и, не оборачиваясь, заклинала меня забыть и бросить эту мысль. Вскоре она меня уволила, и я покинул замок.
      Шико молчал, сердце у него колотилось. "Как мне доложить об этом королю? Собственная жена послала к нему убийцу, а не заперла его в самое глубокое подземелье".
      Внутренняя тревога побудила Шико выйти из угла, он бегал по комнате и размахивал остро отточенным ножом, ножом убийцы. Всякий раз, как он приближался к Ла Барру, тот съеживался, однако следил за Шико прищуренными и сверкающими глазами. Шико ничего не замечал, он был потрясен теми страшными кознями, о которых узнал. Он хотел стать благонадежным свидетелем, а теперь стал свидетелем опасным. Вдруг великан сделал резкое движение, еще немного, и он выхватил бы нож. Шико отскочил почти до дверей темного чулана. Он протянул руку и открыл дверь.
      - Ступай туда! - закричал он. - Но великан снова принялся скулить. Только не в темноту, только не в бочку с солониной! Ему еще многое надо открыть.
      Видя, что его судья колеблется, Ла Барр заговорил об одном лионском патере, который убеждал его убить короля. Патер обещал ему, что, совершив убийство, он станет невидимым. Через посредство этого самого патера он попал к одному из викариев архиепископа, облегчил свою душу и в ответ не услыхал ничего. Но отсутствие ответа - тот же ответ. А тут еще какой-то капуцин одобрил его намерение, и даже один важный итальянский монах поддержал его. Короче, убийца короля доверился бесчисленному количеству лиц духовного звания, так что половина лионского духовенства только и ждала его покушения. Шут короля был так поражен, что даже рот разинул: неужели у его господина столько смертельных врагов именно в его славном городе Лионе? Между тем Ла Барр разошелся и, косясь на роковой чулан, заговорил о своей поездке в Париж; тут Шико закрыл рот. Вот сейчас он узнает истинное отношение парижских священнослужителей к королю.
      С прискорбием услышал он, почему один влиятельный патер одобрял убийство; все равно, пойдет ли король к мессе или нет, он ни в коем случае не станет католиком, этому патер не поверит никогда. "Что же дальше? - думал шут. - Вот мы отреклись и, оказывается, напрасно. Они все равно убьют его".
      - А почему ты не убил короля прежде, чем я тебя схватил? - спросил он еще. Потому что убийца испытал какой-то тайный страх, гласил ответ, ему казалось, будто его тянут назад и веревка, за которую тянут, проходит как раз поперек живота.
      Услышав это, Шико впал в глубокую задумчивость, даже позабыл, где находится. В комнате становилось все тише и тише, потом послышался какой-то шепот. Шико не обратил на него внимания; постепенно шепот усиливался, казалось, будто кто-то говорит на улице за занавешенным окном.
      - Ла Барр, ты его держишь?
      - Нет, не держу, - сказал Ла Барр, обернувшись к окну.
      - Тогда мы с ним справимся.
      - А сколько вас?
      - Пятеро.
      - Вы-то как сюда попали, приятели? - опять спросил Ла Барр.
      - Хозяин привел нас вместо солдат.
      Ла Барр сказал:
      - Погодите, я поговорю с офицером, согласен ли он сдаться и добровольно вернуть нож. Что вы думаете на этот счет? - спросил он огорошенного Шико и грозно двинулся к нему. "Только удержать бы нож", - думает Шико и отскакивает назад к чулану; еще один шаг, однако после третьего нога его повисает в пустоте и он проваливается в дыру.
      Он ожидал, что потеряет сознание, но яма была не бог весть как глубока. Шико сейчас же вскочил, правда, он оказался на куче мусора, зато нож: держал крепко. Затем прислушался. Один Баррьер, по прозвищу Ла Барр, подал голос, спросив, все ли с ним благополучно.
      - Прыгайте сюда, - отвечал Шико, - все пятеро, друг за дружкой, я каждому по очереди отрежу голову.
      - Здесь одна только моя голова, - сказал убийца короля, - и я, не мешкая, подыщу ей безопасное местечко. И голове и чреву, которым я умею говорить, пятеро приятелей тоже подавали голос из моего чрева. Мои кишки расскажут тебе правду - так ты, прохвост, стращал меня; я и в самом деле испугался. А вышло, что мое говорящее чрево отправило тебя в помойную яму. Сиди там, прощай, я убегаю. Хозяин в бегах уже несколько часов, я догоню его и скажу ему веское словечко насчет солонины.
      И Ла Барр был таков, сперва затих его голос, потом шаги. В полной темноте Шико нагромоздил все, что нашел, и выбрался наверх по шатким подпоркам, в комнате он упал на скамью и свесил голову, торопиться ему было некуда. Настала ночь.
     
     
      ВАННА
     
      Король Генрих погрузился в воду, которую, суетливо бегая взад и вперед, натаскали для него слуги и служанки. Воду поставили на огонь, а затем вылили из котлов в углубление посреди ванной комнаты. Ванная была тесная и низкая, ванна выложена кирпичом, в нее надо было спускаться по ступенькам, на предпоследней покоился голый король, и его окатывало взбаламученной водой. Первый камердинер, господин д'Арманьяк, колебал воду зелеными ветвями и устраивал дождь, отряхивая ветки над своим господином. Для этой влажной деятельности д'Арманьяк разделся почти донага, на нем был только передник. Генрих, по своему обыкновению, процитировал ему в переводе стихи римлянина Марциала.
      "Раб, опоясанный передником из черной шкуры, стоит и прислуживает тебе, когда ты купаешься в теплой воде".
