«Вон он сидит, глыба мирозданья; гильотину сломаешь о такую шею!» – с невыразимой ненавистью, глазами показал Слезнев и повел Сашу к хозяину, сидевшему во главе пиршества.
      Не подымаясь с места, Постный отечески потрепал Слезнева по плечу, заодно поласкав и Сашу заплывшими медвежьими глазками; сразу затем сборище принялось шумно усаживаться в кресла, за спинки которых все они держались. Новоприбывшим достались крайние места за столом, под чахоточной пальмой, так что рядом с Сашей оказалось вовсе свободное место; впрочем, он и был там моложе всех. Выгода заключалась в том, что отсюда без помехи можно было рассматривать представленную здесь коллекцию петербургских типов. Их набралось человек двадцать пять вместе с хозяином, отдаленно напоминавшим и гривастого екатерининского вельможу, и скверного пошиба бильярдного маркера, неоднократно ученного кием меж лопаток. Вопреки своей фамилии, то был баснословно тучный старик с набором складок у подбородка, как на голенище; все же, от возраста, что ли, просвечивала в нем хоть та напускная порядочность, какую в качестве высшей роскоши позволяет себе прожженный плут. Остальных мать-природа настряпала в еще более озлобленном настроении.
      Сидевший рядом Слезнев показал дружку на мелкого хлыщеватого человечка, поминутно, как в тике, оправлявшего свой спортивный, в крупную желтую клетку жакет,– известного на всю столицу искателя приключений и сорвиголову Дорбынь-Бабкевича, который самолично гулял в скафандре по дну Азовского моря, катался на подводной лодке, на свободно парящем аэростате, даже на роликах в здании только что открывшегося в Петербурге скетинг-ринга, изобрел стеносушительный аппарат, где железная коробка с тлеющим древесным углем равномерно ползала по обреченной стене, и в завершение помрачительной славы грозился открыть фабрику синематографических лент. На ухо ему, сверкая подлыми глазами и не скрывая дурных зубов, испорченных хорошей жизнью, нашептывал столичную сплетню не менее скандальный журналист и пройдоха с громадным фуляровым галстуком и в визитке с пятнами, Борька Штрепетинский, ухитрившийся на пари побрить лошадь эмира бухарского и снять самого митрополита Антония в объятиях двух аристократических прихожанок. Следующим сидел породистой лошадиной внешности господин, видимо, тот самый незаконнорожденный династический отпрыск, не общавшийся ни с кем за столом, чтоб не уронить царственного достоинства... Верно, от длительного употребления ценной пищи было в нем нечто, если не вполне человеческое, то, во всяком случае, сближавшее его с людьми. Присутствовал также непременный член всяких темных компаний, фольклорист Панибратцев, собиравший неприличные баллады антиправительственного содержания,– рыхлый мужчина в косоворотке и с кольцом из настоящего кандального железа, с помощью которого, по слухам, и улавливал в охранку молодые доверчивые души. «Несомненно, не раскрытый пока, но крайне одаренный провокатор»,– вполголоса рекомендовал его Слезнев. Имелась там для разнообразия и женщина, перезрелая красавица, с ниткой жемчуга цвета охотничьей картечи на громадных алебастровых плечах; по праву старинной дружбы хозяин звал ее попросту Невралгией Захаровной, отчего та всякий раз рассыпалась мелким, приводившим Сашу в уныние хохотком.
      «А дальше, кто это там, насупленная такая личность с ветчинным румянцем?» – со скуки допытывался Саша Грацианский.
      «Тот, что рядом с Бенардаки? Это сам Фридон Хаджумович Паппагайло, акционер по добыванию азота, восходящая звезда, соперник Рябушинского. Обрати внимание на изумруд в галстуке – подарок раджи из Ешнапура. Вот она, братец ты мой, круговая классовая порука вампиров!»
      «Нет, я про того спросил, что наискосок, этакого сатанинского вида. Честное слово, не удивлюсь, если у него и хвост окажется под сюртуком. Кто он?»
      Саша движением головы показал на мрачного господина со шпиковатым, прислушивающимся лицом.
      «О, это Брюм».
      «Тоже... аристократический волдырь какой-нибудь или хапуга биржевая?»
      «Нет, это просто Брюм...» – уклончиво прошелестел Слезнев, втянув голову в плечи, и прекратил разговор.
      Так, значит, не на Лиговке, где толклась и галдела в те годы пьяная столичная рвань, а именно здесь находилось дно столицы. Саше Грацианскому пришло в голову, что неплохо было бы заложить добрый заряд под эту виллу, поднести спичку и полюбоваться издали, что из того получится. В ту же минуту все, как по сговору, обернулись в его сторону, словно учуяв ледяной холод Сашиной решимости подорвать устои старого мира; об истинном значенье этих взглядов он догадался с запозданием в полгода... Ждали какого-то сигнала, и едва Саша Грацианский наклонился над своей тарелкой, сборище так и накинулось на еду с таким азартом, словно их с утра пешком пригнали сюда из города. Не рассчитывая на воздержанность соседей, Невралгия Захаровна заблаговременно взяла на тарелку две кисти винограда из хрустальной вазы посреди и третью впихнула в кожаный, еще ранее раздувшийся ридикюль.
      «Полюбуйся, Слезнев, как эта барынька с деликатесами управляется»,– злорадно шепнул Саша своему соседу, и тот с набитым ртом наставительно повторил ему о необходимости изучения повадок этого негодяйского класса.
      Впрочем, нажрались довольно быстро, и когда поутихнул стук ножей о тарелки, стало возможно различить обрывки разговоров в разных концах. Речь шла о наиболее злободневных новостях той осени: о шансах негуса Менелика на абиссинский престол, о приезде в Россию герцога Артура Коннаутского, о намерениях популярного разбойника Зелим-хана объявить себя имамом Чечни, об успехах препарата «606»; двое сбоку тихонько ворковали о скупке платины... Почти совсем смерклось в окнах, даже не видно стало, какие они непромытые; уже неотразимая тоска одолевала Сашу Грацианского, уж он подумывал, что еще поспеет на свою лекцию в Дом графини Паниной, если не поскупится на лихача. К великому неудовольствию Слезнева, он решительно сложил салфетку, намереваясь исчезнуть, как вдруг стеклянная створчатая дверь распахнулась сама собой, и неожиданный, несравненно свежей и нарядней, чем в прошлый раз, в полицейском участке, появился Чандвецкий, встреченный почтительным гулом. С коротким гвардейским кивком он извинился перед хозяином за опозданье, шутливо сославшись на некоторые неотложные дела по империи. Тотчас все раздалось, расступилось, и Панибратцев уже вдвигал почетное кресло в образовавшуюся брешь... но вовсе не эта естественная суматоха с шумными рокировками заставила Сашу Грацианского побледнеть, забыть себя, остаться здесь до конца ужина.
      Об руку с Чандвецким вошла высокая и красивая дама в длинном, глухом до ворота, ослепительно скромном платье; ей было вряд ли больше тридцати и, прошелестел кто-то почтительно вблизи, звали ее Эммой. Необъяснимая печаль, похожая на тень цветущей ветки, лежала на ее бледном лице с боттичеллиевским овалом, как сразу определил начитанный в искусстве Саша Грацианский. Если считать самого его со Слезневым, теперь это было третье здесь человеческое существо, так что у юноши возникла потребность немедля защитить эту прелестную, чуть растерявшуюся даму от жадных и потных, отовсюду протянувшихся рук с предложением потесниться ради нее. Озабоченная, она двинулась было к своему надменному спутнику... но тут все закричали, что нечего, нечего и даже бессовестно подполковнику в одиночку наслаждаться своим счастьем, что надо хоть на вечерок разлучить мужа с женой. И так как Чандвецкий уже занял место возле Тиберия, она сама, минуя устремленные к ней глаза и руки, пошла к пустому месту, на тот угол стола, где и сидел Саша Грацианский.
      Он привстал, помогая ей устроиться и бормоча слова высокопарной благодарности за оказанную ему честь выбора; она не взглянула на него ни разу, он видел ее только в профиль. Было что-то бесконечно влекущее и торжественное в ее сложной, чуть набок склоненной прическе, в тяжелой серьге, вызывавшей жалость к маленькому розовому уху, словно выточенному из вечерней зари,– в таинственном шелесте шелка, сближавшем ее с Незнакомкой из знаменитого в ту пору стихотворения, растворенного в самом воздухе тогдашнего Петербурга. Вдобавок спрятанная музыка заиграла что-то не очень кстати, помнится, Серенаду Брага, и все это вместе со скрипками слилось для Саши Грацианского в один из тех неповторимых праздников, участие в которых оплачивается жизнью да еще с благодарностью небу за предоставленный входной билет.
