«НИ НА МИНУТУ НЕ ВЕРЯ В РАЗЛУКУ...»

      Дальнейшая судьба книги Батюшкова, прежде всего, фрагментарна: и сама книга почти не воспринималась как целое, и отклики на нее разрозненны и плохо соотносятся друг с другом. Нам кажется, что причина тому – в несоответствии структуры книги ее действительному смыслу. Репутация Батюшкова как певца лени и сладострастия долго не менялась – стала как бы коркой, схватившей верхний, наиболее доступный наблюдению слой его поэзии. Проникнуть же к смысловому ядру мешала сама красота стихов: она, после Пушкина, уже перестала казаться магической, но продолжала восприниматься как самодовлеющая. Немногочисленные попытки доискаться глубинного смысла батюшковской поэзии оставались плохо понятыми: они слишком противоречили сложившимся представлениям. Каждое новое слово о Батюшкове произносилось в тишине.
      Фрагментарным будет и наш рассказ о дальнейшей судьбе батюшковской поэзии. Мы остановимся на трех эпизодах – самых заметных и, может быть, самых важных.

* * *

      Что Пушкин – батюшковский ученик, хорошо известно: в лицейские годы он прямо подражал Батюшкову (см.; например: 137, с. 539 – 540); писали и о значении батюшковской поэзии для Пушкина в следующий, южный, период (см.: 129). Но об отношении его к Батюшкову в более позднее время известно мало. Вяземский свидетельствует, что в последние годы Пушкин «что-то разлюбил Батюшкова», но «разлюбил» – не значит забыл.
      Пушкин воспринял от XVIII века дух литературной соревновательности; он разрабатывал темы и сюжеты, взятые иногда даже у совершенных литературных пигмеев, – поэтому вполне естественно искать у позднего Пушкина отсылки и «поправки» к Батюшкову, серьезному сопернику. Например, сразу приходит в голову, что «Воспоминание» Пушкина (само название батюшковское) – пара фраз «К другу», так же как батюшковская элегия была парафразом «Оды на смерть князя Мещерского». Любопытно также одно место из «Истории села Горюхина»: Иван Петрович Белкин хочет написать поэму «Рюрик», затем переходит к трагедии, потом к оде и наконец ограничивается надписью к портрету Рюрика.
      При желании здесь можно усмотреть намек на Батюшкова. Пушкин вполне мог помнить о батюшковском замысле поэмы «Рурик», а литературная биография Батюшкова давала подходящий материал для пародийного изображения писателя-дилетанта7.
      Известные слова Пушкина о Батюшкове в письме к Рылееву: «Уважим в нем несчастия и несозревшие надежды» – имеют двойной адрес и двойной смысл. Пушкин спорил с Рылеевым и Бестужевым, критически отозвавшимися в «Полярной звезде» о его наставниках – Жуковском и Батюшкове. Но одновременно, как это часто бывало у Пушкина, он фиксировал собственные мысли, пытался понять различие между двумя корифеями. И если оценка заслуг Жуковского, данная в письме Рылееву, безоговорочна: «Жуковский имел решительное влияние на ход нашей словесности», – то сделанное Батюшковым, по мнению Пушкина, дает повод говорить лишь о «несозревших надеждах». Пушкинскую характеристику Жуковского Рылеев оспорил, а с суждением о Батюшкове легко согласился: «Он точно достоин уважения и по таланту и по несчастию». Творчество Жуковского для декабристов – явление, с которым надо бороться, Батюшков же им, по существу, безразличен8.
