Командир вопросительно покосился на Морщихина, тот, прочтя его мысль, молча кивнул в ответ. Когда машинист Титов повернулся к ним лицом, видно было по всему, что и он думает о том же. В их положении стоило пойти на любой риск, лишь бы раздобыть запасную кулису.
      – Во всяком случае, следует попытаться,– вслух колебался Морщихин, на глазок прикидывая расстояние до леска.– Тут километра три всего. Много она потянет, тяжелая?
      – От силы пуда полтора... дотащить можно и одному, когда бы под прикрытием сумерков. Вопрос во времени...– сказал Титов, опять настороженно взглянул в небо и полез за табаком.
      Все трое пристально и сравнительно долго в тех условиях глядели на обоих помощников машиниста Титова, стоявших поблизости, соображаясь со смекалкой и физической выносливостью каждого из них. Понимая значение смотра, ребята молчали с остановившимся сердцем и опущенными глазами. Оба были слесарями пятого разряда, оба были готовы на любое за Советскую власть; Лавцов выглядел вроде бы посильней... но вдруг Сережа понял, что выбор падает на него, и краска волнения выступила на его щеках.
      – Так вот, Вихров... подшибленный паровоз вон в том лесочке стоит, а надо выручать товарищей...– замедленно и не без колебаний начал Морщихин.– Ты где это сапоги-то прожег?
      Сережа правильно разгадал его вопрос.
      – Вы за меня не бойтесь, товарищ комиссар... я коммунист,– тихо ответил он, и, впервые произнесенное в применении к себе, слово это опалило ему гортань.– Благодарю товарищей за оказанное доверие...
      Судя по всему, он понимал срочность и ответственность порученья; улыбка стала решающим доводом для его посылки за кулисой.
      – Карабин прихвати на случай да почаще оглядывайся,– сказал Цветаев.– Ждать тебя будем... сам понимаешь, с каким нетерпением!
      – Дай ему, Николка, что потребуется,– мельком приказал Лавцову машинист.– Да главное, ты сперва покачай на валу кулису-то. Подважь ее чем придется изнутри... ручником-то не бей, погнешь! Ну, всё тогда... в остальном проявляй настойчивость и подчиняйся голосу разума! – и показал стиснутый кулак.
      Сережа молча принял из рук товарища ключ, бородок, зубило и откуда-то чудом взявшуюся у Лавцова дубовую втулочку с четверть длиной – «чтоб не шуметь, как почнешь валик-то вышибать». Лавцов же помог Сереже надеть маскировочный халат.
      В этот миг шальная пуля срубила наверху зеленый хвостик с елочки, упавший прямо к Комиссаровым ногам.
      – Ну, ступай, ступай! – вздрогнув, велел Морщихин и взглянул на часы под рукавом.– Зря на рожон не лезь, рабочему классу герои нужны, а не покойники... однако поторапливайся.
      Неизвестно, надеялись ли они на благополучное завершение дела, но некоторое время все трое невесело следили за посыльным, пока тот не потерялся в снегу, за поворотом ветки.
     
      2
     
      По расположению огневых точек противника первые метров триста были наиболее безопасны,– дальше стало потруднее. Узкая полоска мертвого пространства находилась под обстрелом; редкие минометные разрывы то и дело вперебежку патрулировали вдоль нее. Ветер с вражеской стороны гнал по полю вихри сухого снега, выдувая глубокие впадины, и когда в одной из них, впереди Сережи, обнаружилась подозрительная чернота, по ней дополнительно стал бить немецкий пулемет. С легким свистом он вколотил в нее две короткие очереди, хотя та на поверку оказалась всего лишь лошадиной головой, одеревеневшей, подсохшей на морозе и маленькой, как у карусельной лошадки. Несмотря на понятное возбуждение, Сереже пришло в голову, что, пожалуй, безрадостней занятия для повелителей природы не смогла бы придумать самая сатанинская башка! Все же пришлось пережидать, пока немецкий пулеметчик не удостоверился в отсутствии угрозы для себя. На это ушла несчитанная уйма времени, и никогда с такой остротою Сережа не ощущал бесполезно утекающей жизни. Последний отрезок пути он прошел как бы кролем, по макушку в снегу, зажмурясь и на исходе сил, зато не больше метров сорока оставалось до опушки. Он поднырнул в снег под кустом калины с промороженными кровинками ягод, прополз для верности еще немного и выглянул из своей траншеи.
      Молодой тонкий лес с густым ежистым подростом обступал его. Занесенный снегом железнодорожный путь круто сворачивал влево, и здесь, на сгибе, Сережа оглянулся, но ничего не увидел позади, в просвете просеки. Клочковатая муть застилала горизонт с навешенными поверху белыми искусственными облачками. Виноватое чувство бездельника подсказало Сереже, сколько времени он потратил на дорогу. Остаток пути он почти пробежал, не переводя дыханья, ногой прощупывая колею. Лес там был никлый, мертвый, хоть бы синичка в нем; когда же он поредел, почернел от огня, ремнями сверху донизу окоренный вдобавок, Сережа понял, что добрался до места.
      Сквозь лесной завал стала видна просторная прогалина, походившая на гигантскую воронку с начисто сметенным подлеском по краям. Все кругом вперебой торопилось рассказать о побоище. Там и здесь из сугробов торчали обгорелые стойки вагонов, крюки платформ, поднятых на дыбы, и всякий другой, до неузнаваемости скрученный металл; самое страшное скрывалось под рыхлым, спокойным снегом... но и деревья здесь выглядели как люди. Одни лежали навзничь с вырванными корнями, другие, даже обезглавленные па бегу, еще стремились вон из западни, наклонясь вперед расщепленными стволами, а наиболее рослые и стойкие, сами в глянцевитых обдирах и ранах, казалось, вели куда-то пошатнувшихся товарищей. Милосердная зима припорошила кое-где, клоками снега заткнула до весны их увечья.
      Рукавом маскировочного халата Сережа обмахнул мокрое лицо и прислушался. Снежный покой простирался кругом, и единственным звуком здесь было собственное Сережино сердцебиение.
      Некогда было разбираться, в чем именно напутал пехотный лейтенант. В снегу чернел обыкновенный черный паровоз без брони, однако той же самой серии О В, по счастью. Потребовалось отоптать снег кругом, чтоб приступить к работе. Машина сошла с насыпи наискось, по дышло зарывшись в землю, раздетая взрывом догола, видная насквозь, как наглядное пособие. Бомбовый удар небольшого веса пришелся в самую смертельную точку, в сухопарник; за порванной обшивкой видны были посеченные внутренности машины, жаровые и дымогарные трубы с желтым, чужим тротиловым нагаром поверх накипи и – какой-то тигровой расцветки. Кулиса оказалась неповрежденной, и, если бы не опасный наклон почти отвалившегося ската, Сережа вдвое быстрее справился бы со своим заданием. Он уже высвободил эксцентриковую тягу, выбил валик кулисной подвески, когда явственно различил прерывистое журчанье над головой. Вражеские бомбардировщики шли с севера по направлению к реке, расклевывать его бронепоезд. Время становилось еще строже и тесней, даже некогда стало еще разок посмотреть вверх и увидеть два спасительных звена наших истребителей, летевших врагу навстречу. Воздух наполнился стонущим воем машин вперемежку с деликатно-негромкими пулеметными очередями. Лишь десять минут спустя от начала воздушного боя обнаружилась Сережина ошибка: он разбирал левую кулису вместо правой.
      Будь их трое на Сережином месте, с самим Титовым во главе, они все равно не поспели бы к сроку, но это стало известно много позже, а пока, мнилось Сереже, целой жизни не хватило бы оплатить одну эту упущенную четверть часа. По видимым повреждениям разбитого паровоза легко было представить последствия Сережина промедленья, а именно – что происходило сейчас с его бронепоездом там, на огневой позиции. Да тут еще мучительная догадка, почему именно его, Вихрова, спасая от ада воздушной расправы, избрал Морщихин, а не Кольку Лавцова, который ни за что не допустил бы такой оплошности.
      – Сбился, сбился, профессорский щенок!..– шептал Сережа, облизывая раскровавленный палец и глядя в небо, где во всем разгаре, на размашистых вертикалях, длился воздушный бой.