      «Боже мой, из-за его ужасной службы мы всегда опаздываем... даже в театр,– проговорила Сашина соседка со вздохом, самой себе, оглядывая сидевших за столом.– О, как страшно, сколько же тут незнакомых людей!»
      Не обученный языку, на каком говорят ангелы, Саша Грацианский робко промолчал бы весь вечер, но близость к Чандвецкому низводила чудесное видение с его поэтических небес, делало эту женщину настолько земной и доступной для любованья, что Саша почти ревновал ее к хмурому, не спускавшему с него кабаньих глаз офицеру, которого незамедлительно возненавидел вдвое.
      «С вашего позволенья, сейчас этих страшных незнакомцев станет одним меньше,– отозвался Саша Грацианский и тотчас сделал вывод, что во избежание кое-каких досадных случайностей кабан держит свою пташку в золотой клетке, взаперти.– Меня зовут Александр Грацианский. Мне двадцать лет. Я студент Лесного института».
      Он был в форменной тужурке, дама покосилась на него через плечо.
      «Я не люблю студентов, все они скандалисты,– наивно призналась она, следя краем глаза, как ей накладывают на тарелку из мельхиорового судка.– У нас был один такой сосед-студент... тоже, кажется, лесник».
      «Разве в райских кущах бывают лесники?»
      Она не поняла его признанья, возводившего ее в ранг ангела.
      «Вот уж не знаю... но только ужасный баловник. Боже мой, сколько возни с вашим братом!»
      Простодушие ее доверчивой жалобы и новый, очень кстати перехваченный, через весь стол, сощуренный и недобрый взгляд Чандвецкого толкнули молодого человека выйти за стеснительные рамки первого знакомства.
      «О, если бы у меня имелась...– и вложил особое восторженное содержание в свою паузу,– имелась сестра такая, у вас не было бы брата тише и послушней меня! Впрочем, ваше знакомство с лесниками внушает мне дерзкую надежду... Скажите, можно мне по праву безграничного подчинения и покорности называть вас просто дама Эмм а... как паладину, как в стихах, как сестру?»
      В ответ она посмотрела на него испуганно, перестала есть и замолкла: видно, никто еще не говорил с нею так. Нельзя было придумать тяжелее кары в наказанье: больше Саша Грацианский не видел ее глаз. И вот ему уже трудно стало переносить их отсутствие даже на тот короткий срок, пока опускались ресницы.
      В ее волосах еще сверкали необсохшие капельки влаги. Он спросил тоном, каким дети просят прощенья:
      «Скажите мне... ну, пожалуйста... па улице дождь?»
      Она простила его сразу:
      «Да, с пронизывающим ветром...» – и слегка поежилась от воспоминания о непогоде.
      «Это осень. Все знают, что она однажды придет, и все же она приходит неожиданно. Потом мы жалеем, что лето ушло. Так и в жизни... Хотите согреться? Я налью вам вина».
      «Не надо. Я нехорошая, когда пью... Кроме того, он не велел мне пить сегодня».
      Но Саша Грацианский пересилил, налил ей, тешась бешенством Чандвецкого, который по-прежнему из-под приспущенных век украдкой следил за ними. И дама Эмма подчинилась Сашину желанью и сделала глотка три с таким видом, словно нарушала супружескую верность; подумала и со вздохом отпила четвертый. Ее глаза потемнели, и порозовели чуть раздувшиеся ноздри... и тогда что-то новое, чего не знал раньше из своих мимолетных встреч с женщинами и чего не могла доставить юная и щедрая Наташа Золотинская, с головой захватило Сашу Грацианского. Не смея пока выразить это в одном слове, где мольба сливается с обязательством, он заговорил о чем-то постороннем, пышно и много, потому что и тогда уже страдал даром красноречия; он предпочитал покорить свою даму пиротехникой ума, блеском накануне вычитанных знаний и вынудить к сдаче без каких-либо существенных ограничений для себя. Возможно, он заранее предчувствовал свой жребий – судьбу паучка, подергивающего паутинку, на другом конце которой находится предмет его любви, его добыча и могила. «Зачем все это... боже мой!» – только и сказала дама Эмма. ...После ужина все перешли в соседнее помещение петербургско-мавританского стиля, с напитками, сластями и табаком на низких мозаичных табуретках. Часть гостей с хозяином и Чандвецким во главе уселась на двух столах за карты, снова при свечах, потому что люстра едва пропускала свет сквозь плавленое цветное стекло, кусками вкрапленное в чеканный обод. С намерением продолжить атаку Саша Грацианский устроил было уютное гнездышко в полутьме за колоннами, но пока бегал за вторым креслом для своей дамы, ее отбил, увел Дорбынь-Бабкевич. Окруженный поклонниками, он в качестве будущего командора описывал маршрут и возможные бедствия предстоявшего через неделю автомобильного пробега по средней России.
      «И вы не страшитесь, Дорбынъ, что по ходу вашей эскапады, э... вам придется, заночевать в каком-нибудь таком, э... зараженном ауле?» – озабоченно и несколько запинаясь осведомился незаконнорожденный, через монокль изучая смельчака.
      «Сир! – пылко рванулся тот ему навстречу, вовсе не потому, что уже окоселая личность эта обладала правом на помянутый титул, а потому, что такое обращение возвышало его в собственных глазах.– Стихия всегда неласкова к своему покорителю, но истинный спортсмен, идя по следам своих великих предшественников, Стенли и Миклухо-Маклая, не страшится никаких лишений!»
      «Но, боже мой!..– ужаснулась дама Эмма, и Саша Грацианский дрогнул, услышав ее низкий, грудной голос.– Что же вы станете делать, если под вами в дороге взорвется мотор?»
      «Мадам...– бесшабашно отрезал этот герой своего времени, сплетя ноги в невыразимых желтых гетрах и опираясь локотком па каминный экран бисерного шитья,– тогда я уйду в мать-сыру землю с воспоминаньем о таинственном блеске ваших чудных глаз, мадам!»
      Целый час Саша Грацианский безумно страдал от одиночества в своем углу; кроме того, его немножко мутило от сырых шампиньонов, поданных под горячим гусиным жиром по последнему слову западноевропейской кулинарии. Ему захотелось напиться и учинить какое-нибудь всемирное бесчинство, чтоб вернуть вниманье дамы Эммы... да, без сомнения, он так и поступил бы, если бы не опасался доставить огорчение своей матери. После долгого раздумья, оскорбить ли ему действием неповинного Дорбынь-Бабкевича или прожечь ковер сигаркой, Саша счел за благо разбить бутылку ликера; никто, кроме лакеев, немедля вынесших коврик, не заметил его маленького бунта. Нет сомнения, что в следующем приступе ревности он выкинул бы фортель и позанозистей, если бы не вклинилось одно происшествие, в корне изменившее расстановку сил.
      На исходе одиннадцатого часа взволнованный дворецкий вызвал подполковника Чандвецкого к прискакавшему из столицы курьеру, и тот поспешно вышел, но вскоре вернулся, нахмурясь и на ходу надевая шинель.
      «Прошу соблюдать полное спокойствие, господа. Мне доставили невеселую новость с телеграфа,– сообщил он с официальным бесстрастием в чрезвычайной тишине.– В Киеве только что убит гофмейстер Столыпин».
      Все повскакали, почему-то выстраиваясь в шеренгу, кроме Невралгии Захаровны, повалившейся на турецкую тахту от дурноты.
      «Кто, кто стрелял?.. куда попало?» – раздались озабоченные голоса.
      «На Царе Салтане. В живот и печень. Государь здоров. Во фраке, лет восемнадцати. Второй антракт. Фамилия неизвестна. Черт, фуражку мне!»
      «Боже мой, неужели наповал?» – почти простонала дама Эмма, так что невольно возникало подозрение, не доводился ли ей родственником подстреленный сановник.
      «К сожалению, телеграф не располагает дополнительными сведениями. Прошу всех заниматься своими делами. Мне необходимо уехать... могу ли я рассчитывать, что кто-нибудь проводит Эмму?.. Коляска будет ждать тебя у подъезда, мое дитя!» И молящими глазами попросил ее не терять присутствия духа.
      Железной походкой, лбом вперед, он ринулся к выходу, как бы изготовясь пойти на таран в предстоящей битве за благоденствие империи. Некоторое время Постный тщетно пытался успокоить гостей. Один за другим, забыв порученье Чандвецкого, они заспешили кто куда: в редакции, на биржу или просто домой запирать сундуки и ставни. То даже не страх был перед возможными в таких случаях последствиями, скорее деловитая оживленность, приятнейшее возбуждение среди этих обитателей дна, обычные при паденье камня, когда заодно с илом всплывает жирная и легковесная пища.
      Незаметно пропал и Слезнев, так что вскоре в мавританском помещении, кроме хозяина и Саши Грацианского, оставались только Эмма да тот, незаконнорожденный, успевший нахлестаться до полной непригодности к какому-либо применению в жизни.