      Пушкинское мнение о Батюшкове интересно еще и тем, что оно совпадает с батюшковской самооценкой. На наш взгляд, это совпадение подтверждается и анализом пушкинских помет на «Опытах...». О них всегда вспоминают, когда говорят об отношении Пушкина к Батюшкову, и почти всегда – когда речь идет о судьбе поэзии Батюшкова. И вправду, критический разбор «Опытов...»,осуществленный Пушкиным, – самый заметный эпизод в истории их читательского восприятия, да и в практике Пушкина мы не знаем другого примера сплошного чтения книги стихов с карандашом в руках. Неизвестно, впрочем, когда это произошло. Предлагались самые разные даты: от 1817 до 1836 года. Теперь «крайности» отпали, и, во всяком случае, можно утверждать, что пометы сделаны в 20-е годы; вероятнее же всего, они относятся к первой их половине (130, с. 15 – 30; 37, с. 24 – 45).
      Между тем, не зная точной даты, трудно ответить на самый главный вопрос: какова цель помет? Однако их объективный смысл ясен: Пушкин сделал то, на что не решились, несмотря на просьбу автора, ни Жуковский, ни Вяземский, ни даже Гнедич, – отредактировал сборник, последовательно и тщательно.
      Мы попытаемся оценить адекватность пушкинской редактуры замыслу Батюшкова, предварительно установив ее критерии. Можно доказать, что они полностью соответствуют требованиям «школы гармонической точности» (см. 31, с. 19 – 51) – той, которую, в числе других, утвердил Батюшков, в принципах которой был воспитан и Пушкин. Ученик судил учителя не просто по законам «им самим над собою признанным», но им же самим и составленным.
      В соответствии с этими законами («законами вкуса») художественный текст должен был расшифровываться легко и однозначно. Так, Жуковский (не боявшийся сам в случае необходимости изобретать новые выражения) считал темным стих Муравьева «Медлительней текут мгновенья бытия» (см.: 14, ч. 1, с. 98) и недопустимо смелым – стих Вяземского «Огромные суда в медлительном паренье» (см.: 31, с. 36). По его мнению, здесь пропуск одного логического звена ведет к буквальной реализации метафоры и грозит обернуться безвкусицей. Но и совсем обойтись без метафоризации было нельзя: стих становился «вялым», «прозаичным». Идеалом поэты «школы гармонической точности» считали сочетание ясности и смелости.
      Пушкин отметил в «Опытах...» несколько темных мест: в посвящении, в послании к Тургеневу, в «Переходе через Рейн». К стиху «Как ландыш под серпом убийственным жнеца» он сделал замечание: «Не под серпом, а под косою. Ландыш растет на лугах и в рощах, не на пашнях засеянных». Здесь вряд ли следует усматривать (как это делали многие ученые, в том числе очень крупные) спор реалистической поэтики с романтической; Пушкин применял тот же критерий оценки, что и сам Батюшков: «Не пишите на место дом – гром, на место печь – мечь...» (10, т. 3, с. 162). Конечно же Пушкин понимал батюшковскую аллегорию безвременно оборванной жизни, но посчитал нужным исправить фактическую ошибку.