      Первый камердинер отвечал теми же стихами на латинском языке, причем его, как и короля, всякий раз забавляло, что поэт подразумевал не мужчину, а римскую даму, которую растирал в ванне раб. Прислуживающий дворянин и сейчас ожидал от государя какой-нибудь легкомысленной шутки, но не слишком удивился, когда ее не последовало: сегодня вечером государь был очень задумчив. Еще вопрос, только ли задумчив, не предан ли он мрачным мыслям, навеянным кое-какими предзнаменованиями. Д'Арманьяк молчал, он окроплял легким дождем с веток голову и грудь своего государя; но наконец, когда Генрих вытянулся и стал смотреть вверх на выбеленные балки потолка, первый камердинер положил ветки на край ванны и отступил, насколько оказалось возможно. Вокруг ванны было очень мало места, в одном углу стоял железный треножник с зажженными свечами, в другом, позади короля, лежала на стуле снятая им одежда. Вернее, она держалась стоймя, благодаря густому золотому шитью; штаны и колет сидели, как человек без шеи и головы.
      "И праздничные огни причиняют ожоги, - вот о чем Генрих думал в ванне. - Они готовы сжечь на этих печальных и злых огнях кого попало, меня прежде всего. Они сомневаются, наше слияние по-прежнему ненадежно. Одна месса ничего не доказывает. Я вынужден без конца завоевывать людей, так мне было суждено спокон веку. В церкви у пилястра я услышал слово и испугался, потому что звучало оно страшно и грозно. Что делает Шико? Слово оправдалось еще раньше, чем было произнесено. Прищурившийся великан рад был оправдать это слово. Нож! Законовед сказал: "Теперь он готов". Где же Шико? И он ничему не поможет. Ведь я наконец отважился на смертельный прыжок".
      При этом Генрих вытянулся на ступеньках, вода колыхалась, сон начал овладевать им. Господин д'Арманьяк, стоя прямо и неподвижно, ждал, чтобы на его старого боевого товарища сошел полный покой. Он думал: "Мы старимся. Бесполезно держаться молодцом, хотя это единственно допустимое поведение". Первый камердинер, в переднике, опоясывающем бедра, осторожно ступая босыми ногами, вышел из ванной, прикрыл дверь и остался на страже, подле нее. Время от времени он заглядывал в щель, не произошло ли там чего-нибудь нового. Один раз он приложил ухо к щели; спящий громко произнес:
      - Где же Шико?
      Однако, когда тот действительно показался в конце коридора, господин д'Арманьяк загородил дверь, широко расставив ноги. Он уже издали учуял, что этот посетитель только встревожит короля, отдыхающего в ванне. Когда дворянин приблизился, оснований не допускать его стало еще больше. Господин д'Арманьяк скрестил на груди руки и выпрямился, как в молодые годы. Шико сказал:
      - Не бойтесь, сударь, я не собираюсь врываться.
      - Я вас не впущу, сударь. От вас воняет, как от козла, и вы пьяны.
      - Сами вы козел, сударь, в этом кожаном переднике и с волосатыми ляжками. Что касается запаха, то им я обязан отвратительной мусорной яме; некий чревовещатель вынудил меня прыгнуть туда. А что я злоупотребил вином, после того как вынырнул на поверхность, так это вполне понятно. Я был подавлен неудачно закончившимся приключением и не решался в трезвом состоянии доложить его величеству обо всем, что случилось.
      - Вы не войдете, - твердил господин д'Арманьяк неуклонно, но только для видимости. В ванной послышался плеск воды, король пробудился. Шико говорил звучным голосом, ничуть не приглушая его, он был совершенно трезв и точно рассчитал, что нужно открыть королю, а что, наоборот, следует утаить, смягчить, на что лишь намекнуть.
      - Сир! - сказал бы я, если бы король мог меня слышать, - воскликнул он весьма громогласно. - Сир, ваш убийца, или человек, который хотел стать им, был солдат, никогда ранее не замышлявший зла. Одна только любовь совратила его с пути истинного. Как снести, если предмет страсти постоянно издевается над влюбленным, ради увеселения легкомысленного двора? Какой же это мог быть легкомысленный двор? - спросил сам Шико, потому что никто другой его не спрашивал. - Действие происходит в замке достославной дамы, именуемой королевой Наваррской. Какие же чудеса там творятся!
      Он перевел дух. В ванной послышался всплеск, как будто купающийся резко повернулся. Однако Шико тщетно ждал возражения или приказа.
      - Праздность мать всех пороков, - заявил он наконец. - Любовь, ничего, кроме любви, во всем замке: вдруг является бедный солдат и напускает на себя важность. Он, видите ли, желает убить короля. Конечно, прославленная наваррская дама запрятала его в самое глубокое подземелье.
      - Эй! Перестань врать! - послышалось из ванной.
      - Нет, она очень плакала, - в смущении, сокрушенно говорил Шико. - Долго плакала, а потом прогнала солдата из замка...
      - И меня об этом не известила, - вздохнул Генрих в кирпичной ванне.
      - Как же она могла, - сетовал Шико; хотя он и сочинил все сам, но считал вероятным то, о чем скорбел. - Монахи, священники и прелаты приставали к ней неотступно, ей самой грозили смертью, стерегли ее, перехватывали ее письма, так что она поневоле должна была молчать и втихомолку лить слезы.
      Здесь из груди господина д'Арманьяка вырвалось неожиданное рыдание. Королева Наваррская, о которой рассказывал Шико как о создании своей фантазии, для первого камердинера была живой спутницей эпохи кровавых ночей, пройденной школы несчастья, всех житейских тягот, которые сам он сносил вместе со своим господином на протяжении долгих лет. Тогда лицо ее изображало то жар страстей, то неземную высоту, прямо из постели она вела к престолу и звалась тогда Марго. Ее боготворило целое поколение, приверженное к человеческой красоте и к познанию человека - среди них был и первый камердинер, которому она протягивала свою несравненную руку. При этом воспоминании он всхлипнул еще раз и не мог уже остановиться. "Наша Марго смертельно ненавидит нас теперь", - думал стареющий д'Арманьяк. Не в силах подавить волнение, он покинул свой пост. Удаляясь все в том же кожаном переднике, он ловил ртом воздух, издавал душераздирающие стоны и захлебывался от невыплаканных слез.