      «Мне тоже пора домой...» – вспомнила дама Эмма, ни на кого не глядя.
      В ее голосе слышалась понятная робость перед судьбою, как бы вручавшей ее незнакомому студенту. Саша Грацианский склонил голову с готовностью служить, но пряча под маской слегка озабоченной покровительственной почтительности свое явное торжество, после чего хозяин, сопя и охая, спустился проводить гостей, усадил в подполковничью пролетку и сам застегнул кожаный фартук на их наконец-то соединившихся коленях.
      ...Вечером первого сентября 1911 года в столице установилась дождливая, с переменным ветром погода. К ночи сравнительно постихло, и желтоватый петербургский туман окутал окрестности, причем моросило порой, так что сразу пришлось поднять верх экипажа.
      «Ладно, ступай теперь, ступай же!..» – нетерпеливо бросила дама Эмма сановитому кучеру в кафтане, подбитом ватой и подпоясанном алым кушаком... и потом по сторонам двинулось пряное, с ума сводящее, нарушаемое лишь мокрым стуком копыт, осеннее безмолвие.
      Затихший не только от восторга, скорее от некоторых желудочных ощущений, Саша Грацианский покачивался на сиденье рядом со своею дамой. Довольно скоро, под влиянием равномерных покачиваний экипажа, шампиньонная тоска улеглась, однако красноречие пока не возвращалось. Через полверсты Саша решился взглянуть на спутницу – лица ее не было видно, только серьга под шляпкой дразняще сияла, подрагивала и пропадала то ли в локонах волос, то ли в клочьях тумана, заплывавшего к ним в укрытие. Из-за позднего времени ни живой души не попадалось по дороге, и в указанных обстоятельствах эту поездку следовало считать величайшим промахом Чандвецкого и удачей его счастливого противника...
      Но, как на грех, молодого человека одолела вдруг глубочайшая, кухарочная какая-то икота. Лишь версты полторы спустя Саша Грацианский надоумился отнести свое прискорбное молчание за счет обязательных для провожатого благородства и морального старшинства.
      «Я вот все ехал и думал о вас, дама Эмма...– крепнущим голосом приступил он к делу.– Допускаю, что и ангелам полезно время от времени спускаться в преисподнюю для самообразования, однако на месте вашего супруга я не повез бы вас в подобный притон. Это оскверняет... Что касается меня, я до сих пор чувствую какую-то вяжущую муть... а вы?»
      «О, боже мой!» – сокрушенно вздохнула она, пошумела шелком и отодвинулась слегка, насколько это позволяло тесное пространство экипажа.
      Собственно, в те годы балованный Саша Грацианский уже привык глядеть на молодость свою как на чековую книжку для оплаты запретных удовольствий. Было что-то бесконечно приятное и порочное в этой поездке вдвоем, но не вследствие жаркого магнитного поля, с первой же минуты образовавшегося между ними, или, скажем, грешного тепла, исходившего из колен незнакомой женщины; порочное заключалось прежде всего в самом соприкосновении Саши с темным учрежденьем, где в данную минуту супруг ее скверными способами добывал пропитание и для нее самой, и для лошади, которая везла их, и для кучера, дремавшего на облучке. Сердце Сашино сжималось от боязни, что Валерий и Вихров когда-нибудь прознают о столь широком круге его знакомств; Чередилов был покладистее. Требовалось на скорую руку подыскать нравственное оправданье своей слабости... и тут весьма кстати подвернулась мыслишка, что было бы до бездарности глупо упускать такую оказию – сдержать угрозу, проучить подполковника и на практике позондировать прочность его семейного очага. Тот же бесенок толкнул Сашу Грацианского на кое-какие предварительные шаги, причем сразу выяснилась неопытность дамы Эммы в отраженье подобного рода атак. К концу пути Саша даже осмелился поцеловать се... не очень удачно, потому что не к месту тряхнуло на выбоине; он больно расцарапал щеку о расстегнувшуюся серьгу.
      «Боже мой! – прошептала Эмма, ловя его руки.– Я на вас пожалуюсь... ему!»
      Таким образом, с первых же шагов между ними установилось свойственное всем любовникам суеверное соглашение не произносить вслух имени третьего заинтересованного лица, чтобы не навлечь на себя преждевременной беды.
      «О, жалуйтесь, жалуйтесь! – твердил Саша Грацианский, крайне ободренный развитием событий.– Жалуйтесь, и пусть он меня, ха-ха, во глубину сибирских руд за это!..»
      На следующей полуверсте ему удалось исправить оплошность первого нападения и отомстить даме Эмме за причиненную ею боль.
      «Будьте же разумны, боже мой!..– кое-как сопротивлялась она и кивала на могучее полушарие кучерской спины, служившее им четвертой стенкой.– Что он подумает, если услышит?»
      «Пустяки! Во-первых, жена цезаря выше подозрений, а во-вторых... куда мне завтра прислать цветы?»
      «Да вы с ума сошли!..» – совсем испугалась она, готовая остановить коляску.
      Точно так же она воспротивилась его попытке проводить до дверей квартиры из боязни, что соседи смогут опознать выезд Чандвецкого. Не было ничего предосудительного в том, что благовоспитанный студент с дозволения владельца доставляет его сокровище домой, и потому в самом запрете дамы Эммы Саша Грацианский прочел ее понятный страх за свою будущую судьбу. Это окрылило его на целую неделю, в течение которой она обещалась уведомить его о дне и месте наконец-то выпрошенного свиданья.
      Письмо от дамы Эммы так и не пришло, Саша рано торжествовал победу; обиднее всего было, что за отсутствием общих знакомых другого такого случая встретиться с нею могло не представиться за всю жизнь. По сведениям Слезнева, бывшего в курсе всех закулисных новостей и сплетен, начальник киевской охранки Кулябко был смещен со службы за нерадивость, и по особому указанию Двора подполковник Чандвецкий с чрезвычайными полномочиями выехал на расследование таинственного выстрела в опере. Молчание Эммы следовало рассматривать как раскаяние неискушенной в сердечных шалостях женщины, и тогда, на целый месяц запустив лекции, Саша Грацианский принялся в любую погоду прохаживаться под окнами у Чандвецкого, пока дворники не стали принимать его за сыскную личность, чего он уже не мог стерпеть. Ничего ему больше не оставалось, как израсходовать свой накал на эпигонскую поэмку об интимных переживаниях пилигрима, шествующего босиком по терниям на поиски некоей прекрасной и неблагосклонной Дамы. Крайне посредственные, проникнутые модной в те годы символической дымкой, стихи эти вызвали восхищение знатоков, в первую очередь Слезнева.
      «Да ты, братец, просто Дант какой-то!.. И даже хуже: Казанова, черт возьми!., да не терзай, откройся же, мучитель, кто она? – как и прочие, допытывался он, а Наташа Золотинская, кротко готовясь к последствиям своей девической доверчивости, простодушно сияла и думала, что это про нее, по Саша Грацианский лишь загадочно улыбался.– Правда, чувствуется в твоем опусе некая вполне понятная психологическая неудовлетворенность, Александр, зато представляю себе, чем ты нас шарахнешь, когда доберешься наконец до ее будуара!..»
      ...В начале зимы, в сумерках, выйдя из дому пройтись для восстановления гемоглобина, Саша Грацианский лицом к лицу столкнулся с дамой Эммой.
     
      2
     
      Она возвращалась с катка в легкой беличьей шубке, нисколько не румяная от морозца, а озябшая и усталая. Немножко странным показалось это Саше, потому что Сергиевская была ей не по пути, но, по словам Эммы, она заходила поскучать к подруге, которой не оказалось дома.
      «Какая неожиданность, боже мой!» – только и сказала она, опустив глаза и отступая, как от призрака.
      «Я не подозревал за вами этой склонности к подобному спорту, иначе мы могли бы... Однако я тоже бываю на этом катке... почему же я не встретил вас ни разу?»
      «Значит, не хотели встретить»,– и тоненько прозвенели коньки на ремешке.
      Он закидал ее вопросами: почему похудела, вернулся ли он из Киева, зачем так безжалостно обманула своего паладина. Дама Эмма молчала, не смея вырвать у него своих рук, утративших волю к сопротивлению.
      «Ну, приподнимите теперь вуалетку!» – властно и горько приказал Саша, причем дама Эмма поняла, что скоро он потребует и других наград за свои сердечные терзанья.
      При желтом свете газового фонаря он долго разглядывал ее, милое ему, тем более привлекательное лицо, с чуть запавшими щеками и лихорадочным блеском во взгляде, что, по опыту с Наташей Золотинской, самонадеянно относил это за счет своего неотразимого обаянья; помнится, Сашу в особенности тронули начальные морщинки возле ее рта. Вслед за тем задор и петушиная ярость охватили Сашу Грацианского.