      Применительно к произведениям с развернутым сюжетом требование точности предполагало психологическую и историческую достоверность изображаемых лиц. Батюшков, например, критиковал Жуковского за то, что он «из Ахилла сделал Фингала», то есть из деятельного героя – мечтательного. В пометах Пушкина – два упрека такого рода. Про популярный романс «Пленный» сказано: «Русский казак поет, как трубадур...», – и даже прекрасные стихи, на взгляд Пушкина, не искупают подобного недостатка. А итог пушкинских замечаний на «Умирающего Тасса» подведен в словах: «Это умирающий В(асилий) Л(ьвович), а не Торквато», – иначе говоря, добродушный стихотворец, а не поэт истинный. Таким образом, Пушкин упрекал Батюшкова не в чем ином, как в нарушении собственных принципов.
      Упреки в неясности привлекают внимание именно потому, что их сравнительно немного. Гораздо больше замечаний противоположного рода: «вяло», «слабо» и просто «дурно». Батюшков, как мы помним, просил друзей выбрасывать «дрянь» – Пушкин и вычеркивал все, что считал неудачным, иногда сердясь: «Охота печатать всякий вздор! Батюшков – не виноват». Многое из вычеркнутого или осужденного Пушкиным собирался исключить при переиздании и сам автор (эпиграммы, посвящение, «Сон могольца»). Но в то же время Пушкин забраковал и некоторые из любимых стихов Батюшкова: программную «Мечту» он считал худшим стихотворением в книге; в «Странствователе и домоседе» отмечал слабость идеи и растянутость; об оценке «Умирающего Тасса» мы только что говорили. Бессмысленно гадать, как бы отнесся автор к пушкинской критике этих стихов, но ее основания были для Батюшкова безусловно неоспоримы.
      Из поздних крупных вещей Пушкин одобрил лишь «Гезиода и Омира...» (с важной оговоркой: «жаль, что перевод») и «Переход через Рейн»; последнее стихотворение, несмотря на некоторые темные места, он считал лучшим у Батюшкова. Зато почти к каждой «мелочи», многим их отдельным строкам сделаны записи: «прелесть», «живо, прекрасно», «прелесть и совершенство. Какая гармония». И наконец к стиху «Любви и очи, и ланиты» Пушкин пишет примечание как будто частное, но не без основания воспринимаемое как итоговая оценка: «Звуки италианские! Что за чудотворец этот Батюшков!»
      В самом деле, если хоть в одном стихе поэт сумел сообщить «жестковатому», как он однажды выразился, русскому языку итальянское сладкозвучие, – значит, ему действительно удалось сотворить чудо. Любопытно совпадение: в свое время Батюшков сделал помету к одному из Тассовых стихов с фонетикой нарочито затрудненной: «Так великие гении умеют орудовать своим языком». Пушкин не знал этой записи, но сходство с ней его пометы как бы подтверждает, что Батюшков сравнялся с Тассо в этом умении.
      Напомним, что пушкинские пометы делались в те годы, когда лирический (в современном смысле слова) род приобретал в литературе самостоятельное значение и формировался тип поэта-лирика. Размышляя над книгой Батюшкова, Пушкин пришел к выводу, что поэт напрасно насиловал свой талант: ему безусловно удавались мелкие вещи, но в изобретении характеров, необходимых для больших сюжетных произведений, он был слаб. (Единственное сюжетное стихотворение, которое понравилось Пушкину, – перевод.) Великий ученик определил истинное призвание учителя: Батюшкову надлежало оставаться поэтом-лириком.