      Между тем в ванной было тихо. Там сидит тот, кто легко плачет, и потому большинство ему не доверяет. Почему же он не плачет на этот раз? Шико задумчиво покачивал головой, а смешной хохолок покачивался над его голым черепом. Он мог бы подсмотреть в замочную скважину, но не захотел. Там внутри, один, скрытый от посторонних взглядов, сидит голый человек под угрозой ножа; несравненная рука, некогда любимая свыше меры, не пожелала отвратить нож. А направлен он был одним из тех, что прыгают вокруг праздничных огней, самые резвые - на одной ноге, и он, король, слился со всеми ними. Ради них прослушал пышную мессу, отважился на смертельный прыжок. "Пусть будет так! Пусть свершится что суждено! - думает, наверно, тот, кто сидит в ванне.
      - Шико!
      Времени прошло довольно много. Человек, стоявший у двери, больше ни к чему не прислушивался, он погрузился в думы. Когда прозвучало его имя, он встрепенулся и бросился в ванную.
      - Запри дверь! - приказал голый король. - Сколько человек замешано в покушении? - спросил он тихо.
      Шико точно всех перечислил, о прикрасах он уже не думал. Перед острым умом шута путь убийцы лежал как на ладони, так он и описал его: нет ни единого местечка в королевстве, которое при случае не могло бы уподобиться тому разбойничьему вертепу, откуда он сейчас явился. Но ведь разбойничьи вертепы забавны, во всяком случае не мешает от души посмеяться и над хозяином и над солдатом, который говорит чревом, а после убийства надеется стать невидимым. Однако же в ванной чувствовалось такое напряжение, что даже лица каменели. С большим комизмом, не намеренно, а в силу привычки, пересказал шут свой спор с хозяином насчет засола и колесования. Но лица у обоих точно каменные. Болван с искромсанным боком из-за собственной неосмотрительной кровожадности; чревовещание, пять приятелей и мусорная яма; в высшей степени комично, а лица по-прежнему точно каменные. Болван сбежал, это не важно, с ним вопрос окончен. Он отточит новый обоюдоострый нож, еще раз попытается выследить короля, будет пойман, ведь его теперь знают. Довольно о нем.
      Шико кончил и молчал вместе с королем, который тоже мог только молчать. Внезапно он поднял голову.
      - Одно хочу я знать. Ла Барр ни разу не приблизился ко мне настолько, чтобы вонзить в меня нож. Как же он думал сделать это?
      Шико мигом вытащил из штанов нож, вытащил оттуда же, где его носил убийца, и швырнул его, куда - не было видно, так быстро все произошло. Король повернул голову и оглядел комнату. Позади него на стуле сидел его белый атласный наряд, точь-в-точь он сам, только без шеи; а там, где надлежало быть шее, в стене торчал нож, длиной с локоть, в самой шее, которой не было.
      - Хороший прицел! - сказал Генрих. - Сто экю не пожалел бы, будь они у меня. - И рассмеялся лежа, как был, голый. Потом еще раз оглянулся на нож и громко захохотал. Шико из вежливости скривил рот. "Я ваш шут, - означало это. - Над своими собственными шутками я не смеюсь".
      Вдруг Генриху пришло на ум:
      - В церкви у пилястра стоял человек, он говорил с соседом шепотом, но я услыхал. Это был мой законовед, он говорил: - Ах, теперь он погиб. Только с нынешнего дня можно сказать о нем: готов на убой.
      По поводу этих слов - готов на убой - Шико заржал как конь, ибо острота принадлежала не ему. Смеялся и Генрих, хотя умереннее. Чтобы поддержать веселое настроение, он то и дело поглядывал на нож, который торчал как раз там, где могла быть его шея, но где ее не было.
     
     
      IV
      РАДОСТНОЕ СЛУЖЕНИЕ
     
     
      ТОРЖЕСТВЕННАЯ ЦЕРЕМОНИЯ
     
      Святое миро для помазания и посвящения королей Франции хранилось в Реймсе, но этот город по сию пору принадлежал Лиге. И столица тоже все еще была в руках врага. Генрих настойчиво стремился войти в Париж, только сперва он непременно должен быть миропомазан и коронован. Он бы, пожалуй, пренебрег этой повинностью, но ей придавалось огромное значение; а потому были предприняты розыски святого мира. Лучшее, какое нашлось, было связано с памятью святого Мартина: для Генриха это решало вопрос. Он знал каждую пядь своего королевства, за которое так долго боролся, и помнил, потому что сам отвоевывал их, какой у каждой местности патрон: чаще всего попадался Мартин. Отлично, остановимся на Мартине, а вместо Реймса изберем город Шартр и его собор, высоко чтимый народом. Ни один истинный католик не отнесется с презрением к торжественной церемонии, местом действия которой будет Шартрский собор.