      «Все это время я умирал от тоски по вашим глазам... каждый день, в любую минуту. Наверно, самое большое чудо, даже расточительность неба – в том, что вы видите меня на ногах! – Он считал себя вправе и не на такие поэтические преувеличения.– Так вот-с: за вами должок-с, дама Эмма!»
      «Я знаю,– через силу согласилась она, и какая-то необъяснимая смешинка скользнула по темным, с пушком над ними губам.– Но не надо, боже мой... прошу вас!»
      Чем дольше он вглядывался в нее, тем сильней убеждался в ее сходстве с Джокондой, о похищении которой из Лувра не переставали в тот год твердить газеты.
      «Вас тоже украли у меня, но я нашел. По праву находки треть принадлежит мне. Этот вечер мой, я не отпущу вас... хотя бы это стоило мне жизни. Мы немедленно едем куда-нибудь!..»
      Видимо, дама Эмма не читала газет, в ее глазах отразилась мучительная тревога при упоминании о краже. Еле слышно она спросила Сашу Грацианского:
      «Но куда, куда?.. Боже мой!»
      «Выбор за вами, дама Эмма. Возьмите, тут перечислены все райские услады Санкт-Петербурга»,– корректно поклонился Саша, еще более влюбленный в нее за эту неповторимую грацию испуганного согласия, и, не глядя, протянул даме Эмме вечерний листок из кармана.
      Было почти великодушно с его стороны, что, понимая смятенное состояние жертвы, он вместо единовременной уплаты предоставлял ей рассрочку. На желтый от газового света, еще теплый, развернутый лист с объявлениями о столичных зрелищах падали тихие снежинки, тотчас же превращаясь в ничто. Эмму потянуло в оперу, где имелись закрытые ложи: «Вы же понимаете, Саша, меня тут знают все»,– пояснила она с краской стыда, видимо, за ремесло мужа. Молодой человек ответил ей запальчиво на это, что всю скуку мира, музыкальную в том числе, они вместе с подагрой оставляет в резерве под старость. Они стали выбирать что-нибудь позанятней, водя пальцами по строкам и воркуя, как заговорщики. В двух театриках на Невском шли модные пьесы – Триумф вакханки и Пьяный труп; в цирке Модерн показывали смертельное сальто-мортале одного смельчака над живым извозчиком в полной упряжке; в Кабаре интим, что на Фонтанке, с выдающимся успехом выступал двуногий аккумулятор Альва Станхон, способный выдерживать ток в восемьсот тысяч вольт. Кроме того, в тот же вечер негр Бамбула боролся с Лурихом, а в Вилла-Роде у Строгановского моста m-lle Лялечка показывала разные штучки для взрослых. Под конец они надумали поехать на Марсово поле, в Привал комедиантов, наиболее изысканную трущобу тогдашнего Петербурга, помещавшуюся в доме известного уголовно-светского дельца Митьки Рубинштейна.
      Пестрые афишки, напечатанные навыворот для привлечения публики, висели у входа в подвальный этаж, чарами модных художников превращенный в кабак столичной богемы. Теплой болотной тинкой попахивало там, под сводчатым потолком, с пылающими жар-птицами на падающих стенах и другими, погреховнее, сюжетами самого Бориса Григорьева. Заедино со всякой столичной накипью там бывали виднейшие литераторы, Куприн и Арцыбашев забредали со свитами поклонников из наиболее редкостных профессий, сам Леонид Андреев запросто, в бархатной блузе, спускался сюда из своей квартиры понежиться в лучах славы... Когда Саша со своею спутницей сбегали по ковровым ступенькам, за колонной, у гардеробного прилавка, мелькнуло напряженное, в пятнах лицо Слезнева и исчезло. Кроме того, пожилая личность в котелке, какие носили тогда банкиры и уважающие себя сыщики, к великому и неискреннему гневу студента, облапила Эмму маслянистыми глазами и поразгладила усы, на деле же Саше Грацианскому лестно было показаться на людях с такою блистательной дамой. Все же, в целях самосохранения, даме Эмме лучше было остаться в шляпе и вуалетке, чтоб не привлекать внимания болтунов, не вспугивать отсутствующего ревнивца, пока ветвистые украшения не прорастут как следует у него на лбу. Саша Грацианский сделал вид, будто стряхивает пыль с груди,– бумажник был на месте. Теплое ночное болото встретило их смрадом, бульканьем, чертячьей трескотней, как всегда, когда оттуда уходят люди.
      Им достался неудобный столик на проходе, возле арки. Выгодней было занять закутку за одной из таинственных занавесок, с которых ухмылялись небесные, с бородавками, светила судейкинской работы, но у Саши Грацианского имелось всего тридцать рублей, накануне полученных от матери на карманные расходы, а с посторонних лиц, не принадлежавших к искусству и слывших там под кличкой фармацевтов, администрация Привала комедиантов драла втридорога. Сквозь кухонный чад сновали официанты с вознесенными к потолку натюрмортами, и какой-то стеклянный мальчик с накрашенными щеками, один из картавцев поэта Кузьмина, нараспев скандировал нечто о ландыше, ладане и леденящей сладости безграничных падений. На смену ему, как на раденье, привстав из-за столика в углу, молодая женщина с челкой над неверными, монашескими глазами стала читать стихи о красавице Мюргит, поклявшейся душу дьяволу предать и вечному огню; кто-то рядом, шибко навеселе и поводя пьяным набрякшим носом над скатертью, прищелкивал ей кастаньетами.
      Эмма слушала, склонясь лицом к столу, и вдруг Саша Грацианский с восторгом опытного грешника разглядел слезу у ней под вуалеткой.
      «Да что это с вами, дама Эмма? – подался он вперед, тиская ее руку.– Неужели вас могли растрогать эти безнадежно провинциальные вирши... без новых ритмов и запредельных откровений? ...какая же это бездна: семь вершков глубины! Пейте ваше вино, не бойтесь: он далеко, он не услышит, не оценит верности своей Пенелопы!»
      «Нет, я просто так устала там... на катке,– обронила она виновато и пряча голову в плечи.– И посмотрите, пожалуйста, кто там стоит за моей спиной в пенсне па черной ленте... и почему он смеет так мерзко улыбаться?»
      Саша Грацианский кинул грозно-нащуренный взгляд в указанную сторону.
      «О, это просто Панибратцев... несомненный сикофант и старый шулер вприбавку. Хотите, я подойду и ударю его разок? С ним это можно, приказывайте, дама Эмма!»
      Разумеется, у него вовсе не было особой охоты кататься по полу с этим вялым и рыхлым, но все же буйволом; он рассчитывал на благоразумную умеренность своей дамы.
      «А, не стоит, пускай его!.. Но, боже мой, какая же все это гадость!» С минуту она еще осматривалась вокруг себя, где все жевало, обнималось, фальшиво клялось в любвях и дружбах, как умеют это люди искусства под коньячок, назначало свиданья, цедило скабрезности сквозь прокуренные зубы, заключало союзы, пари и биржевые сделки, надписывало автографы и сообща производило тот шум безнадежной опустошенности, как в гигантской приложенной к уху раковине... Вдруг Эмма решительно поднялась:
      «Нет, не хочу... ради бога, уедем скорей отсюда!»
      Он всполошился из понятных соображений:
      «Но это же безумие... Куда же нам ехать, раз мы только что приехали!»
      «Все равно... везите меня теперь куда вам угодно».
      «Но почему же, почему, дама Эмма?.. объясните, по крайней мере, вашу прихоть!» – холодно, сквозь зубы допытывался Саша Грацианский, потому что всадил почти все свои наличные в эту вовсе нетронутую пищу и распечатанное вино: не уносить же было бутылку под полою!
      Эмма успела надеть шубку, пока он, стоя, спорил с официантом по поводу цены на шницель. Но именно необъяснимость каприза еще более возвысила эту женщину в его глазах: он даже благодарен был ей за вынужденное расточительство, доставлявшее ему возможность похвастаться в с в о е м кругу,– равнявшее его с теми, выше себя, кому с ненавистью завидовал за возможность безотчетных и бесполезных трат... Однако в наличности у Саши оставались теперь всего золотая монетка да серебряная мелочь для гардеробщика, а целая ночь сказочных приключений предстояла ему впереди.
      «Так что же мы намерены предпринять в данном случае?» – вызывающе спросил он Эмму на подъезде, трепеща от мысли о новых, непосильных его карману причудах.