      Вдруг он понял, что вот еще полторы бесценных минуты растратил лично на себя, и сразу холод и твердость влились в него. Работа с правой стороны паровоза пошла не в пример спорее. Пальцы пристывали к железу, они стали алыми и липкими,– он не чувствовал своего тела: теперь оно являлось всего лишь подсобным инструментом товарищей, доверивших Сереже свои жизни. Судьба улыбнулась парнишке: удалось наверстать кое-что за счет лопнувшей золотниковой тяги. Двухметровый отрубок ели вполне своевременно подвернулся ему на глаза. Сдвинутая рычагом, кулиса скользнула с вала и зарылась в снег. Мысленно Сережа взглянул под рукав Морщихина, на часы. Короткий зимний день кончался,– это удваивало силы и сокращало обратный путь... и вот уже лесная опушка снова засветлела впереди, когда сквозь запорошенные снегом заросли лещины Сережа обнаружил чужих лыжников. Четверо скользили ему наперерез, и слышно было посвистывание лыж, а Сережа все не мог придумать позу поестественнее, будто убитый. Спасение пришло внезапно, как во сне: шагах в сорока от старого Сережина следа лыжники необъяснимо, под прямым углом, свернули в глубь чащи: на войне трудней всего разгадать логику врага.
      В свою очередь, Сережа метнулся в противоположную сторону и, метрах в двадцати, сразу попал на свежую лыжню другой четверки. Видимо, немецкий отряд разделился надвое, еще не доходя до разбитого состава, так что Сережа оказался в вилке между ними. Пока он отсиживался в сугробе, вторая половина отряда успела достигнуть опушки, и, окажись там Сережа минутой раньше, он на собственном опыте изведал бы опасность хождения по минным полям... Когда же, потрясенный зрелищем и оглушенный взрывом, дымясь от испарины и по пояс в снегу, он ринулся на прежнюю дорогу, начался частый артиллерийский обстрел поймы. Помощник машиниста заметался, и сердце его стало тяжелей металла, который он нес. Таким образом, со всех четырех сторон была очерчена площадка предстоящей знаменательной встречи; оставалось наметить точку времени на ней. Сережа не услышал настигающего свиста, взрывная волна ударила его сзади чем-то большим и плоским, вместе с ношей зарывая в снег.
      Тяжелые вражеские машины кружили над его бронепоездом,– он не знал. Ликуя, взмывали красные ястребки в проясневшую синеву, жгли и лущили с них листы дюраля,– он не видел. Бой кончился с неизвестным исходом, уцелевшие разошлись по своим аэродромам,– Сережа по-прежнему лежал в забытьи. Тем временем смерклось, и по морозной синеве стали проступать звезды. Минутный проблеск жизни заставил Сережу повернуться на спину, и на это он израсходовал всю свою волю; потом долго лежал, глядя на совсем приблизившиеся звезды. Таким на обратном пути и нашла его сбившаяся с дороги Поля.
      В первое мгновенье она решила, что только Родион мог лежать так, с раскинутыми руками. Из-за копоти и налипшего снега Поля не могла сразу распознать его черты, но знакомые глаза спокойно глядели мимо нее в ночное небо; казалось, ничто на свете не могло прервать теперь солдатского мышления. Приподняв голову лежавшего, Поля сняла льдистую корочку с его лица и век,– пальцы нащупали липкие натеки в углах рта. Но нет, он был теплый, и одежда на нем была цела, только не отзывался па имя, словно забыл, как его звать, и зачем пришел сюда, и сколько ему было от роду, когда убили.
      – Слышишь ты меня? Мигни, я пойму... во что, куда они в тебя попали? – шептала ему Поля, но вместо ответа лишь холодный звездный свет мерцал на поверхности зрачка.– Где у тебя болит?
      Значит, то был не Родион,– тот из любой бездны откликнулся бы ей!
      – Нет...– протянул этот без всякого значенья, и через эту минутную лазейку Поле удалось проникнуть в его сознанье.
      Ей пригодился госпитальный опыт беседы с такими, как он. На детском языке она стала объяснять ему, что ночь и пора домой, что можно остудиться, что начальники рассердятся, если опоздает к перекличке. Ее усилия увенчались успехом,– Сережа приподнялся и прежде всего стал шарить кругом: Поля помогла ему отыскать в снегу уже ненужное сокровище. Теперь оставалось заново обучить контуженного ходьбе и речи.
      Они продели Сережин карабин в отверстие кулисы и поволокли ее по целине, оставляя тройной след. Всякий раз приходилось предварительно натаптывать снег, чтоб поставить ногу; больше всего времени ушло на первые шаги. Когда сила покидала их, они пережидали, привалясь друг к другу, пока погаснет в глазах надоедливая желтая пурга.
      ...Но был вполне напрасен их беспримерно тяжкий труд. Уже давно присланный на выручку черный паровоз утащил на базу раскромсанный цветаевский бронепоезд, а молодые люди средины двадцатого столетия всё брели, преодолевая снег и наиболее страшную полночь своего поколенья. Правда, только раз обстреляли их, вслепую, как всползали на насыпь,– зато теперь их поджидало последнее разочарование. Бронепоезда на месте ле оказалось, не было его и под откосом, и вообще ничего там не было уже, ни елочек, ни рельсов, ни самой насыпи кой-где. По обгорелому, невдалеке, самолету с белым крестом да разбитой бронеплощадке, нависавшей над воронкой, легко было представить, что произошло здесь после Сережина ухода.
      – Значит, они уехали,– сказала Поля.– Пойдем тогда.
      – Погоди, это и есть то самое место... я узнал,– отозвался ее спутник.– Куда они ушли?
      – Верно, домой,– догадалась Поля.
      Что-то слабо и зеленовато светилось перед ними, в темноте воронки. По склону, оползавшему от самого легкого прикосновенья, молодые люди соскользнули вниз, на дно. Только нагнувшись, Сережа понял происхождение этого мертвенного сиянья. То были знакомые часики Морщихина. Как и прежде, они находились на его руке и еще шли; соединившиеся стрелки показывали полночь. Кроме мерзлых комьев ничего больше не было кругом. В том и заключалась главная боль этой последней встречи, что не лежало перед Сережей самое тело его погибшего друга, чтобы упасть па пего и выплакать свое горе до дна неутешными ребячьими слезами.
      – Чья это? – шепотом спросила Поля.
      – Это от комиссара нашего...– пояснил Сережа непослушными, прыгающими губами.
      Оба молчали, еще не наученные старшими, как полагается поступать в тех случаях, когда находишь не целого, а только часть друга. На своем коротком веку молодые люди успели обучиться похоронной науке – с речами, воинскими почестями и салютом, но в конце концов это была всего лишь человеческая рука.
      – Надо закопать ее. В землю,– сказала Поля, касаясь Сережи кончиками пальцев, чтобы остановить его дрожь.
      – Да. Подержи пока, отдохни... я справлюсь один. Взрыхленная взрывом почва легко подавалась под ногтями, но Сереже хотелось сделать ямку поглубже. Отложив находку в сторону, Поля нагнулась помочь. Наверно, если посмотреть с неба, они походили на детей, мирно играющих в песок.
      – Вот теперь хорошо,– сказала Поля, когда свеченье циферблата окончательно сокрылось под холмиком мерзлой земли диаметром в полметра.
      Все отвлеченное, ранее накопленное школьное знание о мире и людях отступало перед этой свежей непрощаемой могилой. В ту минуту молодых роднило чувство торжественной, почти судейской отрешенности от этого мира, словно стояли на горе, а он, пустой и темный, простирался во мгле под ними,– нескончаемые, полные будущего пространства, хозяевами которого они становились теперь, после Морщихина.
      – Пойдем, а то убьют,– шепнула Поля.
      – Нет, рано еще. Давай посидим, я устал,– отвечал Сережа, все еще вглядываясь туда, вниз с достигнутой высоты.– Ты не озябла?
      – Немножко озябла, а немножко нет,– по-детски призналась Поля.
      Они присели на край воронки, здесь было потише с подветренной стороны.
      – Ты понимаешь, зачем им, тем, нужно все это?
      – Наверно, так привыкли. Как тебя зовут?
      – Меня Полей... а тебя?
      – Меня – Сергей.
      Его с новой силой захватила щемящая тоска по другу, который щедро дарил его суровой и гордой, выше всех других солдатскою любовью. Он наконец заплакал, и вместе со слезами утекали остатки веселого, безоблачного мальчишества. То была грубая, благодетельная боль, неизбежная при ковке или закалке, когда безличный кусок металла приобретает форму, прочность и назначенье в жизни.
      Вдруг он поднялся с земли, и Поля вслед за ним.
      – Будь проклят ты навечно, убийца,– тихо и раздельно произнес он в ночь перед собою.– Не прощу тебе, пока живой... но не прощу и мертвый!
      – И я...– припав к нему сбоку, сказала Поля.