      Однако Генрих не забыл, что и в Сен-Дени, где он отрекся от ереси и принял истинную веру, восторг был всеобщий, из Парижа явилось множество народу, с которым он торжественно слился, но при этом откуда-то вынырнул убийца. Вернее, убийца с самого начала был тут; он мало чем отличался от народа, среди которого скрывался и который, казалось, был предан королю душой и телом. Нет, это заблуждение, люди вонзают нож точно так же, как славословят и падают на колени. Обстоятельства меняются, и дух человеческий многообразен. Наша вина, наша великая вина в том, что мы не могли побудить добрый люд, как его называют, всегда быть добрым. Жизнерадостность, снисхождение и милосердие одни достойны разумных существ. Но есть ли где-нибудь государство, в котором царят они? А потому необходимы торжественные церемонии, способствующие очищению растленных душ. "Если я буду почаще прибегать к таким церемониям, - думал Генрих, - быть может, под конец даже у моих убийц на глаза навернутся очищающие слезы, хотя полагаться на это нечего. Надо самому подавать пример. Не убивать, а помогать жить. Вот в чем суть королевской власти, подлинной власти", - понял он, и отнюдь не впервые, ибо таков был предначертанный ему с самого начала путь. Но даже по случаю столь возвышенного события он не мог до конца продумать сущность власти: слишком много предстояло сделать.
      Торжественную церемонию в Шартре приходилось подготовлять всю наново; ничего не было - ни действующих лиц, ни предметов, которые им полагалось держать в руках. Корона, скипетр и прочие атрибуты были, в зависимости от материала, расплавлены, разломаны, порваны или попросту украдены мятежниками. Сановники, которым по чину надлежало участвовать в церемонии, либо были заодно с врагом, либо находились у него в неволе, в особенности епископы. Некоторые из светских вельмож не пожелали явиться, не веря, что власть короля крепка. Париж по-прежнему в руках испанцев, к чему же торжественные церемонии? По счастию, всегда находятся преданные люди, которые, не раздумывая, спешат добыть нужные предметы, например, руку правосудия с двумя персnами, сложенными для присяги, рыцарский меч и полотнища парчи, достаточно широкие, чтобы завесить стены храма. Все это было изготовлено или разыскано впопыхах; новые статисты заменили выбывших, их заставили прорепетировать роли, чтобы каждый затвердил свою, а в утро торжественной церемонии двое дворян встали в три часа: надо было привести в порядок собор.
      Весь предшествующий день король был занят покаянием, молитвой и выслушиванием проповедей, в которых ему разъяснялась сущность торжественной церемонии. Утром двадцать седьмого февраля его повели в собор к торжественной церемонии двое епископов и много высоких господ, среди которых он почитался первым. На нем было одеяние, представлявшееся ему верхом нелепости: просторная хламида из посеребренного холста, под ней длинная рубаха пунцового шелка. На вид совсем явление допотопных времен, но так пожелали его дамы, милая сестра, бесценная повелительница, она же действовала по указке госпожи де Сурди, ибо друг последней, канцлер де Шеверни, стоял за соблюдение исконных обычаев. Канцлер и другие важные сановники следовали за королем по пятам, среди них и обер-шталмейстер, герцог де Бельгард. Генрих узнал поступь своего старого друга, Блеклого Листа, и не прочь был оглянуться и приветствовать его смехом, но странный наряд, не говоря обо всем остальном, мешал ему. Ведь и в этом соборе он снова был выставлен напоказ толпе, герольды и всяческие эмблемы власти, даже коннетабль с обнаженным мечом, предшествовали ему. Далее выступал он сам, совершенно один и с такой торжественностью, которая всем была непонятна, а ему больше всех, так что он даже сомневался: "Величественный у меня вид? Или, чего доброго, смешной?"
      Герольды принялись возглашать имена, передававшиеся из рода в род, двенадцать имен тех, что были некогда высокими особами в королевстве. Разумеется, на зов герольдов откликнулся вовсе не герцог Аквитанский, такого давно не существовало, и потому он не мог явиться, иначе он бы щегольнул стародавним маскарадным костюмом, не хуже самого Генриха. Зато Генрих услышал, как откликнулся славный Суассон, возлюбленный его сестры; и далее, каждый из бывших здесь откликался взамен кого-то отсутствующего; а тот либо умер сто лет назад, либо увильнул от торжественной церемонии. И когда епископ Шартрский, вместо архиепископа Реймского, помазал короля святым миром, тоже не настоящим, помазаннику стало щекотно, и, чтобы не засмеяться, он закашлялся. А стоял при этом в самой смиренной позе, склонив чело, и только исподтишка ждал отклика у прелестной Габриели, сидевшей на хорах, ибо думал, что прелестная Габриель смотрит на всю помпу с такими же чувствами, как и он. "Виден тебе Блеклый Лист, прекрасная моя любовь, помнишь, как он лежал под кроватью и я бросал ему сласти? А тут у него такой торжественный вид".
      Однако прелестная Габриель на высоких хорах среднего нефа отнюдь не предавалась подобным воспоминаниям и даже не имела к тому поползновений. Ее возлюбленный повелитель снова произнес все положенные клятвы и прежде всего ту, что против еретиков; а теперь епископ надел на него корону - в самом деле корону, и ее возлюбленный повелитель был коронован. В глубине души она никогда в это не верила. Слушай, Габриель д'Эстре, как они кричат: да здравствует король! "Те Deum" запевают они в его честь - а ведь это он в обличье крестьянина с закопченным лицом пробрался пешком в замок Кэвр, и ты сказала ему: "Сир! До чего вы некрасивы". А потом ты долго водила его за нос, усердно обманывала его и лишь мало-помалу растаяла, потому что при своем кочевом дворе он слыл великим человеком. И что это был за двор! Его местопребывание то и дело менялось в зависимости от военной удачи. А тебе приходилось умело лавировать между пасторами и прелатами; целью твоей было обогащение собственной семьи, господин д'Эстре воровал, и ты покрывала его, господин де Рони стал тебе врагом из-за твоей преданности семье. Ты способствовала обращению своего еретика, сперва потихоньку, слушаясь чужих указаний: тогда ты все еще любила другого и едва не сбежала с ним. Лишь под самый конец, в ночь пролитых слез и загадочных видений, ты поняла, чье дитя ты носишь под сердцем и кто по-настоящему твой повелитель. И так случилось, что ты, прелестная Габриель, трепещешь теперь наверху, на хорах храма, от гордости и счастья, что взор твой затуманен непомерным блаженством, когда повелитель твой принимает корону.