* * *

      Батюшков перестал быть живым литературным явлением, вероятно, в середине 1830-х годов, когда совершенство формы уже не воспринималось как главное достоинство. Романтикам 30-х годов гармония стиха казалась препятствием для выражения подлинно оригинальных мыслей, а следующее поколение, воспитанное Белинским, прежде всего требовало от писателя «содержательности». Сам Белинский, впрочем, ценил Батюшкова высоко, и его взгляд на историческое значение поэта утвердился прочно: Батюшков – непосредственный предшественник Пушкина, более близкий ему по духу, чем Жуковский, хотя как поэт и менее значительный. Но публике уже почти не было дела до предшественников Пушкина: гораздо больше ее интересовало, как будет развиваться литература после него. Поэтому почти каждое упоминание о Батюшкове в печати сопровождалось дежурными фразами: «Батюшкова теперь не читают»; «О Батюшкове мало кто помнит».
      Это, впрочем, не совсем верно: и упоминаний о Батюшкове до середины 50-х годов было не так мало, и издательская история его произведений продолжалась. В 1834 году из типографии Глазунова вышло двухтомное собрание поэта – «Сочинения в прозе и стихах». В основном оно воспроизводило структуру «Опытов...», но включало также несколько произведений и около десяти писем, ранее уже опубликованных. В 1841 году появилось, наконец, в печати «Видение на берегах Леты». Впервые батюшковское произведение вызвало сомнение у цензуры, в итоге в «Лете...» была сделана существенная купюра – исключено все, что касалось Шишкова.
      В 60-е годы стало вовсе не до Батюшкова. И хотя в это время активнейшим образом публиковались документы прошедших эпох русской литературы, собранное антикварами воспринималось массовым читателем как антиквариат, а не живые факты культуры. В конце 70-х годов Вяземский имел все основания резюмировать: «Батюшкова могут нынче не читать или читают мало; но тем хуже для читателей». Правда, Батюшков был включен в школьные программы, но это свидетельствовало лишь об официальном признании его классиком.
      Пресса вспомнила Батюшкова в 1887 году – в связи с его столетним юбилеем. То, что можно прочесть в газетах по этому поводу, – чаще всего вежливая и довольно принужденная «дань памяти».
      Однако с этим юбилеем связано действительно важное событие в посмертной судьбе Батюшкова – издание трехтомного собрания его сочинений. Помпей Николаевич Батюшков, единокровный брат поэта, исполнил таким образом свой родственный долг.
      По возрасту Помпей Николаевич годился Константину в сыновья – поэт отчасти и заменял ему отца после смерти Н. Л. Батюшкова и вплоть до собственной болезни. Служил Помпей Николаевич по Министерству народного просвещения – и вполне успешно. Лучшими в своей жизни он считал годы, проведенные в Вильне, где занимал должность попечителя учебного округа. Убеждений П. Н. Батюшков придерживался самых консервативных, но был человеком думающим; в Вильне, борясь с польским духом, сделал немало полезного для просвещения не только русских жителей края, но и литовцев. Помимо этого, Помпей Николаевич не без успеха занимался археологией Литвы, Белоруссии и Галиции и свои исследования издавал в виде роскошных увражей.
      Так что, приступая к изданию сочинений брата, П. Н. Батюшков не был новичком в издательском деле и обладал необходимым для такого предприятия организаторским опытом. Не будучи филологом, он не мог и не собирался выполнять редакторскую работу, но всю деятельность по разысканию неопубликованных текстов и установлению связей с владельцами архивов и коллекционерами, не говоря уж о делах денежных, цензурных, типографских, взял на себя. Сочинения Батюшкова удалось собрать почти полностью (впрочем, ненапечатанных и оставалось мало), а из писем – больше половины известных нам сейчас. В распоряжении издателя оказались все сколько-нибудь авторитетные списки, кроме «Блудовской тетради», и немногие сохранившиеся автографы.
      Редакцию Помпей Николаевич сначала поручил П. А. Ефремову – опытнейшему историку литературы, уже публиковавшему в журналах некоторые батюшков-ские документы. Но Ефремов – разночинец-демократ, к тому же человек раздражительный – не сработался с П. Батюшковым – как-никак штатским генералом (см.: 173, л. 1). Редактором стал Леонид Николаевич Майков, помощник директора Публичной библиотеки, в скором будущем – академик. Основной специальностью Майкова являлась древнерусская литература, но и батюшковская поэзия входила в круг его интересов: на ней он в значительной степени воспитывался, а его брат, Аполлон Николаевич, был одним из немногих прямых последователей Батюшкова. Поэтому за новое для себя дело известный ученый взялся с увлечением. Над составлением примечаний вместе с ним работал сравнительно молодой тогда Владимир Иванович Сайтов, филолог, прекрасно знавший пушкинскую эпоху, – и реальный комментарий, особенно к письмам, получился исключительно богатым. Хотя к качеству подготовки текстов впоследствии предъявлялись справедливые претензии, по своему общему уровню майковское издание превосходит многие собрания русских поэтов-классиков. Оно по сей день остается надежной базой для всех последующих изданий Батюшкова.