      – И когда убьем войну и когда хорошо мне будет, и тогда обещаюсь ненавидеть тебя за горе наше, за Павла Андреича, за товарищей моих! И если мое тело по малодушию или страху изменит слову моему, обещаюсь наказать его самой жестокой карой...
      – И я,– прибавила Поля.
      Стояла небывалая для фронтовой ночи тишина. Все спало мертвецким сном после недавнего неистовства, кроме звезд, протянувших вниз, в человеческие зрачки, свои серебряные нити.
      Ни Сергей, ни Поля не видали, как вся закраина неба вспыхнула у них за спиной; лишь на мгновенье длинные тени пролегли по заалевшему снегу. Воздух наполнился множественным гулом, и затем такое же зарево разлилось по горизонту впереди. Над головой в тысячу струй с беспощадным ликованием неслись эшелоны артиллерийского металла. Затихнув, ребята внимали этому грохоту, как благовестию великой перемены.
      ...Еще в предыдущем месяце свыше полусотни танковых, моторизованных и пехотных дивизий врага скопилось в Подмосковье; становилось ясно, что здесь назревает величайшее сраженье года. Неприятельские армии глубоко вдавились во фланги советской обороны, бессильные раздвинуть ее и двумя клиньями выйти в обход столицы. На последнем дыхании, трагически удаленные от своих баз, с догола раздетыми тылами и нередко – порванными коммуникациями, они продолжали давить и теперь, не превосходством стратегического плана, а инерцией железа и солдатского мяса: лезли и висли на русской рогатине. Чем глубже прогибался советский фронт, тем более копилась в нем энергия до отказа натянутой тетивы. К этому времени у советских армий уже имелось все необходимое для мощной контратаки с переходом в наступленье.
      То, что фашистская Германия считала боями местного значения, оказалось началом ее катастрофы. За несколько дней в восточных снегах полегла значительная часть ее поколения, соблазненного на ограбление вселенной. Кривая фашистского могущества стала клониться вниз, и первая трещина под воздействием дальнейших неудач последовательно превращалась в сомнение, отчаянье и, наконец, в панический ужас разгрома.
      Всего этого еще не знали Сережа и Поля, но в голосе поднявшейся бури они узнавали гневный голос родины, и, затихшие, внимали ему с тем доверчивым восторгом, с каким дети приветствуют первовесеннюю грозу. Здесь, в воронке, двумя часами позже и наткнулась на них советская разведка.
      Знаменитое шестое декабря на Енге наступило тремя днями позже, так что Поля, хоть и на госпитальной койке, успела довести свое задание до конца.
     
      3
     
      По прошествии стольких лет довольно трудно установить, чего ради Иван Матвеич потащился к Грацианскому на встречу Нового года. Конечно, перед лицом общего врага посгладились личные обиды и естественные следы болезненного раздражения, что возникают от длительного поглаживания неподходящим предметом одного и того же места... все же, казалось бы, не стоило ему в такую ночь чокаться с человеком, всю жизнь наносившим ему одно пораженье за другим. Нет, новогодний поход Ивана Матвеича в Благовещенский тупичок совсем не означал сдачи на милость победителя или – намеренья приобрести его расположение про запас; было бы вовсе несправедливо связывать этот визит с только что перед тем случившейся утерей продовольственных карточек. Умнее будет допустить приступ неодолимого и даже вопреки здравому смыслу интереса к своему низкому, всесильному и трижды безнаказанному врагу, – желания узнать происхождение его подлой силы; вихровский порыв был сродни той любознательности, что заставляет человечество на изучение недолговременных микробов тратить время, отпущенное ему для созерцания вечных светил.
      Действительно, со средины декабря Вихровым пришлось круто поурезать ежедневный рацион, и без того постепенно снижавшийся к концу месяца, но на фоне общемосковских затруднений той поры личные нужды выглядели столь ничтожными, что у Ивана Матвеича и духу не хватило бы хлопотать о дополнительных талонах на питание. Все равно большую часть дня он проводил за рабочим столом, без затраты физических усилий,– что же касается Таиски, то она давно уже прихварывала, по ее увереньям – от преклонных лет, последнюю неделю поднимаясь лишь для мелкой приборки по дому.
      Именно она, рискуя навлечь на себя гнев брата, настояла на его новогодней прогулке:
      – Чего тебе дома-то мерзнуть... Эх, лесник, и дровишек себе не выслужил! Все в думах, хмуришься... полно тебе за учеников-то бояться, всех не побьют. А сходил бы ты к н е м у, поразвеялся. Старуха-то пирогов поди напекла... отсюда угар слышу,– соблазняла сестра, такая маленькая в тот вечер.– Они богатые... Знающие люди сказывали: под прикрытием совести в семь рук загребал.
      И опять Иван Матвеич сердился:
      – Это все сплетни... тебе унизительно их повторять, а мне слушать,– и старательно подтыкал одеяло вокруг сестры, не обладая'ничем другим порадовать ее в этот вечер.– Уж поздно... да и как я уйду от тебя теперь...
      – А ты по мне не равняйся, Иваша, не жалей... здоровье мое подносилося. И сам-то на воздухе проветришься... глядишь, и мне калачика домашнего принесешь.– И с таким просительным стеснением взглянула, что брат уступил ей.
      Согласие его прежде всего диктовалось особыми, тайными пока побуждениями. Длительные неудачи привели Ивана Матвеича к мысли о бесполезности его усилий и, как следствие, об отставке от ученых должностей; с годами колебания эти выросли в бесповоротное, что бы ни случилось теперь, решение. На месте обыкновенного лесничего в Пашутине, к примеру, он становился вовсе недосягаем для противника,– ему и захотелось напоследок повидать Грацианского накануне крупнейшего шага в жизни, уже не для того, чтобы переубедить, а чтобы выяснить в откровеннейшем, душа в душу, разговоре, насколько сам-то хулитель был искренен в своих многолетних нападках; соответственный вывод мог бы чуточку ослабить стариковское разочарование... В последнее время под влиянием некоторых предчувствий, что ли, друзья и сторонники стали покидать Грацианского, так что Иван Матвеич почти не сомневался, что застанет его одного. О возможной и нежелательной встрече с австралийцем Иван Матвеич вспомнил лишь в прихожей у Грацианских: не было уверенности, что без заправки новогодним пирогом у него хватит сил на обратный путь.
      Сомнения его тотчас рассеялись: у Александра Яковлевича оказались гости, малозначительные старички с дочкой припадочной внешности; чинно сложив руки, они слушали патефонную запись Лунной сонаты и любовались яствами на столе, которыми хозяева собирались вознаградить их за скромность и верность.
      Видимо, Александр Яковлевич запамятовал свое приглашение и сперва вроде нахмурился при виде Ивана Матвеича, но вслед за тем даже в чрезмерной степени обрадовался, помог раздеться, повлек в кабинет, так зловеще оглаживая гостя со спины, словно приглашал в западню, и... тут необходима самая точная передача речей и обстоятельств, чтоб не пропала выразительность последовавшего затем поворота событий.
      – Ты это отлично придумал, Иван, что пришел ко мне... но ведь это в первый раз за двадцать лет... и не стыдно, а? Ну, мало ли, что я не приглашал... значит, и у самого тебя не было потребности. Ладно, я не злопамятный... входи!
      – Неудобно же тебе гостей-то покидать,– слегка упирался Иван Матвеич, щекотливо поеживаясь на пороге, но австралийца не оказалось и в кабинете.
      – Э, пустяки, там соседи по даче... полюбился я им лет восемнадцать назад, с тех пор не пропускают ни одного новогодья мне в наказанье. Черт с ними, посидят и одни! Только извини, я иголку сменю, а то опять ценную пластинку испортят...
      Пока он там управлялся со своей машиной, в кабинет к Ивану Матвеичу зашла черная старушка, мать.
      – Здравствуйте...– обратилась она, глядя на рукав Ивана Матвеича и не называя по имени, так как всю жизнь путала лица этих нищих, вечно голодных студентов, что прожигали у ней на Сергиевской скатерти окурками.– Как старый друг, вы, конечно, любите Сашу... да и нельзя иначе: надо быть извергом, чтоб его не любить. Вот я и хотела предупредить вас: всякий раз под Новый год он заводит одну и ту же пластинку, связанную у него с некоторыми воспоминаниями...
      – Какую, простите, какую пластинку? – проявляя интерес из вежливости, осведомился Иван Матвеич.
      – Ну, Серенаду Брага... вам это безразлично, вы сразу узнаете ее. Видите ли, обычно переживанья его настолько... сгущаются к полночи, что нередко он плачет при этом... так вот, не смейтесь над его слабостью, пожалуйста! При такой повышенной чуткости и впечатлительности всем нам необходимо в особенности щадить Сашино здоровье...