      Как можно заблуждаться! Генрих не решался поднять взгляд туда, где сидела его бесценная повелительница; он боялся, что она тоже закашляется, стараясь скрыть смех. Торжественные церемонии не выигрывают от повторений, особенно когда человек чует в них фальшь и комедию. Генрих израсходовал всю отпущенную ему серьезность на борьбу со своей совестью во время того тяжкого раздумья и смертельного прыжка. Дело сделано, незачем спрашивать себя - к чему. Будь это хоть во имя власти, но ей мы знаем цену, слишком долго добирались мы до нее. Герольд выкликает покойника, взамен отзывается живой. Епископ, взятый на худой конец, поднимает сосуд с миром, самый пристойный из всех, какие удалось добыть. Затем на голову, полную сомнений, а не веры, опускается корона, которой надлежит быть очень древней, а она только что из мастерской. Вот какова показная сторона власти. Солнечный луч играет на мече, маршал де Матиньон держит его прямо перед собой, это якобы меч коннетабля. В действительности же Матиньон вовсе не коннетабль, он сочиняет эротические стихи, и латинские, и на родном языке; наверно, и сейчас, в то время как сверкает грозный меч, у него уже наготове новые вирши. Вот какова эта власть.
      А Генрих помышляет о другой, которую он лелеет в сердце, властью над сердцами можно назвать ее. Торжественная церемония не нравится ему; он не видит, чем она может очистить растленные души. Правда, присутствия убийцы он здесь не чувствует, и это прежде всего большое облегчение: может все-таки статься, что помазание, коронование и внушительность сегодняшнего события на некоторое время сделают его неуязвимым. И тогда, значит, законовед ошибкой сказал свое горькое слово. А затем, раз смертельная опасность устранена от него, король вновь становится серьезен, он обретает ту серьезность, что была утрачена недавно в горбатом трактире, где главную роль играл шут, затем в ванной, при появлении того же шута. Совсем иное дело, когда король смотрит на своего верного Рони.
      В течение церемонии король несколько раз взглядывал в лицо барона и при этом пугался: он один был здесь неподдельным. Точно сошел с соборного фасада, он остался бы верен себе и там, в образе каменной статуи с крупными величавыми чертами, которую ничто не возмутит. Протестант слышал, как король давал клятву уничтожать еретиков, и лицо его не дрогнуло. Он был тут, он участвовал во всем и оставался верен себе, но внутренний голос его говорил: "Галиматья". Так втихомолку говорила в нем суровая простота гугенотов, таково было его суждение о торжественной церемонии. "Суета, приманка для женщин, мерзость перед господом", - кричал бы внутренний голос, если бы барон стал его слушать. Рассудительный Рони призывал докучливый голос к молчанию, а всем видом и осанкой являл образ преданного и стойкого слуги своего короля. Генрих вообще разбирался в людях и знал своего Рони; но тут, посреди торжественной церемонии, он понял окончательно, что тот навеки останется верен ему.
      Вскоре он призвал его в свой совет. А дальше Рони уже сам позаботился, чтобы стать герцогом Сюлли, всемогущим вершителем финансовых дел королевства, начальником артиллерии, равной которой не бывало дотоле, и воистину правой рукой короля - пока существовал его великий король, и ни минуты дольше. Ибо ему он предался всецело, ему вручил свою судьбу, наперекор внутреннему голосу старого гугенота. Что я для тебя, тем и ты будешь для меня. Начало подъема Рони вплелось в торжественную церемонию, оттого что Генрих несколько раз взглядывал в его лицо и при этом пугался. Ибо смотрел он в лицо долга и несокрушимой серьезности, невзирая на затаенную мысль, что все это галиматья. Генрих думал: "Средний человек, чтобы не сказать - посредственность. Вот если бы мог я взять с него пример!" Так думал Генрих, в ту пору почитавший простоту самым желанным качеством. Но чтобы она далась без труда, надо быть Рони.
      Король покинул собор более по-королевски, чем входил в него. Поступь и осанка стали по-настоящему величавы, и нелепое одеяние казалось теперь на нем вполне уместным. От этого и все шествие приобрело гораздо большую стройность и мощь, чем по дороге сюда. Толпы народа молчали на его пути, преклонив колена. Однако к обеду Генрих переоделся с ног до головы - отмахнулся от господина д'Арманьяка, когда тот подал ему белый с золотом наряд - ему хотелось чувствовать себя удобно, покойно, по-будничному. В парадной зале он сидел под балдахином, что не уменьшало его аппетита: сидел за отдельным столом, поглядывая вправо на стол для духовных лиц, влево - на стол для светских вельмож; и те и Другие одинаково ревностно утоляли голод: в этом они были схожи с ним. Вообще предполагалось, что они теперь с ним одно, он только первый среди них, а все вкупе составляют королевство. Но он думал иначе, он находил это самонадеянным, а с другой стороны - считал, что это слишком мало. Приказал и на сей раз растворить двери и впустить народ. Он не боялся толчеи, зато вельможи подняли ропот.
      Он поспешил восстановить хорошее настроение. Дворянам, которые прислуживали ему, он сказал, что дон Филипп, властитель мира, заразился дурной болезнью. Как же все дивились непонятному грехопадению его католического величества после столь долгого воздержания! Один-единственный грех - и сразу же кара. Если бы каждый любвеобильный король попадался с первого раза! Тут все, справа и слева, мигом повернулись к столу, стоявшему поперек зала, к королю под балдахином. Король засмеялся, тем самым разрешая смеяться всем. И как же все потешались над смешной незадачей его католического величества! Некоторые из гостей приняли рассказ за шутку, хоть и очень смелую. И эти веселились дольше других. Иные из высоких господ, особенно духовного звания, хохотали до слез и рукоплескали королю в знак одобрения. Несравненно чаще, чем испанский властелин, этот король бросал вызов болезни и все же не заполучил ее. А теперь она к тому же точит его врага. Такое счастье заслуживает хвалы.