      Много сил Л. Н. Майков отдал биографии поэта, до сих пор считающейся лучшей: к собранным в ней фактам и сейчас мало что можно добавить. По замыслу П. Н. Батюшкова, издание кроме общей биографии должно было включать отдельную статью о болезни поэта.
      За эту работу взялся виленский сослуживец и старый друг Помпея Николаевича – Николай Николаевич Новиков. Но он написал не краткую справку, как от него требовалось, а трехсотстраничный труд «Батюшков под гнетом душевной болезни».
      Сочинение вышло очень любопытное. Оно выдает в авторе педагога-чиновника, который не приемлет никаких нарушений раз и навсегда заведенного порядка. Он чуть ли не ставит своему герою отметки за поведение, и отметки низкие: Батюшков обвиняется в «лукавом эклектизме» (178, л. 64), в неспособности «подчиниться вековечным законам свободы духа» (там же, л. 71). Даже тот факт, что «28-летний известный писатель жил духом в поисках за самоопределением» (там же, л. 85), автор сочинения считает беззаконием.
      Но, между тем, подробно, шаг за шагом, анализируя биографию Батюшкова, Новиков достаточно хорошо , понял, что происходило с поэтом. Он разглядел самый корень батюшковской трагедии: постоянную, с юных лет начавшуюся борьбу «черного» человека с «белым». И, пораженный победой «черного», Новиков дотошно ищет и находит его следы и в тех сочинениях, в которых «черному», казалось бы, нет места: «К другу», «Нечто о поэте и поэзии», «Нечто о морали, основанной на философии и религии». Конфликт книги Батюшкова в такой трактовке становится уже не драматическим, как, наверное, считал сам поэт, а трагическим: все благие устремления лирического героя оказываются заранее обреченными, оборачиваются бесплодным самозаговариванием.
      Появись статья в печати – она могла бы способствовать переосмыслению батюшковской поэзии: спустя десятилетие, на рубеже веков, начал стремительно возрастать интерес публики к темным глубинам духа; именно в те годы заново открывались такие поэты, как Баратынский и Тютчев. Но П. Батюшков усмотрел в статье дискредитацию памяти брата: слишком резки в ней были моральные оценки. Он отказал Новикову в публикации под благовидным предлогом: статья-де дублирует статью Майкова, но тон письма, содержащего отказ, свидетельствует о серьезном конфликте. Новиков пытался напечатать свой труд в другом месте, однако и эта публикация не состоялась. Статья его до сих пор остается неизданной.
      А собрание сочинений поэта было встречено единодушными, хотя и довольно официальными, похвалами. Из известных нам документов, к нему относящихся, интересней всего письмо Л. Н. Майкова Александру Николаевичу Веселовскому – фрагмент диалога двух серьезных ученых. Веселовский так же был пристрастен к Жуковскому, как Майков к Батюшкову, и спор шел о сравнительных достоинствах этих поэтов. Нам неизвестно, что писал Веселовский, Майков же отвечал ему: «Мнение мое о большей цельности миросозерцания Жуковского и о большей силе и самобытности таланта Батюшкова (...) по прежнему удерживаю за собою против Вас (...) Миросозерцание Батюшкова менялось; читая его произведения, Вы видите, как он зреет на наших глазах: это, само по себе, не есть ли уже доказательство большей силы его дарования и большей самобытности?» (175, л. 32 об. – 33). Отсюда явствует, что ученый не хотел признавать закономерным оборвавший «созревание» финал.
      Майковская биография вышла и отдельным изданием. Она пользовалась успехом; за нее Майков, первый из историков литературы, получил Пушкинскую премию. Вот что писал он Ф. Д. Батюшкову, очень дальнему родственнику поэта:
      «Приятно было мне узнать, что книга моя заслужила похвалы Вашего батюшки и что она является в Вашем доме предметом семейного чтения. Серьезно говоря, это свидетельствует на пользу некоторых ее достоинств и, может быть, в пользу самого автора и того, что он происходит «от доброго корени». Я имею смелость гордиться этим или, по крайней мере, находить в этом некоторое нравственное удовлетворение» (176, л. 38). С этими словами перекликаются и слова П. И. Бартенева, процитированные Н. Н. Новиковым: «Прочное преуспеяние нашего отечества на пути истинного просвещения невозможно, как скоро произведения таких писателей, как Батюшков, не сделаются общим образовательным чтением русского народа» (178, л. 8).