      К счастью, у ней не было других желаний, кроме как тысячу лет ехать куда-нибудь наугад. Извозчичьи сани с бедной, залубеневшей от мороза полостью ждали седока на углу. Скрипнули подреза, и полу занесенные снежком каменные громады поплыли назад и мимо. Эмма не произносила ни слова, только подавленно глотала воздух девственно чистого первозимья, зато через минуту-две Саша Грацианский вполне успел оправиться от сожалений. Вцепившись в тычок саней за спиной своей дамы, он, как из короба, сыпал ей двусмысленности, но преимущественно исторические анекдоты, что, подобно лакомому для обывателей сору, визобилье валяются у подножья великих лиц и потрясений. Выходило даже, что тысячелетия сряду человечество затем лишь и шалило огнем и кровью, чтоб было чем Саше Грацианскому развеять скуку своей Прекрасной Дамы и лишний раз нечаянно пощекотаться губами о черный локон над серьгой.
      Тут ему показалось вполне своевременным перевернуть затянувшуюся страницу.
      «Да ты кормишь ли свою клячу хоть в праздники, мошенник?» – привстав, по-гусарски крикнул Саша Грацианский извозчику, и санки полетели, как с горы.
      По озорному вдохновению, чтоб смягчить грубоватость очередного хода, он спросил Эмму, любит ли она Грига. Наверное, воспитанная в условиях почти монастырского неведения, с уклоном к Баху и Гайдну, та затруднилась с ответом, так как даже не знала, кто он, этот Григ: адвокат, чиновник, коммерсант? Пользуясь ее замешательством, Саша Грацианский попытался просунуть пальцы в ее тесную, с меховыми крагами, перчатку, а когда не получилось, то и в рукав.
      «Не надо, боже мой!.. вы же станете раскаиваться!» – невесело оборонялась Эмма и все отклонялась, муфтой прикрывая лицо от снега, комьями летевшего из-под копыт.
      «Но разве вы не видите... шалун уж отморозил пальчик, пустите же его погреться! И он не боится, не боится никаких жандармов на свете...»
      «Правда, не боитесь? – переспросила Эмма, странно поглядев ему в лицо, и вдруг приказала остановить сани.– Но взгляните сперва, что это за люди там?.. верно, погорельцы? Бедные... идите, узнайте у них».
      Дело происходило на открытом за год перед тем Охтенском мосту, перекинутом через темную, стылую воду. У чугунных перил, сбившись в кучку, чернели какие-то призраки, неподвижные, как и всякая уличная скульптура, только отлитые из мглы и стужи, а не из бронзы или чугуна. Несломанный снег белел у них на плечах и в складках овчины. Это были крестьяне, четверо: жердистый старик в армяке и три разного возраста некрасивые женщины в нагольных, на тугой крючок застегнутых полушубках. Верно, они притащились сюда из самых сокровенных глубин России: холодом бескрайнего простора веяло от них. Проницательный Саша Грацианский успел догадаться, в чем дело: в газетах изредка упоминалось об очередном неурожае в Поволжье.
      Саша Грацианский подошел поближе выполнить приказанье дамы Эммы.
      «Ну, братцы, э... чего же вы тут встали? – приветливо, чтоб не пугать зря, осведомился он.– Этак и замерзнуть можно. Шли бы вы куда-нибудь в дешевую гостиницу или, еще лучше, на постоялый двор... вот именно. Чего примолкли, откуда вы, сказывайтесь... кто такие?»
      Никто не отвечал ему, но ближняя, помоложе, отшатнулась при виде форменной с металлическими пуговицами шинели; только старик отважно, без удивления или испуга продолжал глядеть на студента, скорее даже сквозь него, как если бы то было всего лишь его очередное голодное видение. В ту минуту Саша Грацианский разглядел и пятую фигуру, привалившуюся к коленям старухи,– девочку в таких же лапотках и крест-накрест опоясанную полушалком; проснувшись, она глядела на студента теми же смутными глазами цвета зимней мглы... Из самых похвальных побуждений молодой человек потянулся приласкать ребенка, но старуха ревниво и дико прижала ее головку к себе: не трожь, дескать, наше... что было обидно студенту, потому что он ничего не собирался отнимать у них, а, напротив, сам хотел влить в их души немножко бодрости. Кроме того, снегу там навалило на добрых полторы четверти, а Саша Грацианский при своей подверженности простуде вышел в тот раз из дому без калош. Впрочем, дикость в упрямство мужиков были ему даже на руку, потому что освобождали молодого человека как от денежных расходов, так и угрызений совести.
      «Нет, это не погорельцы, это просто так, мужики. Они, видимо, приезжие,-– неопределенно доложил он, возвратясь к саням.– Это, по всей видимости, хлебопашцы из-за Волги... Леса-то повырубили, вот и терпят теперь. Ну, дама Эмма поехали?»
      «Дайте им что-нибудь»,– странным, зябким голосом велела Эмма.
      Саша Грацианский замялся, мысленно катая в пальцах оставшуюся золотую монетку. И вовсе не гривенника ему было жалко, он бы и побольше для России отвалил, чтоб потом изобразить в чеканных стихах свои жертвенные переживания, но... представлялось крайне унизительным требовать у нищих сдачи четыре рубля восемьдесят пять копеек... да ему еще предстояло расплачиваться с извозчиком.
      «Э, ничего... собственно говоря, они уже привыкли. Ведь у них там всегда что-нибудь такое... вот только зря ноги мальчик замочил»,– лихо отшутился Саша, усаживаясь в сани.
      ...Дня два затем его мучила не столько совесть, сколько досада, что уронил себя в глазах женщины, хотя, по его расчетам, он вполне достаточно потратился на нее в тот вечер. Но, значит, мужественность его поступков и убедила Эмму в напрасности дальнейшего сопротивленья. Дело быстрей пошло на лад: теперь Саша Грацианский чуть ли не каждый день провожал свою даму к подруге или просто носил за ней пустяковые покупки и на ходу все читал ей в примороженное ушко всякие стихи, усыпляющие супружескую верность, а она спешила, все как бы убегала от него к редкий, падающий снежок, видно, избегнуть хотела настигавшей ее судьбы. Окончательное посрамление жандармского подполковника произошло в меблирашках Дарьял на углу Невского и Владимирского... «Боже мой!» – только и произнесла за весь тот вечер Эмма. Она вообще мало говорила, ни о чем не расспрашивала, со всем соглашаясь одними глазами, и в совершенстве владела даром восхищенно слушать, что обычно у женщин сходит за признак ума в глазах не в меру разговорчивых поклонников. Целый месяц Саша Грацианский был в упоении от своей покорной, подавленной его нетерпеньем жертвы и в конце концов до того распалился, что готов был и жениться на ней...
      «Гляди на меня, Эмма, и слушай! Ты завтра же подашь на высочайшее имя прошение о разводе со своим кабаном,– твердил он, дурея от ее мертвых чар.– У моего отца есть приятель, прославленный адвокат, и если... Чего ты смеешься?»
      Чаще и чаще какие-то искорки поблескивали в ее глазах, не слезы.
      «Во-первых, я старше тебя, Сашок, а во-вторых...– и качала головой.– Боже мой, да отец просто выгонит тебя, если ты притащишь разведенную жену в его дом! Не торопись, все уладится само собой. Пусть это и будет волшебный сон, о котором тебе мечталось... и совсем не надо тебе просыпаться!»
      Конечно, в профессорской либеральной семье Эмме нечего было рассчитывать на успех; тогда Саша Грацианский предложил ей бегство.
      «Не хочу, чтобы кто-нибудь посторонний даже смотрел на тебя... тем более твой кабан! Будь готова завтра к вечеру. Ничего не бери с собой... кроме разве только самых любимых твоих безделушек! И жди меня у аптеки, на углу».
      «Ты глупый и привязчивый... привязчивый ты, да? – и все не давала ему рассмотреть что-то в глубине своих зрачков, и временами какие-то зловещие недомолвки возникали в ее речи, словно бы сжалиться над ним хотела, но всякий раз вспоминала нечто, да так и не сжалилась.– Ну, куда же мы помчимся с тобой без денег?... покажи, сколько у тебя осталось?»
      «Все равно,– бледнел он, закусывая губы.– Я ограблю банк, убью Бенардаки, возьму под проценты у Постного... ты еще не знаешь, на что я способен для тебя. Я возьму мир за холку и пригну его, как собаку, к твоим ногам».
      ...Впрочем, к концу второго месяца Саша Грацианский был очень доволен, что не привел в исполненье ни одного из своих посулов. Тогда-то, одновременно с сердечным охлажденьем, и созрел у него сверхсатанинский план вовлечь Эмму в Молодую Россию и таким образом для начала забросить своего человечка в недра царской охранки: не оставалось сомнений, что Слезиев задним числом одобрит его затею. Почти ежедневно, возвращаясь домой с прогулки, Саша проходил мимо Зимнего дворца с усмешкой старого бомбиста, всем своим видом как бы говоря: «Вот погодите, будет вам ужо мыло за мыло, штучка за штучку и за Азефа – Азеф!» О, это был бы такой удар по Чандвецкому, от которого тот рухнул бы почище быка на мадридской арене.