      Многие вдруг призадумались и перестали смеяться. Кто так счастлив, внушает страх. Двойная игра за его счет может плохо кончиться; и тем из сидящих здесь за столом, кто поддерживает сношения с испанцами в Париже, пора положить этому конец. Испанцы не останутся в Париже, раз повелитель их заразился. Счастье подает знак; как же пренебречь им? Кто-то сказал во всеуслышание, что не только властитель мира, но и его всемирная держава заражена болезнью, от которой она гниет, и член за членом отпадают от нее. Эти слова разнеслись по всем столам и весьма живо обсуждались. Тем временем от вина и яств лица раскраснелись, голоса стали громче. Из-за испанских новостей чинная трапеза чуть не превратилась в пирушку, королю хотелось пресечь это; те, кто посметливее, поняли его желание. Сметлив был кардинал дю Перрон, тот самый, что подсунул Генриху подушку, когда он отрекался от неправой веры.
      Дю Перрон подал королю чашу для омовения рук, поклонился и попросил разрешения спеть песню - непривычное занятие для князя церкви, и потому все насторожились. Кардинал пропел королю на ухо что-то короткое и, по-видимому, очень чувствительное, у короля глаза увлажнились. На верхних концах обоих столов расслышали только несколько слов: "Кораллы - уста, и зубы - слоновая кость. Прелестен двойной подбородок!" Видя, что король плачет, сперва ближние, а затем и дальние поняли, кому посвящена песня. Один за другим поднялись все, оборотились к королю и стояли молча, воздавая хвалу его счастью, меж тем как прежде рукоплескали его успеху.
      Олицетворение его счастья носило имя Габриель: это постигли почти все; тугодумы, пожалуй, лишь вследствие обильного угощения. Другие проводили сравнение между сокровищем, которое дано ему, и прискорбной вестью из Испании. Иные же, заглядывая глубже, убеждались в том, что ветреник остепенился и что причина его верности и постоянства - желание стать оседлым и владеть. Но малым владеть в этом мире он не согласен. Его заносчивость доходила до величия. Заносчивости недостает лишь власти, чтобы называться величием. Таков по крайней мере взгляд людей рассудительных; рассудительнейший из всех, господин де Рони, неразрывно связывал мысль о величии с мыслью о владении. И потому, наперекор природе и желанию, тут же решил примириться с мадам де Лианкур.
      Трапеза была обильная, а под вечер предстояла вторая, на этот раз с дамами. Некоторые в промежутке легли спать или коротали время в беседах. Что касается Генриха, то он играл в мяч; мячи тяжелые, кожаные, на полный желудок бросать их нелегко, а если попадут в кого, то уж непременно оставят шишку. Меткие удары действовали сокрушительно на полные желудки, вскоре один из господ свалился наземь, остальные еще раньше признали себя побежденными. Генрих непременно хотел продолжать игру, и так как дворян не оказалось, он позвал простых горожан, которые были зрителями. Кто среди них лучшие игроки в мяч, спросил он и, не дожидаясь ответа, сам указал на лучших, оценив их по телосложению, Избранными оказались мясник, бондарь, двое пекарей и бродяга, случайно затесавшийся среди честных людей; но в игре именно он стяжал почет и уважение. Обычно ни у кого нет охоты знаться с канатным плясуном, фигляром и будущим висельником. Только игра уравнивает всех, и во время игры бродяга благодаря выработанным жизнью навыкам был на высоте.
      Сильными мячами король вывел из строя сперва одного из пекарей. Остальные держались около часа, пока мясник, бондарь и второй пекарь тоже не выбились из сил: повернулись все трое и заковыляли прочь.
      - Чья возьмет? - сказал король фигляру, и они принялись перебрасываться мячами, но не как метательными снарядами, а с необычайной легкостью, словно колдовали; перелетали с места на место, точно Меркурий, и едва протягивали руку, как мячи сами собой попадали в нее, и не поодиночке, а три, четыре, пять сразу и казались воздушными, точно мыльные пузыри. Зрелище было редкостное и радовало глаз. Народ тесно сгрудился вокруг, светские и духовные вельможи позабыли о пищеварении, и все смотрели, как прекрасно играют король с бродягой.
      Оба они прикидывались чем-то вроде бестелесных духов, но человеческое естество не замедлило обнаружиться. Нельзя отождествлять природу с искусством. Оба сильно потели; и так как капли пота застилали им глаза, мешая ловить мяч, они дружно скинули колеты; а дело было в феврале, под вечер, - и все увидели, что у обоих, у короля и его партнера, под колетами ничего нет, кроме рубах. И еще другое увидели все: на канатном плясуне и фигляре рубаха была целая, а на короле с дырой посреди спины. Ткань не выдержала резких движений и от ветхости разорвалась.
      Сперва Генрих не мог понять, о чем шепчутся и шушукаются кругом. Он слышал ропот, он улавливал вздохи. Наконец кто-то решился сказать вслух:
      - Сир! У вас на рубахе дыра. - Когда слово было выговорено, тягостная неловкость перешла в веселье. Первым рассмеялся сам король, притворяясь в то же время сильно разгневанным.
      - Арманьяк! - крикнул он, и когда первый камердинер предстал перед ним, Генрих спросил: - Ведь у меня же есть шесть рубах?
      - Увы, - возразил д'Арманьяк, - их осталось всего три.