* * *

      Насколько произведения Батюшкова стали после этого «общим чтением», мы, к сожалению, судить не можем, хотя нет сомнений, что выход майковского издания увеличил число их читателей. Так или иначе воздействие Батюшкова на литературный процесс не ощущалось вплоть до начала XX века. Символистам он остался чужд : они видели в нем лишь мастера стиха. Однако акмеистам – поэтам следующего поколения, стремившимся к прекрасной ясности, – Батюшков оказался сродни; в поэзии акмеистов обнаруживаются батюшковские интонации и даже реминисценции. Но на первых порах его заслонили другие фигуры, – например, Державин как поэт, заново открытый в 1910-е годы.
      Акмеистов могло сближать с Батюшковым не только стремление к ясности: в не меньшей степени их интересовали глубины истории и праистории, а Батюшков, как и Державин, принадлежал к «темным», допушкинским, временам русской поэзии. С таким интересом связано желание осмыслить жизнь и поэзию Батюшкова как единство светлого и темного, и первый, кому это удалось, был Осип Мандельштам.      Впервые он упомянул Батюшкова в стихотворении 1912 года:

      Нет, не луна, а светлый циферблат
      Сияет мне, и чем я виноват,
      Что слабых звезд я осязаю млечность?
      И Батюшкова мне противна спесь:
      «Который час?» – его спросили здесь,
      А он ответил любопытным: «вечность».

      Последние стихи – не вполне точное переложение записки доктора Дитриха о возвращении больного Батюшкова в Россию:
      «Ему ненавистно почти все, что напоминает о гражданских правилах и порядке. Например, несколько раз дорогой он спрашивал себя, глядя на меня с насмешливой улыбкой и показывая рукою, будто достает часы из кармана: «Который час?» – и сам себе отвечал: «Вечность»» (10, т. 1, с. 312; оригинал по-немецки).
      На первый взгляд поэтический спор со «спесивым» безумцем может показаться неуместным. Но Мандельштам полемизирует не с самим Батюшковым, а высказывается против поэтической «спеси» вообще – против такого отношения к миру и слову, при котором «нельзя зажечь огня, потому что это может значить такое, что сам потом не рад будешь» (88, с. 42). В этой борьбе настоящий Батюшков, его поэзия могли быть только союзниками, о чем Мандельштам всегда помнил. Он, в частности, назвал Батюшкова в числе «тех работников, какие непосредственно участвовали в великом обмирщении языка...», а таких, по его мнению, было всего шесть человек. Самой поэтической техникой своей Мандельштам (как отмечала критика) во многом обязан Батюшкову, несмотря на все несходство фактуры их стиха: именно у Батюшкова он учился не вычленять смысл из случайных созвучий, а гармонично располагать слова и звуки в зависимости от смысла. Интерес Мандельштама к Батюшкову был постоянен и наиболее полное выражение нашел в стихотворении 1932 года «Батюшков».
      Как раз здесь единство светлого и темного начал в личности Батюшкова осмыслено как доминанта его поэтической судьбы. На первый взгляд трактовка образа Батюшкова вполне традиционна:

      Словно гуляка с волшебною тростью,
      Батюшков нежный со мною живет.
      Он тополями шагает в замостье,
      Нюхает розу и Дафну поет.

      На дисгармонию в «Батюшкове» указывает лишь тонкий намек, который нельзя расшифровать без обращения к другим произведениям Мандельштама:

      Ни у кого – этих звуков изгибы...
      И никогда – этот говор валов!..

      Эти стихи выражали бы только восхищение, если бы слова «говор валов» не были взяты из предпоследнего, уже полубезумного, стихотворения Батюшкова, а «звуков изгибы» не напоминали о стихотворении Мандельштама «Ламарк» – апофеозе первозданного хаоса:

      Обрасту присосками и в пену
      Океана завитком вопьюсь. (...)
      Он сказал: «Довольно полнозвучья,
      Ты напрасно Моцарта любил (...)»
      (курсив наш. – Н. 3.).