      – Нет, нет, я не очень смешлив, мадам, – сквозь зубы успокоил ее Иван Матвеич и собрался прибавить еще кое-что, но здесь очень своевременно воротился сам Александр Яковлевич.
      До наступленья Нового года оставалось не меньше часа, и, таким образом, у них имелось достаточно времени обсудить погоду, военные намерения западных держав насчет открытия второго фронта и кое-какие мелочи текущей жизни.
      – Как вообще-то поживаешь, лесной скандалист? Ну, рад, рад за тебя,– говорил Александр Яковлевич, не дослушав его провинциально-добросовестного отчета.– Вид отличный, хоть и похудел слегка, но глаза блестят... снова полон творческих замыслов?
      – Угадал, пожалуй,– загадочно согласился Иван Матвеич, доставая бумагу и табак.– Готовлюсь к завершительному шагу в жизни.
      – Порадуй, порадуй... я всегда числил себя в почитателях твоих талантов. Ты кури, кури... вообще-то у меня не курят, но ты кури!.. Вот и меня тоже потягивает на одно заключительное мероприятие, да никак сил не накоплю,– проговорился он, и тут глаза его разъехались, а лицо поблекло и приобрело оттенок асимметричности, как при воспоминании о неизлечимой болезни; впрочем, он довольно быстро справился с собой. – Так чем же ты намерен порадовать свободолюбивые народы нашей планеты, не секрет?
      – Уже не секрет, хотя заявления пока не подавал.– Впервые Иван Матвеич не опасался раскрывать перед этим человеком свои планы.– Вот хочу уходить из института, таким образом!
      Тот недоверчиво нахмурился:
      – Хм, редкий случай: леший бежит из леса... куда же, в воду, что ли? Непонятно, поясни.
      – Напротив, возвращаюсь в лес... Под старость оно вроде и горько признаваться в содеянных ошибках, но гораздо хуже, когда вовсе не остается сил на их исправленье. У меня они пока имеются. Словом, пришел сегодня сказать тебе, что ты победил, Александр Яковлевич.
      – В чем же я тебя, однако, победил? – недоверчиво улыбался тот.
      – О нет, что касается моих теоретических взглядов, я по-прежнему против американского кочевого лесопользования с вырубкой лесов начисто... другими словами, я, как и раньше, за разумное, плановое постоянство. Но ты убедил меня в другом... что я взялся за непосильное дело.
      Иван Матвеич взглянул прямо в глаза противника и вдруг заметил в них странное, ускользающее беспокойство: при спартанских потребностях и общеизвестном вихровском пренебреженье к хлебным местам этому человеку ничего не стоило привести в исполненье свой коварный, в отношении оппонентов, ход. В таком случае школка Грацианского с ее негативными установками становилась лицом к лицу с народом, который стал бы судить стороны не по благонадежности их деклараций, не по длительности шумовых эффектов, а по количеству производимых ими ценностей, в данном случае – по наличию годных для промышленности лесов; тогда-то к победителям и обратится требовательное внимание общества, что в силу разных причин было крайне невыгодно Александру Яковлевичу и его вертодоксам.
      – Сказать правду, я не подозревал в тебе такого малодушия, Иван. Твое дело, но... по-моему, не очень благородно ложиться наземь в поединке, если еще можешь стоять на ногах. Когда же ты вознамерился сделать это, после войны?
      – Не знаю, но... институт наш в эвакуации, отлично обходится и без меня, а незаменимых па земном шаре не имеется.
      Именно поэтому, казалось бы, уход Вихрова не грозил особыми последствиями Грацианскому, но, значит, такая бесповоротность звучала в голосе первого и настолько пошатнулось положение второго, что требовались срочные меры воздействия.
      – Но ведь это же дезертирство, Иван... больше того, я рассматриваю твой шаг, как, э... пускай несознательное, предательство в отношении русского леса. Обидней всего твое решение выглядит сегодня, когда после стольких бессонных ночей, э... я как раз собирался признаться тебе, что теоретически ты совершенно прав... и даже в печати заявил бы, если бы не сгущенная военная обстановка. Правда, мне еще необходимо сделать кое-какие статистические подсчеты... в настоящее время я как раз усиленно занимаюсь ими,– и не очень уверенно коснулся видной Ивану Матвеичу с его места тетради в темном переплете, лежавшей на столе под большой, наискось склеенной фотографией.– Да, наконец, Иван, ты просто не ценишь себя, чертила ты этакий, а уж тебе известна моя воздержанность на похвалу. Ведь по твоим знаниям...
      – Перестань, а то окончательно зазнаюсь,– засмеялся Иван Матвеич на его усыпительные маневры и понял, что человек этот опасается, кроме всего прочего, остаться с русским лесом наедине.– Право, перестань, а то уйду!
      – Но теперь-то уж я не могу отпустить тебя в таком невменяемом состоянии. Да у тебя просто в башке что-то засорилось, Иван... Посиди, вот я сейчас бутылочку промывательного принесу! – и выскочил в коридор, притворив за собою дверь, чтобы гость тем временем сбежать не вздумал.
      Иван Матвеич даже не успел предупредить его, что воздерживается принимать вино натощак... помнится, вскоре после того и раздался коротенький звонок в прихожей, возвещавший о приходе пятого, запоздалого гостя. Взять бутылку со стола было минутным делом, но вот уже вторая минута потекла, а хозяин все не возвращался. Со скуки Иван Матвеич погулял по кабинету, пощупал холодные отопительные батареи и глазами поискал, откуда здесь берется этакая тропическая благодать, потом подошел к столу и просто так, из интереса к характеру статистических выкладок Грацианского, посдвинул наброшенный на рукопись глянцевитый лист лесной аэрофотосъемки. Под ним оказалась раскрытая клеенчатая тетрадка, исписанная мелким и скрытным, влево наклоненным почерком самого Александра Яковлевича; никаких ожидаемых цифр там не было. Легкая оторопь пополам с изумлением охватила Ивана Матвеича по прочтении первых же строк, но оторваться он уже не мог, даже опустился на поручень кресла для удобства. Угрызений совести он не испытывал при этом, так как тетрадка нисколько не походила на дневник – записи без указанья дат, без интимных признаний или фактов личной биографии, и все же это было окно в чужую потаенную жизнь, благодаря чему непогрешимый Александр Яковлевич, этот блюститель лесного чистомыслия и отрезатель голов бескровным способом, представал здесь с несколько неожиданной стороны.
      Вероятно, то была самая полная научная подборка материалов для монографии о самоубийстве, сопровожденная в конце перечнем использованных источников. Первые десятка два страниц занимали суждения древних о праве человека на самовольное прекращение своего существования, и красным карандашом были жирно выделены предсмертное письмо Сенеки, отзыв Плиния о благом утешении, доставляемом своевременным уходом из природы, завещательное обращение Иоанна Стобея к духовному сыну Септимию о том, что «жизнь должна быть покидаема добрыми – в несчастье, дурными же –- в наивысшем счастье», резонный вывод Лактанция, что в акте умерщвления себя одновременно заключаются и человекоубийство и казнь за него, совет Теренция тщательно исследовать, что такое жизнь, прежде чем разлучаться с нею, и многое другое, обличавшее подоплеку знаменитой и специфической начитанности Александра Яковлевича. В особой табличке разбирался моральный спектр поступков такого рода, от Иуды и Сарданапала до их позднейших последователей. В этом списке ночных собеседников Александра Яковлевича можно было найти имена Клеандра и Хризиппа, Зенона и Демокрита, Эмпедокла, бросившегося в кратер Этны, и Катона Младшего, пронзившего себя мечом по прочтении Федона... Не хватало лишь помянутых у Клавдия Элиана и у других – скифского коня и его подруги, убивших себя по совершении некоего предосудительного поступка... Самые поля тетради пестрели заметками о ритуале подобных явлений в разные эпохи – от самосожжения индийских вдов и русских раскольников до свидетельства Валерия Максима о Массилии, где, выяснилось к удивлению Ивана Матвеича, кубок с цикутой вручался желающему магистратом публично и на казенный счет, по представлении достаточных оснований... Невольно создавался образ человека, который маньякально вертит в руках огнестрельное оружие, уже всецело поглощенный своей идеей и все еще не владеющий решимостью для последнего шага. Словом, профессионально в качестве лесника порицая чрезмерную краткость человеческого бытия, Иван Матвеич и не подозревал, что выдающиеся умы столько времени уделяли размышлениям о наиболее низком виде дезертирства из жизни. Тем не менее он с большим интересом перевернул дочитанную страничку.