      Постепенно Саша Грацианский стал вводить избранницу сердца в круг тогдашних передовых идей, приоткрывал ей некоторые глубины политической экономии, в масштабе собственных познаний, и обучал начальной грамоте ненависти, тем более что и сама она, видно, натерпевшись от мужа,– очень плохо отзывалась о петербургской знати, в частности о лично известных ей, среднего ранга чиновниках.
      Вместе с тем однажды, лежа с закинутыми под затылок руками, она призналась любовнику, что не питает особой склонности и к революционерам.
      «Это оттого, дурочка, что сама ты никогда и не видала их, а судишь лишь по наветам своего мужа. Среди них попадаются отличные, ледяного блеска люди. Например, я знаю одного в Лесном институте... двумя курсами старше меня; он как клинок на взмахе. Между нами говоря, этот человек запросто целую типографию в чемоданах на юг перевез...– О подпольной деятельности Валерия совсем недавно намекал ему Слезнев, с собачьим ожиданием ласки в глазах, и с тех пор Саша Грацианский считал себя вправе изредка хвастнуть чужим геройством, так как близость к Валерию и на него самого набрасывала романтическую дымку.– Завтра я буду с ним в театре, можешь взглянуть из ложи... но, чур, не влюбляться!»
      Эмма наотрез отказалась, точно так же как и во второй раз, когда, раззадорясь ее недоверием, Саша Грацианский назвал ей истинное имя Валерия, назвал без боязни выдать товарища, потому что в случае дурного оборота Эмме пришлось бы раскрыть мужу обстоятельства, при каких получила эти сведения. Кстати, самому Саше Грацианскому они достались без затраты усилий, в единственный их совместный вчетвером поход к греку на Караванную. Простоватая крайновская тетка по приезде в столицу неосторожно опознала племянника на улице. Правда, Валерий не откликнулся на свое старое имя, но от Грацианского, как и от Вихрова, шедшего с другой стороны, не ускользнули ни рывок внезапно выпрямившейся руки, ни его краткая речевая заминка... Арест Валерия Крайнева последовал недели две спустя, так что у студента не возникло никаких подозрений относительно причастности Эммы к этому происшествию.
      Свидания становились реже, и Саша Грацианский искусно воспользовался первой же пустячной размолвкой, чтоб оборвать затянувшийся роман; киевское следствие к тому времени также закончилось,– Чандвецкий вернулся в Петербург с повышением в чине. Уж лед шел на Неве, когда Слезнев под секретом сообщил своему дружку о предстоящем отъезде соперника на лечение в Аббацию. Полковник уезжал туда с женой, и Саша Грацианский выбрал этот день для нанесения своего беспощадного удара. Возможно, остатки порядочности и удержали бы его от столь низкой неблагодарности в отношении женщины, дарившей его своим вниманьем, если бы при размолвке дама Эмма не произнесла одного колючего словца насчет его поведения на Охтенском мосту... Утром Саша Грацианский помчался на вокзал, купив по дороге охапку дорогих роз, прямо из Ниццы и какие попунцовее, смысл которых был понятен и ребенку. Походкой бретера он нес по перрону свой букет, громадный, как пожар, без обертки и на глазах у всех, чтоб умножить свое мстительное торжество.
      Поезд готовился к отбытию. Личности служебного назначения прощупали глазами студентовы карманы. Чандвецкий в расстегнутом кителе гулял по проходу спального вагона.
      «Если позволите... я привез цветы вашей прелестной супруге,– церемонно и без привествия начал студент с тем же приблизительно удовлетворением, с каким на охоте вводят в кабана кривой и длинный, вдобавок с зазубринами нож.– Прошу прощенья, так боялся опоздать, что времени не было завернуть в газетку...»
      «О, это весьма благородный жест, господин Грацианский,– без тени изумления или гнева отвечал полковник и, вдохнув запах свежести от цветов, заглянул в купе.– Ты ничем не занята, Эльзи? Тут один молодой человек хочет поднести тебе чудесные розы. Он оказал нам кое-какие услуги и, видимо, хотел бы закрепить наши отношения».
      Прежде чем пошатнувшийся Саша Грацианский успел издать какой-либо звук, из купе вышла незнакомая ему, болезненного вида женщина в длинной, до полу, юбке и с несколько сизым от промозглой погоды, продолговатой формы носом.
      «Боже мой, это такие милые цветы!» – сказала она, слегка коверкая русские слова и протягивая руки.
      Студент Саша Грацианский испытал нечто подобное тому, как если бы вершковой толщины доской плашмя хлестнули его по лицу: желтые круги с кровавой искоркой поплыли в его глазах. Кто-то ахнул, кто-то из шпиков угодливо засмеялся поблизости, когда студент, выронив на пол свое подношенье, бросился к выходу. Еще непонятно было, что именно произошло, но только судя по намеку Чандвецкого, то был наихудший из возможных вариантов... Смятение и ужас погнали Сашу через весь город к Слезневу.
      Тот добривал вторую щеку перед крохотным зеркальцем, когда, осунувшийся, со страдальческими глазами, к нему ворвался Саша Грацианский.
      – Н-да, братец ты мой, дело-то негоже обернулось... совсем негоже,– согласился Слезнев, выслушав хриплую исповедь приятеля.– От этого, конечно, не умирают, но... негоже. Да и слезами тут не поможешь... нет, пожалуй, не поможешь. А я, признаться, никак уяснить не мог, что именно привлекло тебя к этой мамзельке... которую пол-Петербурга знает накоротке. Порезался, черт... Подай-ка мне, братец, спиртику с подоконника!»
      «Так почему же утаил от меня, темная ты душа, почему не удержал от бездны?» – со стоном вырвалось у Саши Грацианского.
      «Но ты ведь и не делился со мной своими тайнами, братец... и вообще скрытен стал в последнее время, разве не правда? – смеялся Слезнев, прямо фитилем, смоченным в денатурате, прижигая срезанный прыщик на щеке.– Даже поделиться со мной не захотел, за что арестовали этого твоего... ну, Валерия. Да и как было тебя удержать!.. Панибратцев жаловался, что ты его чуть глазами не прожег, когда он улыбнуться посмел на счастливую парочку... вот именно: на барана да ярочку. Я уж решил в душевной простоте, что ты спасать ее, эту Эмку, задумал... сейчас многие этим занимаются, оно подешевше! А в таком случае – кому жизнь не дорога, кто станет под руку прохлаждающие вещи говорить? Да присядь же ты, идолище, не мелькай, порежусь... кончу, завтракать пойдем. Тут за углом новая ресторация открылась, под названием Нирвана: душу за расстегаи отдашь!»
      «Адрес ее тебе известен?» – помертвевшими губами спросил Саша Грацианский.
      «Убивать, что ли, торопишься? – через зеркало засмеялся ему Слезнев.– Плюнь, обойдется: пригрози ей только построже, чтоб не болтала...»
      «Адрес ее, немедленно!» – вторично прошелестел Саша.
      Оказалось, она проживала в тех же самых меблирашках, где они встречались, только этажом повыше и двумя номерами ближе к лестнице, так что ей совсем недалеко было ходить на свиданья. «Там все эти магдалины живут и ихние спутники жизни...» – пояснил Слезнев, изнутри выдавливая языком щеку и наклеивая бумажку на порез. Неизвестно, зачем Саша Грацианский полетел туда на опаленных крыльях мечты,– возможно, при усиленной деятельности не столь болят сердечные раны.
      Он долго искал по номерам свою даму Эмму и сперва нарвался на чернявого, прямо с гималайских отрогов, преподавателя магии и тибетской медицины, а потом попал в гости к одной скучающей шведке, кроме того гадавшей на картах японским способом. Эмма вышла к Саше Грацианскому с несвежим румянцем, во фланелевом капотике, и то лишь когда студент стал плечом ломиться в дверь.
      «Боже мой, кого я вижу! – не слишком искренне обрадовалась она, оправляя сбившуюся прическу.– Где же ты запропал, Шурик, как живешь?»
      Он задыхался, его душил здешний смрад подгоревшего сала, спаленных волос, прокисшего вежеталя, нечищенных ковров.
      «Мне необходимо говорить с вами!..» – и уже распахивал пыльные, огненного цвета плюшевые драпировки.
      «Ко мне сейчас нельзя... тебе придется в другой разок зайти. Вторник и среда у меня всегда заняты, так что лучше в четверг, от трех до пяти.– Она озабоченно наморщила лобик.– Нет, в четверг тоже не получится. Знаешь... лучше в субботу на той недельке забегай».
