«Я ПОДПИСЫВАЮ ИМЯ...»

      Переговоры об издании начались летом 1816 года. Живя в Москве, Батюшков договаривался сначала с Каченовским, но дело у них не сладилось. Каченовский потом объяснял это расстройством своих финансовых обстоятельств (120, стб. 970 – 971). Батюшков по свежим следам утверждал другое. «...Я отказался, и главное, – потому, что ты по дружбе это лучше сделаешь, и потому, что в Москве уродуют книги» (10, т. 3, с. 395), – писал он в сентябре Гнедичу, который взял на себя это предприятие. Их соглашение об издании «Опытов в стихах и прозе» состоялось еще в августе.
      Писем Батюшкова к Гнедичу по поводу издания сохранилось много – семнадцать, но было их еще больше; ответы нам неизвестны. Все свои указания Батюшков посылал в письмах: за время подготовки издания он с Гнедичем не виделся, живя сначала в Москве, потом в своем имении Хантонове: «Иметь хлопоты, беспрестанно торговаться с книгопродавцами, жить для корректуры в столице мне невозможно» (там же, с. 394). Мы увидим впоследствии, что прямые указания автора Гнедич обычно выполнял. Но по письмам Батюшкова можно лишь догадываться, какие решения издатель принимал своей властью, а какие – с согласия автора. А власть издателя была велика: Батюшков предоставил ему право редактировать тексты и располагать их по своему усмотрению. Правда, Гнедич всегда предпочитал советоваться с автором, но какие-то поправки мог вносить и сам. Хорошо еще, что мы можем слышать хотя бы половину диалога автора и издателя, – и это случай нечастый.
      Прежде всего Батюшков оговорил финансовую сторону дела. Вообще в финансах он был довольно слаб, но на сей раз его условия кажутся вполне разумными: «За две книги, толщиною или числом страниц с сочинения М. Н. Муравьева, я прошу две тысячи рублей. Тысячу рублей прислать мне немедленно (...). Другую тысячу заплатить мне шесть месяцев по напечатании второго тома» (там же). Иначе говоря, автор просит аванс и расчет; приведенные цифры – округленные, но реальные. Довольно точно вычислены, правда, не самим Батюшковым, а Каченовским, и доходы издателя: «На печать полагаю две тысячи: этого достаточно; мне две тысячи, итого четыре. Две части продавать по десяти рублей, итого за тысячу экземпляров десять тысяч р. На комиссию положим две тысячи; следовательно, четыре очистятся» (там же, с. 395). Здесь «с потолка» взяты комиссионные расходы, но, по свидетельству Плетнева, который в письме Пушкину (от 27 февраля 1825 года – 108, т. 3, с. 338) ссылался на издательский опыт Гнедича, так оно и получалось: книгопродавцам, покупавшим издание оптом, предоставлялась двадцатипроцентная скидка. Притом Батюшков брал на себя расходы по оформлению издания. Для Гнедича такое соглашение было, разумеется, выгодным. Еще больше выгоды принесло бы издание по подписке (исключавшей риск), но на это Батюшков не соглашался решительно. Объявляя подписку, издатель брал на себя моральную ответственность за качество товара, оплаченного вперед, – следовательно, уже тем самым рекламировал его. Батюшков же рекламы побаивался – ему казалось, что она обязывает представить публике творение безусловно совершенное. Поэтому в сентябрьском письме к Гнедичу он просил прежде всего «печатать без шуму и грому (...) Жуковскому хвалители повредили. Греч объявит в Сыне Отечества, Каченовский – здесь (...) Бог поможет: и я автор!» (10, т. 3, с. 395).
      Включать ли в собрание прозу (то есть выпускать ли его в одном или в двух томах), Батюшков решил не сразу. Он понимал, что, «как литература, она (...) довольно интересна и даст деньгу», но сразу после этих слов признавался: «Впрочем, я ее не уважаю» (10, т. 3, с. 391). Своим главным делом Батюшков в любом случае мыслил поэзию, а проза для него имела лишь второстепенное значение. Но «не уважая» ее, он быстро, уже к середине сентября, завершил подготовку тома прозы. Недописанным оставался только диалог «Вечер у Кантемира» и не было очерка о Данте, который Батюшков хотел присоединить к статьям о других итальянских поэтах. Его он так и не успел написать, а «Вечер у Кантемира» выслал 7 ноября.