      Вслед за кратким изложением известного трактата Юма о самоубийстве шли собственные мысли Александра Яковлевича о том же самом, о смерти как инструменте познания, о праве человека на все, не наносящее ущерба ближнему, о соблазнительности такой единовременной всепоглощающей утраты, за которой уже нечего утрачивать. Также, в утешение уходящим, было там нечто и о конструкции космоса, о повторяемости миров, о каких-то кольцевидно вдетых друг в дружку сферах бытия, о содержащихся в ядрах атомов миллионах галактик и еще многое, доморощенное и с неприятным нравственным запашком, каким бывают пропитаны в смятении написанные завещанья, и все это – с предельной откровенностью – без риска сгореть со стыда или погубить свою карьеру. Ивану Матвеичу в особенности запали в память две собственные мыслишки Грацианского, показавшие ему, насколько мало, несмотря на свое соседство по науке и эпохе, знал он этого современника. «Хотение смерти есть тоска бога о неудаче своего творения», и еще – «это есть единственное, в чем человек превосходит бога, который не смог бы упразднить себя, если бы даже пожелал»... И вдруг по характеру записей ясно стало, что если только автор их не стремился возможно полно изложить свою болезнь, чтоб сжечь ее потом вместе с бумагой,– значит, это и была та статистическая подготовка, привыкание Грацианского к заключительному мероприятию, о котором намекал в начале разговора.
      Итак, хваленый оптимизм Грацианского не стоил и гроша, если уже заглядывал в черную дыру в поисках единственного выхода из своих стесненных обстоятельств. Иван Матвеич поспешно отошел от стола и бессознательно вытер пальцы о пиджак, словно хоть буква из прочитанного могла пристать к ним. Сперва он подумал даже, что по своей душевной изощренности этот человек вполне способен был и нарочно оставить гостя наедине со своей записной книжкой, чтоб заблаговременно создать вокруг себя атмосферу участия и жалости, которым и надлежало сыграть роль подстилки при паденье... но вскоре Ивану Матвеичу стало стыдно, он пожалел товарища в беде. В ту минуту он еще не понимал, что это всего лишь вражеский солдат корчится перед ним на поле отвлеченного проигранного боя. Конечно, Александр Яковлевич слишком много знал о смерти, чтоб этак легкомысленно ринуться ей навстречу, а то Иван Матвеич непременно решился бы удержать его от ужасного шага, пошатнуть его волю к самоистреблению, предоставив кое-какие хрестоматийные доказательства красоты и ценности жизни.
      Он успел вернуться в свое кресло и скрутить папироску, когда послышались шаги и к нему снова вошла старушка Грацианская.
      – Саша просит вас уйти отсюда,– просто сказала она Ивану Матвеичу, глядя куда-то поверх его плеча.
      – Виноват, я не понял... из кабинета уйти? – уточнил тот, простодушно решив, что его приглашают на полагающуюся перед Серенадой Брага плотную новогоднюю закуску.
      – Нет, совсем уйти, из квартиры,– с каким-то девственным бесстыдством пояснила старушка.
      Вначале Иван Матвеич решил, что за ним подсмотрели в щелку, как он там почитывал чужие мысли... но в таком случае его погнали бы немедленно, а не карали бы три минуты спустя: к тому же хозяйка и мельком не взглянула на тетрадку, которую самовольный читатель не успел прикрыть второпях. Сопоставив это приглашение удалиться со звонком в прихожей, Иван Матвеич рассудил, что хозяина вызывают на какое-то срочное, государственной важности совещание, но при таком варьянте гости могли и подождать часок; вряд ли под Новый год стали бы заседать, как всегда, до помрачения рассудка.
      – И он что же, всех выпроваживает... таким образом? – сгущенным голосом, ради сохранения личного достоинства, осведомился Иван Матвеич.– Или только меня?
      – Ладно, ладно, все равно уходите, пожалуйста...– И приоткрыла дверь, чтоб избежать повторных объяснений.
      Все оборачивалось столь глупо и ошеломительно, что по врожденной деликатности Иван Матвеич как-то растерялся, в том смысле, например, следует ли ему при уходе ограничиться передачей в адрес Александра Яковлевича какого-нибудь не слишком лестного о нем суждения или же произвести погром новогоднего стола и хотя бы хлопнуть дверью напоследок. По нраву своему он непременно совершил бы и нечто похуже, если бы малость подкрепился перед выходом из дому, но в ту минуту он испытывал лишь жгучую потребность по возможности сократить процедуру своего незаслуженного изгнания. Нахлобучив шапку, на ходу втискиваясь в пальто, он так поспешно выскочил на улицу, словно, по крайней мере, двое помогали ему в этом. Такая покорность судьбе вовсе не означала его склонности к оплеухам; напротив, не принадлежа к половинчатым натурам, он бы весьма мог пошуметь в иных случаях жизни... но сознавал, насколько осложнились бы его частная жизнь и работа, если бы привык давать волю своим чувствам. Вспомнилось, кроме того, что и остальные гости с озабоченными лицами переминались на пороге столовой. Общность обиды несколько поуспокоила его, а к концу обратного пути, под влиянием редкостной в ту ночь погоды, на душе оставалось лишь простецкое недоумение, что именно толкнуло Грацианского на такую загадочную и, во всяком случае, непростительную выходку.
      Из-за позднего часа он возвращался пешком, с наслаждением вдыхая иглистый, отстоявшийся воздух, полный чудесных снежных скрипов и новогодних надежд. На его памяти с начала зимы еще не бывало так дивно на Москве. В синем полумраке еле угадывались силуэтные громады кварталов, которым отсутствие огней и архитектурных подробностей придавало благородную простоту единого ансамбля. С раздумий о войне и отважных людях, совершавших историческую перебежку в будущее, он перекинулся на Сережу и Полю и до самой своей окраины мысленно шел с ними, как бы обняв их за плечи и стараясь сдружить навечно. Наперед зная, какие обстоятельства он застанет дома, Иван Матвеич не слишком торопился и, таким образом, допустил ошибку, неминуемую для тех, кто строит свои предположения на минимальном количестве координат из предоставляемых жизнью.
      Большая черная машина стояла у его дома; за выездом жильцов по эвакуации в нижнем этаже теперь размещался штаб местной противовоздушной обороны.
      – Где ты там запропал... мы уж соскучились ждамши! – весело покричала с кухни Таиска, узнав брата по стуку палки, брошенной в угол.
      – Не принес я тебе калачика-то, сестра,– издали повинился Иван Матвеич.
      – Да ты погляди, Иваша, кто сидит-то у нас!
      На кухне, у Таискиной койки, поглаживая шибко поседевшие усы, сидел улыбающийся Валерий, почему-то показавшийся Ивану Матвеичу настоящим великаном.
     
      4
     
      Еще не обнявшись, они долго и ревниво оглядывали друг друга, сохранил ли в себе тот, другой, самое свое бесценное и молодое.
      – Ну так как же дела-то, старик? – спросил кто-то из них, и может быть, оба сразу.
      – Вот учуял, что ты здесь, и вернулся из гостей пораньше,– быстро нашелся Иван Матвеич.– Все хорошо, Валерий.
      – Да, но война.
      – Ничего, пройдем... Так сколько же мы не видались-то с тобой... неужто четырнадцать? Ну да, Поле шел пятый годок тогда... Дай-ка я присяду, а то устал... пешком в оба-то конца. Надолго?., или, как в прошлый раз, дыхнуть разок московского морозцу и опять туда, на дно?
      – Теперь так рассчитываю, что навсегда. Чего мало попировал у Саши Грацианского? – И глаза Валерия смешливо блеснули, словно догадывался о чем-то.
      – В гостях хорошо, но дома как-то приятнее,– уклонился Иван Матвеич.– Давно ли к нам?
      – Со вчерашнего дня, проездом в Ташкент, к семье... прямо с Черноморского побережья: обожаю скрежет зимней гальки под ногами!.. Самая подходящая пора стариковские итоги подводить.
      – Незаметно пока насчет старости... только очки вот. Но выглядишь ты, Валерий, как африканский баобаб, по-прежнему!