      «О, как же вы меня не пожалели, дама Эмма! – простонал Саша Грацианский голосом разбитой виолончели.– За это ж убивают наповал! Во всяком случае, я благодарен вам, что вы не наказали меня более жестоко...»
      Ее глаза засверкали от возмущения:
      «Не понимаю, чего ты раскипятился, дружок, черт тебя возьми!.. Каждый тянет свою лямку, как может. Разве тебе было плохо со мной или я клянчила деньги, ценные подарки у тебя!.. ну, что еще там? – обернулась она на басовитый призыв из-за ширмы. – Не могу же я разорваться между вами, господа!.. Ах, боже мой, какие же вы все негодяи: ищете гаденького и сладенького, а потом сами приходите скандалить! Не ты ли, наконец, называл это волшебным сном?»
      Саша Грацианский выслушал ее с видом истерически преувеличенной вежливости:
      «И сколько я должен вам за этот сон по совокупности? – И никак не мог разглядеть в ее глазах, чем же, чем она вовлекла его в эту пропасть.– По крайней мере, я хотел бы получить назад свои стихи, которые писал вам в ослеплении страсти...»
      Она начала сердиться:
      «Какие еще стихи? Ах, эти!... Но это невозможно, дурачок, они же в деле. Надо же понимать, милый: меня туда просто не пустят... Ну, ладно, ладно, ступай, а то вон коридорный сердится. Только не опаздывай в субботу, а то я в баню уйду!» – и, вытолкнув, в мгновенье ока закрылась на крючок.
      Лишь теперь Саша Грацианский полностью ощутил оплеуху Чандвецкого, нанесенную рукой в перчатке и с оттяжкой. Значит, памятный ужин у Постного и был началом беспримерной бесовской потехи, травли зайца, игры с юнцом. Значит, Эмма не случайно попалась ему на улице с коньками два месяца спустя, а, верно, с утра взад-вперед фланировала по Сергиевской, проклиная свое сучье подневольное житье: ее бы не лососинами, ей бы стакан горлодера тогда!.. Значит, он не поскупился, этот цезарь из охранки, чтоб вывернуть наизнанку молодого барича, сразить наповал, но без порчи здоровья и одежды. И если только не было ядовитым воспареньем петербургского болота, значит, все там было взято напрокат – особняк, мавританское паникадило, Паппагайло с его индийским изумрудом. Можно было допустить с отчаяния, что и Столыпина-то они ухлопали лишь затем, чтоб придать в глазах жертвы правдоподобность своей злой забаве.
      Весенний дождь хлестал на улице. Саша Грацианский до вечера бродил по городу, а когда утомился, то, мокрый до нитки, поехал поплакать в коленях у Наташи Золотинской, видевшей однажды, как он выходил с Эммой из меблирашек.
      Здесь и закончить бы этот никогда не раскрытый эпизод, если бы главный-то удар не поджидал Сашу Грацианского чуть впереди. Через неделю по возвращении из Аббации полковник Чандвецкий прислал ему официальную повестку с вызовом к себе, на Мытнинскую. Когда, почтительно втянув голову в плечи, молодой человек вошел в служебный кабинет, там, кроме хозяина, находился и Гиганов. Шпик приоделся ради такого случая и, сидя в кресле, с томным видом листал синий журнальчик, причем все приглаживал отлакированный, с начесом на лоб, пробор, после чего украдкой нюхал ладонь.
      Оба они не поднялись с места при появлении Саши Грацианского.
      «Я обеспокоил вас, господин Грацианский, чтоб поблагодарить за помощь в известном вам деле,– не приглашая сесть, начал начальник.– Ваш Валерий оказался довольно высокого полета птицей, и, поразмыслив на досуге, мы тут с Гигановым приняли ваш поступок как доказательство раскаяния. Нет, нет...– вскользь успокоил он, заметив плачевное состояние молодого человека,– я вовсе не собираюсь оформлять наши отношения. Возьмите-ка воды...»
      Это было не беспокойство за Сашино самочувствие, а просто полицейская вежливость: он-то хорошо знал степень жизнелюбия у этого холеного, слегка пошатнувшегося барича.
      «Ничего, благодарю вас»,– кивнул Саша Грацианский, одной рукой держась за край стола, а другой вытирая увлажнившийся лоб.
      «Повторяю, я не собираюсь уточнять создавшиеся между нами отношения, но, разумеется, наши пимены занесут в свои свитки вашу услугу. Это послужит лучшей рекомендацией для вашей будущей карьеры и предостережет от легкомысленных политических увлечений. И вы понимаете, конечно, какие неприятности могут постигнуть вас, если при дурном повороте отечественной истории эти летописи станут достоянием наших врагов?.. Пардон, вы желаете что-то сказать?»
      «Я просил бы вас, полковник...» – рыдая всухую, начал Саша Грацианский.
      «Надо называть меня господин полковник»,– без нажима поправил Чандвецкий.
      «Я хотел просить... не найдете ли вы возможным, господин полковник, дать распоряжение о моем аресте... хотя бы на месяц-другой?»
      «О, это лишнее! – посмеялся тот.– Никто не будет знать про состоявшийся сегодня разговор... только я, вы да вот Гиганов... но это могильного молчания деятель. Повторяю, он далеко не философ... однако мне очень хотелось бы, чтобы вы... если не семьями подружились, то хотя бы нашли почву для примирения. Ну же, по-христиански забудьте прошлое и протяните ему руку, Гиганов!»
      В этом месте Гиганов жеманно пожмурился от непоказанного в его профессии, но до щекотки приятного чувства собственного достоинства. По его мнению, начальник даже слишком расщедрился, хотя и на чужой счет. Ему было бы вполне достаточно, если бы сердитый барчук просто подарил ему рублей сорок за поношение.
      ...На улицу Саша Грацианский вышел покачиваясь, словно его напоили навечно мертвой водой. Он, может, и застрелился бы, непременно и даже в тот вечер застрелился бы, если бы только не боялся нанести своей матери такую жестокую боль. Кстати, приключение с Эммой надолго отбило у него охоту иметь дело с женщинами. Целый год затем он ходил с подлым ощущением, будто сидит в кармане брюк у Чандвецкого, что было несколько погаже равелина в Петропавловской крепости. Среди ночи вскакивал Саша с постели – в паническом предчувствии, что вытянут за воротник и скажут; ну, хватит груши околачивать, молодой человек, пора приниматься и за работу. Однако продолженья так и не последовало... С годами сквозь душевное оцепененье стала пробиваться робкая надежда, что о нем забыли: в конце концов, он был только мальчишка, вполне заслуживший, чтоб его малость, с небольшой кровью, посекли по заслугам.
      «О, боже мой!..» – сам себе говорил он иногда, разглядывая свою ладонь, помнившую гигановское рукопожатье, и заводил Серенаду Брага, и ронял романтичную слезу, вызывая неизменное участие вертодоксов и друзей.
      ...После революции, в период усиленных исторических занятий в архивах, Александру Яковлевичу удалось немножко обезопасить себя от нежелательных документов, а непосредственные свидетели его грехопадения по разным причинам не дожили до зимы сорок первого года. Уж он опять стал влюбляться в жизнь, когда знаток тихоокеанских эвкалиптов привез ему посмертный привет от Чандвецкого.
      Следует предположить в объяснение сказанного, что в старости беглый жандарм крайне бедствовал за границей. И когда все было продано: личные сувениры августейших особ, ценности покойной жены, кое-что из носильного платья,– он вспомнил изящный грешок Саши Грацианского и, как старые штаны, снес его в одно из тех заведений, где покупают ржавые пружины скандалов, ключи от секретных сундуков, обломки душ и прочую житейскую ветошь, годную после перелицовки для вторичного применения.
     
      ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
     
      1
     
      Потомкам с их орлиной высоты еще виднее будет подвиг советских народов в битве за великий город. Исход ее не означал пока выигрыша кампании – предстояло шаг за шагом отбивать наиболее населенные и экономически важные области Советской страны с третью всей промышленности и почти половиной посевных площадей. Еще не сломленная завоевательская ярость перекинулась к югу, в глубинный охват столицы, наперерез хлебу и нефти. Из пороховой дымки на нас надвигались два самых крупных зарева – Сталинграда и Курской дуги, но именно декабрьские события под Москвой и одновременный удар по стратегическим сочленениям врага на северо-западе вернули всем простым людям па земле надежду, помраченную в первые месяцы войны. К весне 1942-го значительно повеселело на Москве, хотя по-прежнему рвались к ней вражеские эскадрильи с запоздалой местью за военные разочарованья, по уже мало кто прятался в подвалах, предпочитая из затемненного окна поглядывать на далекие вспышки заградительных огней и с терпеливой скукой ждать отбоя.