      Заслуга Батюшкова, как можно понять из этих сопоставлений, состоит именно в том, что он сумел придать гармоничную форму хаосу. Причем, как заметил Мандельштам в черновиках к «Разговору о Данте», он учился своему мастерству у иноземной поэзии – но за это ему пришлось заплатить страшную цену: «Батюшков (записная книжка нерожденного Пушкина) погиб от того, что вкусил от Тассовых чар, не имея к ним Дантовой прививки» (89, с. 75). Для Мандельштама в 30-е годы ученичество у чужих культур – тема жизненно важная, и в стихотворении «Не искушай чужих наречий...» он, вероятно, соотносит свою судьбу с батюшковской:

      О, как мучительно дается чужого клекота почет –
      За беззаконные восторги лихая плата стережет.
      Что если Ариост и Тассо, обворожающие нас,
      Чудовища с лазурным мозгом и чешуей из влажных глаз.

      Итак, непосредственная причина трагедии Батюшкова для Мандельштама – «беззаконная» тяга к сладкозвучию чужой речи. В стихотворении «Батюшков» эта мысль уточняется:

      И отвечал мне оплакавший Тасса:
      «Я к величаньям еще не привык,
      Только стихов виноградное мясо
      Мне освежило случайно язык».

      Из сложной системы смыслов, содержащихся в этой строфе, укажем лишь на один: Батюшков, по мысли Мандельштама, совершил поэтическое дело «случайно» – он «еще не привык» к тому, что писать стихи ради самих стихов – занятие достойное. Поэтому незавершенной осталась его работа и непрочитанной книга.
      Так поэт понял поэта. Слово Мандельштама о Батюшкове было не последним, – но, видимо, самым важным и самым внятным для потомков. 

Примечания

1 Здесь и далее стихотворные тексты Батюшкова, в том числе и ранние редакции, цитируются по изданию (11). 

2 Осенью этого года были закончены переводы «Песни Песней» и отрывка из «Иснеля и Аслеги» Парни; тогда же Батюшков перевел «Источник» – одну из «Мадагаскарских песен» Парни, значащихся в списке. «Русский витязь», – вероятно, эпиграмма «Истинный патриот», но она была опубликована еще в июне 1810 года. Этот факт как будто не согласуется с нашей реконструкцией, но не исключено, что Батюшков впоследствии собирался разработать данный сюжет подробнее. О басне «Лиса и Пчелы» никаких сведений нет.

3 Небезынтересно для истории «арзамасского братства», что, кажется, именно благодаря Батюшкову Дашков в том же году сдружился с Вяземским и возобновил знакомство с Карамзиным (см. письмо Дашкова Батюшкову от 12 июля 1812 года – 170, л. 2). 

4 В частности, о стихотворении «Выздоровление», которое традиционно датируется 1807 годом, нет никаких сведений до выхода «Опытов...». Это позволяет почти наверняка утверждать, что оно написано не раньше февраля 1815 года, когда была составлена «Блудовская тетрадь». 

5 Как и в «Тавриде», близость «Выздоровления» к стихотворениям каменецкого цикла – еще один довод в пользу его передатировки. Некоторые другие косвенные данные позволяют (хотя и с осторожностью) предполагать, что оно было написано в процессе работы над «Опытами...» – скорее всего весной 1817 года. 

6 Бестактность состояла именно в том, что стихи, написанные от имени живого автора, были напечатаны анонимно. Через год Плетнев опубликовал в «Сыне отечества» стихотворение «Ж(уковский) из Берлина» за своей подписью, – и это не вызвало никакого протеста 

7 Этим наблюдением автор обязан А С Немзеру. Подчеркнем, что в данном случае речь идет не о намеке, подлежащем расшифровке (такой намек был бы вопиющей бестактностью по отношению к больному поэту), а всего лишь об ассоциации, которая могла возникнуть у Пушкина.

8 О безразличном отношении декабристов к Батюшкову свидетельствуют пометы Н М Муравьева, его кузена и воспитанника, сделанные на первой части «Опытов». По форме они резко полемичны, но по существу отражают довольно равнодушное отношение автора к мыслям Батюшкова. Муравьев даже не разрезал том до конца.


К титульной странице
Назад