      – Потому и незаметно... что все мы равномерно движемся в ту же сторону. Но вчера после обеда отправился взглянуть на Москву и сделал грустное открытие, что душа-то вроде и прежняя, но вот мясо за обедом становится жестче, а девушки почтительней, а дни короче, а лестницы круче. «С чего бы это, Валерий? – спросил я сам себя.– А помнишь, как весною девятьсот двенадцатого года гнали тебя этапом в ссылку? Лед на Волге был синий и тонкий, а шли пешком, с шестами... и, между прочим, женщина там была одна, из наших, провалилась в воду. И потом ты нес ее, Валерий, застывшую, до берега на руках... и впереди предстояло еще тыщи полторы полномерных сибирских верст, но никогда дорога жизни не казалась тебе такой легкой и прекрасной». Так вот, ежели примечаешь, Иван, будто мир вроде ухудшается вкруг тебя, имей юмор относить эти перемены за свой счет.– Он помолчал.– Лет через двадцать, если доживем, мы обменяемся с тобой теми же речами.
      – Возможно... но пойдем ко мне! Таиска подымется посидеть с нами ради такого случая. Вот только...– помялся Иван Матвеич,– в силу разных обстоятельств потчевать мне тебя нечем, но все равно пойдем: я для тебя хоть печку затоплю. Если бы ты уведомил о своем приезде, я мог бы встретить тебя, с вещами помочь: человек я теперь свободный, да и в гости не пошел бы.
      – Ну, мы отлично посидели с Таисой Матвеевной... рассказала она мне кое-что, чего я не знал раньше: с пользой время провели. Кстати, почему свободен... разве ты ушел из института?
      Чтоб не огорчать друга, Иван Матвеич не сказал ему тогда о принятом решении вернуться на Енгу.
      – Нет, но мой институт в эвакуации.– Тут он заглянул в кабинет и головой покачал.– Ой, кудесник заморский, сколько же ты даров-то притащил!
      В промежутках между рукописями на столе лежала всякая снедь в пакетах, коробках и свертках: видно, недельный паек. Припахивало мандариновой коркой, неуместившиеся бутылки стояли на полу. Прежде чем растапливать печь, Иван Матвеич не смог отказать себе в удовольствии перетрогать все это.
      – Я ведь на всех четырех мушкетеров рассчитывал, да как-то не получилось,– пояснил Валерий, и с мыслями об одном и том же они взглянули друг на друга, но воздержались пока от обмена ими.– Давай-ка я помогу тебе!
      На коленях они принялись заправлять печь. Валерий с удовольствием щепал лучину,–он не догадывался, что это последние в доме дрова.
      – Мне бы в истопники! – шутил он, кладя под бересту зажженную спичку.– Со времени ссылки полюбился мне таежный дымок... шибко истосковался я по этой штуке за границей. Раз заехал как-то к Горькому в Сорренто... славным костришком в лощинке, под цветущими агавами, угостил меня тогда старик, даже городские пожарные прискакали. Чего на часы смотришь... пора?
      До полуночи оставалась минута. Иван Матвеич разлил вино. Подняли три рюмки, Таиске досталась меньшая.
      – Итак, за победу, за великодушный наш народ, за партию нашу, творящую всемирный подвиг, за все роднички жизни, за неомраченную дружбу современников! – стал перечислять Валерий.– Ну, что еще упустил?
      – А про русский-то лес и забыл, лесник?
      Все трое молча и благодарно глядели на разгорающийся огонь.
      – Приятно после разлуки начинать беседу с подведения итогов,– приступил Иван Матвеич.– Вот ты долго жил за границей... ну, как они там, в особенности по ту сторону большой воды? Мне всегда было трудновато понять механику их житейских отношений...
      Валерий поискал начальную нитку в накопившихся впечатлениях:
      – Да, это так же нелегко, как из окна в окно двух встречных поездов рассмотреть, что делается внутри... Ну сперва, когда спускаешься по сходням, бросается в глаза обманчивая слаженность отношений... даже вспоминается гладкость голышей на морском берегу, где века поработала прибойная волна. Простака поразит также отливающее радугами движение, называемое буржуазным прогрессом: выстрелы самоубийц обычно звучат ночью и на окраинах, когда туристы спят в своих отелях... Постепенно становится понятней смысл этой деятельной диффузии: по нисходящей линии все пожирает все... все сплетается зубами в круговой классовой поруке, как и полагается в джунглях или на дне, как ты назвал. Есть такие насекомые с беспримерным аппетитом, богомолы, помнишь энтомологическую коллекцию на стене нашего Лесного института? Так вот невольно приходит в память страничка из Фабра с описанием их склонностей... когда один мирно выедает брюшко у коллеги, в свою очередь увлеченного пожираньем доставшейся ему жертвы. Совершается это под легкую, приятную музыку, с соблюдением внешней благопристойности: вежлив до поры и поглощаемый, иногда в расчете на загробное, верней, заутробное вознаграждение, вежлив и поглотитель, ибо сие способствует пищеваренью.
      – Но есть же там и люди? – вставил Иван Матвеич.
      – Их большинство... но, значит, как всегда в истории, требуются особые несчастья, чтобы сплотить их в единую армию человечества. Наверху ты встретил бы только компаньонов и сообщников, а товарищи и соратники встречаются лишь внизу общественной лестницы, в среде класса, построившего богатейшую страну... но представь себе амбар, где наиболее лакомые куски достаются грызунам всех мастей. Собственно, грабитель тем лишь и отличается от капиталиста, что первый снимает свой барыш сразу и с одного объекта, а другой – регулярно и с десятков подвластных ему тысяч, запуганных безработицей. Пожалуй, преступление там состоит в превышении дозволенных скоростей обогащения и в неопрятности способов, какими оно достигается. В том лишь и заключается их хваленая пригонка частей, что, рядом и взаимно дополняя друг друга, уживаются гангстер, защищающий его адвокат, фабрикант войны, христианский проповедник и бессовестный сочинитель, воспевающий эту романтику планктонного существования и воображаемые буржуазные свободы... Видишь ли, Иван, когда эта свобода предоставляется одновременно саблезубому тигру и обыкновенному безоружному труженику, последний довольно быстро разочаровывается в ней, сразу на всю жизнь. Словом, постоянно терзаемые алчным страхом перед наступающей новизной, они не прочь были бы поутолить свою ненависть, если бы имелась гарантия, что при нанесении жестоких ран противнику они сами смогут вынести первую такую же, ответную...
      – Кто же они тогда, солдаты или грабители? – перебил Иван Матвеич.
      – Они торгаши,– чуть свысока заговорил Валерий.– Солдат есть великое звание человека, способного умереть за идею... но назови мне хоть одну, на протяжении последнего века зародившуюся в этом классе и реализованную во имя жизни. Они покупают и продают: из купцов в лучшем случае получались пираты. А раз нет святого за душой, приходится, с одной стороны, повернуть все общественное воспитание на то, чтобы привить своей юной смене тягу к наживе, презрение к святыням, жевательные склонности при виде ближнего, вкус ко всему, что гниет, рушится, идет в землю и оборачивается с выделением надлежащего процента в пользу ловких... то есть вырастить своих собственных суперменов, способных и себя не пощадить в запале. С другой же стороны – всемерно тормозить прогресс противного лагеря военной угрозой, отвлекающей его силы от мирного созидания, усердной клеветой на него в глазах колеблющихся народов и просто заброской ночных людей и мин в его тылы, на трассы наибольшего движения. Разумеется, в наши дни история несколько поспутала их карты.
      Валерий нагнулся поднять обугленный сучок, выпавший из печки.
      – Не трудись, я подниму,– потянулся Иван Матвеич.
      – Нет, не отдам...– и с видимым удовольствием вдохнул сизую струйку, пробившуюся сквозь гаснущее пламя.– Не утомил я тебя?
      – Наоборот,– внимательно слежу за тобой...
      – Так вот, слыхал я от сведущих людей, что бывают мины мгновенного взрывного действия... и горе наступившему на нее ротозею! Бывают и замедленные: лежит такая чурка десяток лет вполне безвредно, так что иная бабушка даже приладит ее как грузило при соленье огурцов... да, глядь, в одно утро – ни кадушки, ни бабушки! Но подлее всех, думается мне, мины периодического, неоднократного действия – время от времени выпускающие некий газ малыми порциями, не уловимыми никакими регистрирующими аппаратами.
      – Любопытно, что за газ ты имеешь в виду?
      – Ну, скажем, газ недоверия... газ, внезапно заставляющий современников усомниться друг в друге, а там уж они и сами, без постороннего вмешательства!..– Он понизил голос, чтоб не будить задремавшую в кресле Таиску, и опять резанул Вихрова этот еще непривычный у друга тон покровительственного высокомерия.– Вот, кстати, не серчай: я согласен кое с кем из твоих критиков, осуждающих преждевременность твоих лесных теорий. Но в своих воззрениях на лес ты исходишь из законных патриотических тревог за судьбу важнейшего источника народного благосостояния. Объясни, будь добр, какой расчет твоим оппонентам объявлять твои взгляды враждебными советскому обществу... мне, например?