      - Хорошего мало, если мне приходится ходить нагишом. Вот на что похож король, когда он прощает подати городам и откупает их у губернаторов Лиги, которые вконец удушили их поборами. Крестьянам же я возвращаю дворы, которые отвоевываю поодиночке. Тут еще может хватить на облачение для коронации, но уж никак не на рубаху.
      Сказав это, он удалился, как раз вовремя, ибо звук его речи остался у всех в ушах. Он говорил смело и гордо. Дыра в рубахе приобрела смысл жертвы во имя королевства и умножила славу короля. Это подлинный король. Все мысленно вновь увидели его шествующим по собору в нелепом одеянии, которое стало на нем вполне уместным, - сравнили и нашли, что сейчас, в разорванной рубахе, он был даже величавее.
      Генрих оделся в лучшее свое платье, ибо на большом банкете должны были присутствовать дамы во главе с бесценной его повелительницей в роли хозяйки. Большая зала архиепископского дворца в Шартре от бессчетных свечей сияла теплыми золотистыми тонами. Пучки свечей в сверкающих канделябрах перед стенными зеркалами и на столе окружали толпу гостей блеском, который каждого украшал и выделял. Таким образом, все женщины тут за столом казались красавицами, а мужчины, немало пожившие, явно помолодели: щеки разрумянились, лбы прояснились. Бесчисленные огни придавали всем благородство и необычайную изысканность; люди едва узнавали друг друга, так удачно было освещение залы. Весь свет и блеск были направлены на стол, меж тем как за спинами гостей четкие контуры предметов мало-помалу расплывались, и смутное мерцание, точно туман в слабом лунном свете, плыло к потолку.
      Король и мадам де Лианкур восседали друг против друга, как хозяин и хозяйка. По обе стороны Габриели разместились в ряд дворяне. По левую руку Генриха сидела мадам Екатерина Бурбонская, его милая сестра; далее следовали принцессы и герцогини де Конти, Немур, Роган и Рец. Справа от него первое место занимала принцесса де Конде, связанная родственными узами с его домом; подле нее - госпожи де Нивернуа и де Невер. Эти имена он повторял про себя, ибо то были большие имена в королевстве, и носительницы их находились здесь, словно так и полагалось; но он знал, чего это стоило. Супруг той или другой из дам все еще был на стороне его врагов, хотя бы для виду, и для виду командовал в Париже, а в это время жена его пировала с королем. Такое пиршество немыслимо без предварительных интриг, более долгих, чем самый длинный обед. Этот пиршественный стол завершает много трудов, много мрака, много крови. Знать бы, что действительно завершает!
      Вот о чем думал Генрих, перечисляя своих соседок, и каждая была ему дорога, они и сами не подозревали, в какой степени. При этом он занимал их веселой беседой, словно им так и полагалось сидеть здесь. Часто он и мадам де Лианкур обменивались взглядом, означавшим: вот чего мы достигли. Взгляд выражал: а могло быть и по-иному. Взгляд говорил ему и ей: "Благодарю тебя. Люблю тебя".
      Для Генриха его Габриель была прекраснее, чем когда-либо, потому что смотрел он на нее не только с гордостью, но и с умилением. Роскошь ее наряда могла бы показаться вызывающей; дамы не отрывали от нее глаз. Как мягко ложится бархат, какого он непередаваемого цвета - старое золото, осенняя листва, ласковый солнечный свет; и пышные рукава испанского покроя. Кому доводилось видеть платье, в своем совершенстве пригодное и днем и вечером! А голова королевской подруги покоится на мелко собранном воротнике, и золотистые волосы ярко озарены солнечным диском из алмазов и сами оттого сияют еще ослепительнее. Понятно, дамы не были склонны искренне восхищаться такой картиной, как ни влекла она их взор; они внутренне кипели бы и готовы были бы пожелать, чтобы это солнце закатилось.
      Но Габриель умиляла их. Беременность именно сегодня накладывала такой отпечаток на ее лицо, что оно вызывало трепет неясности и страха не только у ее повелителя. Оно было очень бледно, очень тонко, от воспетого двойного подбородка осталась узенькая полоска, и кожа сделалась прозрачна, точно жемчуг. Только глаза стали больше, их лихорадочный блеск заставлял забыть и простить жемчужный отлив белой груди, сверкающие на ней рубины и настоящие жемчуга в оправе чеканного золота. Мужчины подле Габриели притихли, зато сочувственно бились сердца дам, через стол ласково ободрявших беременную. Когда хозяйке следовало сделать распоряжение, сестра короля вместо нее знаком приказывала подать блюдо или графин. Один из сидевших поодаль кавалеров, - это был господин де Рони, - вскочил со стула и, опередив слугу, поднял ложку: она выпала из нетвердой руки Габриели.
      После того как празднество приняло такой оборот и из пиршества в честь коронованного короля превратилось в чествование его бесценной повелительницы, Генрих, не долго раздумывая, объявил во всеуслышание, что намерен испросить у папы расторжение своего брака, дабы жениться на мадам де Лианкур. Консистория разведет ее с мужем, который сам признает, что пострадал от удара копытом. Послышался смех, который Генрих принял за одобрение, и тогда он пошел еще дальше, сказав, что вскоре его бесценная госпожа получит звание и титул маркизы. Мало того, он поднял бокал в честь госпожи маркизы и при этом так долго и вдумчиво смотрел на нее, широко раскрыв глаза и вскинув брови, что всякому стало ясно: путь ее ведет выше. Предел возвышению прелестной Габриели настанет лишь тогда, когда она вместе с ним украсит королевский трон. Она будет нашей королевой.