      Теперь, когда была пробита первая брешь в боевом духе врага, открытие второго фронта в Европе могло значительно ускорить разгром фашизма и сберечь не один мильон солдатских жизней. Однако священные, казалось бы, обязательства тогдашних наших союзников не были выполнены ни в том году, ни в следующие три – по соображениям дальнего прицела. Жители Москвы с горечью узнавали в этом промедлении хитрость того, третьего из латинской поговорки,– радующегося при виде истекающих кровью противников, который вместе с черными птицами приходит к концу на поле битвы. Из 256 дивизий, имевшихся в распоряжении германского фашизма, 179 находились на Восточном фронте, сверх еще 50, сколоченных по вассальным захолустьям. Все бремя поединка легло на плечи советского народа, и оттого, что никогда не забывается поведение друга в бою, Вихровы также навсегда запомнили, как три года подряд гадали они с соседями о варьянтах второго фронта... и всё искали в утренних газетах вестей о высадке англосаксонских армий на континент, и девятьсот раз подряд была обманута их вера в солдатскую дружбу... пока в девятьсот первый, при наступленье немцев в Арденнах, москвичи сами с улыбкой не прочли телеграфной просьбы своих союзников о помощи.
      Все чаще в ту весну, отложив в сторонку перо, Иван Матвеич оборачивался к карте Европы, висевшей у него за спиной; казалось кощунственным писать в такую пору о весе сухой хвои на га столетних насаждений. Вспоминая себя самого в четырнадцатом году, Иван Матвеич думал тогда не о свирепых сражениях наступившей весны, а о самом повседневном на войне – о размякших фронтовых дорогах, о своих учениках, что в мокрых шинелях, такие нужные для жизни и русского леса, шагали сейчас в моросящую даль. И хотя по роду оружия представлялось маловероятным встретить их там, где-то в заднем ряду, узнавал он Сережу и Полю, шел и молча беседовал с милыми своими.
      Снова и снова рассеянным взором обегал он на карте атлантическое побережье, как будто рассчитывал застать на нем заокеанскую армаду или черный дым артиллерийского наступления, но было пусто там: только ожившая муха переползала от одной гавани к другой, греясь в косом солнечном луче.
      – Что слыхать... в сводке-то? – всякий раз спрашивала Таиска, накрывая на стол.
      – Все хорошо, сестра... не сегодня-завтра наши Лошкарев назад отберут. Тут-то и мы тронемся по их следу,– зачарованно отвечал Иван Матвеич, не отрываясь от карты.
      В громадном алом пространстве отечества он находил голубую жилку Енги и по еле заметной излучиике на ней безошибочно угадывал отсутствующую точку Красновершья... Выросший на природе, Иван Матвеич с особой остротой ощущал непрочность городского бытия, особенно в годы великих потрясений; чем старше становился, тем с большей приязнью вспоминал он простую телегу, топор, прокопченный казанок над очагом, и тогда сам стремился по возможности сократить число потребностей и вещей в своем обиходе. Деревушка детства на енежском косогоре мнилась ему прочнее всех цитаделей на свете... Отсюда Иван Матвеич и отправлялся в мысленную прогулку на свои заповедные Пустота и, как ни старался замедлить шаг, разглядывая подробности, за полчаса добирался до Шиханова Яма; значит, начинал забывать родные места.
      Понимая это усилившееся влеченье к местам детства как верпую примету надвигающейся старости, он всю зиму колебался в принятом решенье. Окончательным толчком послужил один горький разговор с человеком, которого считал ближайшим наследником своих лесных идей. Будучи в Москве по служебным делам, Осьминов навестил своего учителя в самом конце апреля. Они высидели наедине длинный русский часок, причем Иван Матвеич с нетерпеньем расспрашивал друга о фронтовых новостях и старательно засматривал ему в глаза, силясь прочесть в них потаенные солдатские думки. Он был так благодарен Осьминову за посещенье', что на вопрос об очередных замыслах не скрыл от него планов окончательного переселенья на Енгу.
      Однако, чтобы поослабить впечатление, он сделал это как бы мельком.
      – Приезжайте к нам в гости после войны: глядишь, и более важными свершеньями похвастаюсь, на глухарей свожу, шанежками угощу с морошкой,– заключил Иван Матвеич незначащим тоном.– У моей Таисии это лихо получалось в прежние годы.
      Признаньем своим он хотел подчеркнуть свое доверие, какого не оказал и Валерию в последней встрече, но вместо ожидаемого отклика и прямой поддержки неприятная жесткость появилась в лице и голосе Осьминова.
      – И давненько при таких мыслях состоите, Иван Матвеич?
      – Собственно, это – стариннейшее мое намеренье: соскучился по лесу. Но сперва дописывал очередные, оказавшиеся бесполезными сочинения, а потом... все ждал, когда наши войска снова окажутся за Енгой. Так что крайне вы меня порадовали своими вестями... таким образом!
      – И вы решили, что удобней всего совершить этот акт бегства под шумок войны? Уйти, вполне корректно и без суматохи прикрыв за собой дверь?
      Иван Матвеич нахмурился, как если бы его упрекали в несвоевременном стариковском кокетстве.
      – Вам нельзя отказать в известной прозорливости, дорогой Осьминов. Да, мне пе хотелось бы своим отъездом возбуждать толки, нежелательные для нашего общего дела. Кроме того, еще перед войной во всех областях нашей жизни замечалась благородная тяга от канцелярских гроссбухов к живому, кипучему делу. Мне тоже надоело крутиться на холостом ходу... Война поразорила мои Пустоша; буду лечить, займусь подсадкой новых... Во всяком случае, хлеб свой я оправдаю, и, помяните мое слово, еще что-нибудь похвальное, не только брань в газетке обо мне прочтете.
      – Считаете, что великая битва за русский лес закончена?
      – Нет, но... выросла отличная лесная молодежь, вы в том числе. И если только не отрекутся, как другие отрекались в свое время от Морозова и Тулякова, то главное еще впереди. Слаб и податлив человек на легкий хлеб с изюмцем: общеизвестный Чере-дилов – тому примером... Не слыхали, кстати, где он сейчас ковыряет свой изюм?
      По его орнаментальному значению вопрос этот можно было оставить без ответа.
      – Вот именно по праву вашего верного ученика я и должен сказать со всею прямотой, Иван Матвеич, что у нас, на фронте, довольно сурово взглянули бы на подобное вашему бегство.
      – Неправда! – вспылил Иван Матвеич.– Лес для меня не профессия, а призванье: от души никуда не сбежишь. Дали бы мне вторую жизнь, я повторил бы ее в том же духе. Я вполне лесной, угрюмый, непритязательный человек... без излишней склонности к изюму. Подобно отцу моему, я послан был лесным ходатаем... И вот уже тепленьким местом обзавелся, а сделать ничего для леса не успел, кроме груд исписанной бумаги. Так что разрешите же мне, Осьминов, соразмерить остатки сил моих и времени.
      Осьминов засмеялся:
      – Слушайте, дорогой вы мой учитель... вы могли уехать и втайне от меня, и какая сила на свете могла бы удержать вас от покупки железнодорожного билета? Но вы затем и затеяли этот разговор, чтобы выслушать мое сужденье... так?
      – Приглашенье к разговору не означает заблаговременного согласия с вашими доводами,– поворчал Иван Матвеич.
      – Однако позвольте же мне высказать их... Я тоже отвергаю разрушительное американское лесохозяйство, без возврата на разоренные места. Вырубив кое-где догола свои территориальные леса, они уже вторглись с топорами в Канаду, которая когда-нибудь изведает, почем фунт лиха! Мне всегда нравились ваши мысли о создании вполне современных лесокомбинатов с постоянной сырьевой базой и без утечки ни в полграмма органического вещества вместо нынешних леспромхозов, занятых заготовкой кругляка. Я даже согласен с вами, что повышение интенсивности и доходности северного лесохозяйства скорее продвинет цитрусовые на север, чем долговечное и сомнительное перевоспитание их для полуарктических условий. Словом, я безоговорочно принимаю ваш давний тезис о праве северных русских ребяток на рождественский мандарин...
      – Я крайне признателен вам за снисхождение к моей надоедливой старческой воркотне,– иронически вставил Иван Матвеич.– Мне действительно казалось не вполне справедливым приравнивать жатву столетнего леса к сбору хлопка, выращенного за один сезон. Я всего лишь экономического гражданства для леса требовал и протестовал против систематических лесных растрат, Осьминов... Эх, нам бы на лесосеке наш спор вести! Мы режем лес, усиленно сокращая срок оборота, и все, что тоньше трех вершков в отрубе или иной породы, остается на месте, становясь добычей ветровала, короеда и огня. Зря, значит, растили их солнышко да мать-сыра земля. Вот у себя на Пустошах я и попытаюсь применить на практике мои чрезмерные и опасные симпатии к русскому лесу.


К титульной странице
Вперед
Назад