      Иван Матвеич уклончиво пожал плечами:
      – Чужая душа – лес дремучий!.. Вот Докучаев говорил, что трясут лишь то дерево, которое с плодами: пустого не трясут. Кроме того, бессилие логических доводов всегда ищет подкрепления в излишнем темпераменте.
      – Конечно, завистливая злоба всегда служила источником вдохновения для негодяев, но... Нет, не то! Скажи, не случалось у тебя когда-нибудь крупной личной ссоры с Грацианским?
      Иван Матвеич помолчал.
      – Не упомню, разве только... Видишь ли, он скуповат по натуре, и я, еще в Петербурге, как-то пошутил насчет той породы людей, что, завидев пирамидон у приятеля, заблаговременно принимают таблетку, чтоб самим не тратиться впоследствии, когда потребуется...
      – Нет, опять не то... Я к тому, Иван, что со мною только что произошел довольно странный казус. Еще утром сегодня вздумалось мне собрать вас всех и вчетвером посидеть за новогодней чаркой. Как бы ни расходились люди к старости во взглядах, все же современники мы, и отблеск одного и того же знамени лежит на наших лицах... верно? Словом, набрав провизии в кулек{ я и отправился по вашим адресам на манер рождественского деда. Чередилов оказался в Тобольске... и тогда я решил обосноваться у тебя, прихватив Сашу Грацианского по дороге. Нашел его не сразу в его тупике, и какая-то черненькая старушка долго разглядывала меня через дверную цепку...
      – И не впустила? – вдруг оживился при этом Иван Матвеич.– А ты объявил ей... кто, зачем и откуда?
      – Ради шутки и чтоб сюрпризом вышло, я назвался Чарльзом Диккенсом. И после того она разрешила мне войти, но...– он раздумчиво пожевал ус,– объятия друзей не состоялись.
      – Позволь, в котором часу это было?
      – Что-то около одиннадцати.
      – Значит, тотчас после моего ухода. Это любопытно...– сообразил Иван Матвеич и, в свою очередь, рассказал про свое изгнание из рая.– Признаться, никогда в жизни я еще не подвергался подобной экстирпации. Вероятно, его срочно вызвали куда-то?..
      Валерий покачал головой:
      – Нет, он как раз оказался дома... даже вышел на минутку из кабинета, не ожидая встретить именно меня в прихожей. Должен сказать, никогда не видал человека в такой растерянности. Не глядя мне в глаза, он сразу пробурчал, что мне следовало сперва созвониться с ним насчет посещенья... и потому он принять меня никак не может. Естественно, меня несколько озадачила такая встреча... как-никак я и сам вроде генерала теперь, ничем пока не опорочен и вряд ли могу бросить тень на кого-нибудь в нашей стране. Позволь, ты сейчас оговорился, что слышал звонок в прихожей? Занятно...– Он полуприкрыл глаза, стараясь сопоставить в логическую связь известные ему обстоятельства.– Видимо, кто-то пришел к нему на протяжении того часа, и пришел без предупрежденья, так? Следовательно, по неотложному делу... но по какому?
      – Там были еще трое, кроме меня,– вспомнил Иван Матвеич.– Застал ты их?
      – Пока старушка открывала мне, я видел из прихожей накрытый стол, но уже никого не было вокруг неге.
      – Возможно, перешли в кабинет?
      – Тоже не подходит, вешалка была пуста.
      – У них имеется вторая вешалка для своей одежды, в конце коридора,– вспомнил Иван Матвеич.
      – Однако эта была совсем пуста, хотя кто-то посторонний, кого он не желал обнаружить, сидел же у него в кабинете... так?
      В ответ на подозрение Ивана Матвеича, что это могла быть и дама сердца, Валерий кротко сказал, что сыщик из него никогда не получится: и правда, трудно было допустить в их возрасте такие нетерпеливые страсти. Оставалось предположить того выдающегося знатока тихоокеанских лесов, что так усердно и по неизвестным побуждениям добивался знакомства с Иваном Матвеичем, а теперь, напротив, нуждался в конфиденциальном, с глазу на глаз, разговоре с Грацианским.
      – Пожалуй, это ближе к истине,– с паузой раздумья согласился Валерий.– Тогда прикинем начерно, зачем было прятать с вешалки пальто посетителя... в новогоднюю ночь возымевшего... настолько внезапную потребность потолковать об эвкалиптах... что для этого пришлось за дверь вытуривать старых друзей?
      Некоторое время оба сидели в полной тишине.
      – Вот ты намекнул давеча на Грацианского, как на долговременную мину газового действия,– засмеялся Иван Матвеич, доливая гостю вина.– Однако в данную минуту он мирно сидит в своем тупичке, а газ недоверия заметно ощущается в воздухе. Значит, уже кто-то из нас двоих повинен в этом?
      – Ну, бдительность и недоверие совсем разные вещи,– без особой настойчивости сопротивлялся Валерий.
      Только здесь ему во всей очевидности предстала вся нелепость подозрения, окрашенного личной обидой. В конце концов Александр Яковлевич мог и заболеть внезапно или получить письмо, омрачившее ему новогоднее настроение... Во всяком случае, количество неизвестных заставляло Валерия отказаться от попытки решить уравнение тут же на месте, а для более глубокого исследования не оставалось времени: билет на Ташкент лежал в его жилетном кармане.
      5
     
      Истина заключалась в том, что Александр Яковлевич уже направлялся в кабинет с двумя, на выбор, бутылками отменного винца и непременно застиг бы Ивана Матвеича за чтением запретной тетрадки, если бы не расслышал позади вкрадчивый стук в наружную дверь. Все приглашенные были в сборе, и никого больше не ждали. Отсюда следовали два одинаково неутешительных вывода, что ночной посетитель или незнаком с расположением наружного, вполне исправного звонка, или же не слишком стремился оповещать всех находящихся в квартире о своем приходе. Подкравшись к двери, Александр Яковлевич различил чирканье спички, и вслед за тем последовал краткий, такой же воровской звонок, показавшийся ему оглушительней недавнего фугаса. Единственно чтоб утолить свое изнуряющее любопытство, Александр Яковлевич притушил свет, выглянул искоса за дверь и тотчас же захлопнул ее, скорее постаравшись ничего не увидеть, чем действительно ничего не разобрав в потемках... Однако внятный голос успел произнести нечто, заставившее Александра Яковлевича затрепетать: это была фамилия Чандвецкого, беглого полковника из петербургской охранки.
      Не говоря уже о физической невозможности его появления в советской Москве, представлялось вообще невероятным, чтобы этот человек продолжал существовать где-то на земле, так что весь эпизод носил оттенок некой потусторонней пакости... И все же Александр Яковлевич предпочел бы самое вульгарное новогоднее привиденье за дверью, тем более что не было ничего предосудительного и политически зазорного в том, что знакомый, уже вполне безопасный и благовоспитанный покойник, соскучась в могильном одиночестве, решился подать весточку о себе в такую торжественную ночь. К сожалению, то был не сам Чандвецкий, а, видимо, лишь его доверенное лицо: как правило, призраки редко говорят с акцентом. Правда, иностранное происхождение гостя сквозило едва уловимо в самой интонации, но все же гораздо заметнее, нежели у австралийца, тоже приходившего с приветом от Чандвецкого недели три назад. Таким образом, имя жандармского полковника становилось чем-то вроде пароля, приоткрывающего доступ к человеку с нечистой совестью.
      Теперь как бы ниточка связывала Александра Яковлевича с незнакомым господином за дверью, и не было силы на свете, способной порвать ее. Затаясь, он слушал шорохи эа дверью и, несомненно, даже скольжение пылинки расслышал бы в тишине, но, слава богу, уже ничего там не было... Да и вряд ли самый терпеливый, без личного достоинства, человек проторчал бы унизительную четверть часа на холоде лестничной клетки. Возникла смутная надежда, что посетитель ушел, выполнив свое порученье... однако нельзя было вернуться к гостям и напиться на радостях под Серенаду Брага, не удостоверясь окончательно в миновании опасности. Тогда Александр Яковлевич еще разок беззвучно приоткрыл дверь и попятился, весь облившись гадкой испариной.
      – Я привез вам привет от господина Чандвецкого,– без выражения, будто ничего не случилось, повторил посетитель.
      – Но ко мне уже приходил другой... тоже с приветом,– замирающим от сердцебиения голосом защитился Александр Яковлевич, становясь бочком и пропуская его в квартиру.