      Общее одобрение длилось недолго. И он сам верил в него, только пока был счастлив и растроган. Ведь каждому известно, какой должна быть королева Франции: прежде всего чужестранкой, которая неведома здесь никому и ни над кем не возвысилась - чем бывают уязвлены не одни дамы. Господин де Рони с этой самой минуты начинает оказывать такое же решительное сопротивление, с каким Габриели придется неизменно сталкиваться и у других, пока она живет и властвует над королем. Но сейчас вражда еще щадит Габриель. Ведь не бессмертна же она, быть может, ей не передоить родов, вид ее предвещает дурное и вызывает к ней жалость. А кроме того, все знают короля и его обещания жениться. Если бы он хранил их про себя, как до сих пор, они, пожалуй, были бы опасны. Оглашено - значит, нарушено. Словом, так или иначе прекрасной д'Эстре позавидовать нельзя.
      Поэтому к Габриели было проявлено много сочувствия и почтения, когда все общество, вслед за королем, поднялось из-за стола. Генрих подвел к ней принцессу Бурбонскую и принцессу Конде; те обняли и поцеловали Габриель. И все остальные женщины, приближаясь к возлюбленной короля, спешили уверить ее, что она прелестней, чем всегда. И каждая была при этом искренна и не испытывала ни вражды, ни зависти, их роднило с ней ее положение; и еще роднило общечеловеческое чувство, ибо возможно, что к празднеству ради нее присоединилась незримая гостья, чье присутствие всех заставляло содрогаться. Кто не восхваляет пышной красоты, которая кичится нетленностью, как произведение искусства? А перед красотой, которую подозревают в союзе со смертью, всякий преклонится.
      Под конец двери залы растворились, сейчас же за ними начиналась лестница. Некоторые из дворян взяли у слуг подсвечники и выстроились по обе стороны на ступенях. Впереди чествуемой четы шли принцессы королевского дома, на расстоянии следовали другие дамы и кавалеры. Посредине Генрих вел на поднятой руке свою Габриель; им светили, они подымались. "Торжественная церемония! - ощущал Генрих, молодой и окрыленный. Торжественность была нарушена или, пожалуй, даже усилена тем, что больная почувствовала себя дурно, и возлюбленному пришлось подхватить ее и почти нести наверх; они опередили сопровождающих, последние огни оставили где-то внизу и сами погрузились в смутное мерцание, подобное туману в слабом лунном свете, и скрылись из виду, словно растаяли.
     
     
      ДАМА В МАСКЕ
     
      Париж давным-давно готов был впустить короля. Даже герцог де Фериа, который все еще состоял наместником его католического величества в Париже, и тот не верил в существование испанской партии. Опасаться можно было разве что упорства отдельных неисправимых упрямцев и страха других, не рассчитывавших на прощение. Вожди Лиги с Майенном во главе постарались на всякий случай ненадежней укрыться вместе со своим движимым имуществом. А ни один из шестнадцати начальников столичных округов не упустил случая втайне заверить короля в своей преданности; пресловутый портной лишь забежал вперед в ту пору, когда враги короля повесили королевского верховного судью. Конец зверствам! Проповедники, с амвона призывавшие к зверствам, больше не имели успеха у народа, скорее они сами были под угрозой. Народ тем временем настроился снисходительно и миролюбиво и готов был даже творить насилие, дабы могло восторжествовать добро. Вследствие этого возникали бунты; правда, их подавляли, но больше для виду. Какой же властитель, хотя бы только по имени, добровольно сложит полномочия и уберется восвояси, пока у него есть оружие - пускай одно оружие, даже без рук. Испанский военачальник располагал четырьмя тысячами чужеземных солдат, которых хватало только на охрану валов и ворот.
      Королю не удастся так просто войти в город. С четырьмя тысячами солдат сладить легко - труднее с добротой народа, ожидающего доброго короля. Король разрешил парижанам добывать припасы за городскими стенами и есть досыта; как же может он теперь обстреливать их дома и посреди резни ворваться в свою столицу? Ему этот путь закрыт. Он должен действовать в согласии со своей славой в народе и овладеть властью, как подобает народнейшему королю. Генрих потратил несколько недель на то, чтобы нарочито раздуть молву о своей доступности. Nihil est tarn populate quam bonitas. Как-то раз он снова заблудился на охоте, что всегда создает удобные случаи; в два часа ночи добрался один до какого-то дома - это оказался отнюдь не разбойничий вертеп. Дом принадлежал одному из чиновников его финансового ведомства, что не было для него полной неожиданностью: он хорошо изучил свое королевство. Но девица, которая вышла к нему, его не признала, он попросту сказал, кто он такой, поел немного хлеба с маслом и улегся не в постель, а на пол перед очагом, утром же пожелал прежде всего прослушать мессу: за три мили пришлось везти священника. Может ли король быть более скромен и обращенный еретик более благочестив!
      Многие никак этому не верили, например, некий торговец свиньями, с которым король сидел за одним столом в сельском трактире, - опять заблудился где-то. Посетители трактира не знали, кто он такой, или, быть может, только прикидывались; когда король пускается на хитрость, крестьянин всегда перехитрит его. Как бы то ни было, торговец свиньями отважился наговорить ему разных дерзостей под тем предлогом, что не узнал его. Королю оставалось только с подобающей помпой покинуть сцену. Он выглянул в окно, тотчас откуда-то подскакали его придворные и остановились перед трактиром: должно быть, разыскивали заблудившегося короля. Селяне всполошились: как же так! Стало быть, мы королю выложили всю правду? А он стерпел. Хлопнул по плечу торговца свиньями, дал милостивый ответ, и тому все сошло безнаказанно. Но потом селяне долго толковали между собой о Париже и о том, что городские жители плохо знают короля: иначе бы они его впустили. Все равно этого ловкача не одолеешь.


К титульной странице
Вперед
Назад