      – Он уехал... но это не имеет значения. Вы заставили меня ждать, это неосторожно. Я не уверен, что вы правы, задерживая меня на лестнице... для обозрения посторонними лицами.– По-русски он говорил совсем гладко, с тою лишь особенностью, словно держал посторонний предмет под языком.– Мы должны поговорить по... интересующему вас делу.
      Стряхнув с высокой шапки капельки натаявшего снега, посетитель стал раздеваться без приглашения.
      – У меня гости... Новый год!..– мертвым языком сказал Александр Яковлевич.
      Тот улыбнулся спокойно, как если бы имел квитанцию на душу пожилого, осунувшегося господина, стоявшего перед ним с двумя бутылками в опущенных руках:
      – Я сожалею, попытайтесь удалить их. У меня есть планы на эту ночь.
      И опять трудно предположить, что случилось бы с Александром Яковлевичем дальше, если бы из столовой на помощь ему не вышла мать, движимая тем необъяснимым чутьем, каким все они узнают издалека о несчастьях своих детей.
      – Проведи пока гостя в комнату ко мне, сейчас я освобожу кабинет. Отнеси его пальто на ту вешалку и... не забудь принять лекарство,– сказала она важно и печально, как на похоронах; по-видимому, то было условное обозначение совета держать себя в руках, пока жив, дышит и способен к самостоятельному передвижению.– Извините, у меня там не прибрано.
      – Ничего,– чопорно поклонился гость.– Это очень мило. Я сожалею.
      Перечисленные обстоятельства убедительно показывают, что старушка вовсе не собиралась оскорблять достоинство Ивана Матвеича, выпроваживая его за порог. Подробности разъяснились лишь полгода спустя, когда на поверхность стали всплывать обломки этого крайне знаменательного кораблекрушения. Можно согласиться, что не стоило бы копаться в том липком мусоре, если бы там не попадались крупицы кое-каких дополнительных сведений о неподкупном вихровском оппоненте.
     
      ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
     
      1
     
      За время своего пребывания на фронте Морщихин неоднократно возвращался мыслями к Грацианскому; не располагая иными материалами для сужденья, он мог лишь перебирать в памяти содержанье последней с ним беседы, в частности – его художественно округленный рассказ об отважном поединке с жандармским подполковником, пытавшимся совратить его на стезю предательства. На взгляд молодого советского деятеля, не имевшего личных впечатлений от царской охранки, все в повести Грацианского выглядело вполне правдоподобно, если понимать под этим словом достоверность в передаче события. В случае примеси хоть малой лжинки такого рода признанья произносятся бегло, без знаков препинания, чтоб легче было перескочить порожек нарушенной логической связи. Грацианский же, будучи общепризнанным рассказчиком, излагал свой эпизод с неторопливой чеканкой подробностей и с добродушным юморком, чем всегда бывают окрашены воспоминания победителя. Неискушенный в человеческих тайностях, Морщихин даже не подозревал, что лучшие сорта лжи готовятся из полуправды.
      Повесть свою о столкновении с Чандвецким Александр Яковлевич заключал эффектным каламбуром насчет подполковничьей жены, придавая своему вызову – испытать ее устойчивость – характер, так сказать, пощечины старому миру; между прочим, он достаточно прозрачно намекал, что некоторое время спустя ему удалось привести в исполнение свою угрозу. И здесь, чтобы не задевать честь дамы, дарившей его своим вниманием, он ставил загадочное многоточие, тогда как на деле там стояла всего лишь запятая, за которой следовало не менее увлекательное продолжение... Если по ходу дела столько места было уделено рассмотрению вихровской биографии, было бы несправедливо ограничивать его для Грацианского. Эту вторую часть следует начинать с исправления хронологической неточности в его повести: первая встреча с Чандвецким относится к началу августа 1911 года, а лекция в Народном доме графини Паниной была назначена действительно на первое сентября, когда и произошло покушение на известного царского сановника П. А. Столыпина. Месячный промежуток между двумя датами, надо думать, и был использован для подготовки спектакля, легшего в основу наиболее острого приключения во всей жизни Александра Яковлевича. Таким образом, он никак не мог прямо из полицейского участка отправиться на свою лекцию о Пушкине, вообще не состоявшуюся по указанным ниже причинам.
      Собственно, в тот давний вечер студент Саша Грацианский уже собирался выходить из дому, когда к нему ввалился Слезнев,– он-то и уговорил приятеля поехать с ним вместо лекции в один прелюбопытнейший, но совершенно приличный дом известного петербургского якобы нумизмата, то есть собирателя разных монет, разбогатевшего на поставках в русско-японскую войну, и председателя некоего попечительного совета... но кому и какого рода он оказывал попечение, в точности не знал и сам Слезнев. По его словам, там каждый четверг собиралась самая разнообразная компания от игроков и биржевых спекуляторов, как они тогда назывались, до незаконнорожденного сына одной подразумеваемой августейшей особы. Тащиться за город на стакан вина с отпрысками династических кровей... нет, такое предприятие не привлекало Сашу Грацианского! Однако именно это общество он и собирался взрывать изнутри путем усиленной гимназической самодеятельности: в то время он окончательно уверовал в дьявольскую силу миметизма, изобретенного ужасно ловким на подобные штуки Слезневым.
      «Без основательного знания представителей этой среды, их биологии, их слабостей и подноготной нечего и думать о том, чтобы поднять на воздух старый мир,– поучительно сказал Слезнев, не снимая пальто.– Тут мало твоих зажигательных талантов, а требуется овладеть еще ненавистью, которая рождается лишь из непосредственного общения с врагом. Надо работать, братец ты мой, раз взялись. Словом, я за тобой прискакал... можно не переодеваться. Прихвати горстку папашиных сигарок на дорогу. Извозчик ждет внизу».
      Саша колебался:
      «Пойми же, меня ждет целый зал... перед рабочими неловко. И вовсе не за овациями я туда собрался, врешь ты все... хотя, разумеется, могу и пропустить разок: каждый имеет право заболеть, вывихнуть ногу, я в том числе. Черт возьми... они, что там, у твоего нумизмата, танцуют, играют, пьют?»
      «Не хочу тебя обольщать, раз на раз не приходится. Бывает, что напорешься и на тоскливый концертишко, когда нагрянет какая-нибудь гастрольная знаменитость... Зато, как и в каждой капле стоялой воды, иногда там попадаются довольно премиленькие козявочки,– искусительно шептал Слезнев на ухо Саше, нервно теребившему перчатку.– Учти, кстати, что в местах такого рода и зарождаются ветры большой политики!»
      «Да опять же и неловко туда незваным-то заявляться...» – мучился Саша с блудливой щекоткой в коленях.
      «А там, братец, все незваные, все являются запросто на огонек. Хозяин – этакий Фамусов новоявленный... презанятнейшая акула нашего времени. Одно имечко чего стоит: Тиберий Вонифатьевич Постный. Впрочем, разумеется, младенцам у такого черта делать нечего...»
      «Э,– решился и зубами с отчаянья поскрипел Саша,– катнули тогда, раз уж Фамусов!»
      У подъезда стоял лихач на дутых шинах,– Слезнев шепнул ему магическое словцо, и как бы адские крылья выросли у сытого животного, запряженного в пролетку. К месту прибыли сразу по заходе солнца. То был аристократический петербургский пригород, и, проезжая мимо, Слезнев успел показать спутнику находившуюся там же дачу Столыпина; нумизмат Т. В. Постный проживал поблизости. В глубине осеннего пламенеющего парка утопал двухэтажный особнячок с подъездом по хрусткой, щебенчатой дорожке. Полгода спустя Саша припомнил, что несколько наемных экипажей с похоронного вида клячами теснились на площадке у левого крыла. Пожилой лакей в каторжно-полосатом жилете под ливреей провел молодых людей анфиладой подзапущенных комнат; кое-где на фоне гобеленовых панелей торчали ремонтные леса, и опять Слезнев прикинул Саше на ухо, во что обошлись России подобные хоромы в переводе на солдатские несчастья. Застывшее в выжидательной неподвижности общество собиралось садиться за расставленный глаголем стол. И едва Саша Грацианский, подобно сказочному королевичу, пробуждающему сонное царство, кинул взор на этих странных призраков, все немедленно оживилось, зашумело и зашаркало, пришло в движенье... Тем временем Слезнев шепотом же пояснил приятелю, что, насосавшись народной крови, Постный возлюбил простецкую кухню. Действительно, при роскошных хрусталях и различных деликатесах основной харч носил несколько даже запьянцовский колорит: струганая тешка, всевозможной обработки гриб, редька с квасом. Вся эта компания при дневном свете выглядела бы чудовищно... но нет, свечи горели вдоль стола!


К титульной странице
Вперед
Назад