      Другое дело стихи; пусть они лишь прелюдия к большой работе, но связаны с ней. Стихи следовало представить публике по возможности в наилучшем виде: «Стихам не могу сказать: Vade, sed incultus» (Иди, хоть и неотделанная (лат.)) (из письма Гнедичу от 28 – 29 октября 1816 года – там же, с. 408). Работы по отделке стихов было так много, что Батюшков сначала хотел даже высылать рукопись по частям: «Вышлю тебе сперва книгу элегий, потом смесь, послания и проч., а там сказку с поправками, если успею» (там же, с. 409). Отсюда, между прочим, следует, что завершить книгу предполагалось «Странствователем и домоседом» – вещью крупной и итоговой и что послания сначала не выделялись из «Смеси». Особенно требовала поправок сказка, которую критиковал авторитетный судья – Вяземский и, возможно, не он один. Но и над элегиями пришлось немало потрудиться:
      существенно исправлены были все три перевода из Тибулла;
      много поправок внесено в «Веселый час», в послание к Петину – стихотворения, более всего смущавшие автора своим эпикурейским духом;
      заново – в четвертый раз! – переписана «Мечта»;
      отшлифованы каменецкие элегии.
      Батюшков наотрез отказался от включения в книгу сатиры «Видения на берегах Леты», которую хотел видеть напечатанной Гнедич и, наверное, другие: «„Лету" ни за миллион не напечатаю; в этом стою неколебимо, пока у меня будет совесть, рассудок и сердце. Глинка умирает с голоду; Мерзляков мне приятель или то, что мы зовем приятелем; Шаликов в нужде; Языков питается пылью, а ты хочешь, чтобы я их дурачил перед светом. Нет, лучше умереть!» (10, т. 3, с. 389).
      Работа осложнялась, поскольку Батюшков не в шутку заболел (он и аванс просил, чтобы употребить его на лекарства): возобновился и усилился невроз – следствие старой раны. Переделка стихов вообще была для Батюшкова трудна: как мы знаем, в таких случаях он предпочитал все изорвать. Но договоренность об издании была достигнута, предназначенные для него стихотворения напечатаны или по крайней мере известны, – приходилось доводить дело до конца. Основной корпус стихов Батюшков переписал к 27 ноября, но выслал Гнедичу лишь через четыре месяца.
      И наконец, сильнее всего отразилось на составе книги то, что издание было предпринято в момент, когда Батюшков, вопреки собственному ощущению, работал интенсивно и целенаправленно. Один за другим приходили ему в голову новые сюжеты: только к периоду с сентября 1816 по весну 1817 года относятся четыре довольно больших замысла. Два из них он оставил: элегию «Ромео и Юлия» (единственное свидетельство интереса Батюшкова к Шекспиру) и сказку «Бальядера» (возможно, она как-то соотносилась с балладой Гете). Два замысла были осуществлены. Один из них – тоже связан с именами великих поэтов, только уже не с творчеством их, а с личностью: Батюшков перевел элегию Мильвуа «Поединок Гомера с Гесиодом» («Гезиод и Омир – соперники»). Эту работу он завершил в начале года и тогда же написал, вероятно, давно задуманное стихотворение «Переход через Рейн». А чуть позже, когда Батюшков выслал рукопись стихотворного тома, на столе у него лежала начатая элегия «Умирающий Тасо – еще одно стихотворение о великом поэте.
      По существу, Батюшков уже перестал заниматься исключительно «безделками». «Гезиод и Омир...» – почти поэма. Кстати, Гнедич в те же месяцы написал поэму «Рождение Омира», и Батюшков соревновался с ним: трактовка образа вечного скитальца, «всевидящего слепца» у обоих поэтов одинаковая, совпадает даже сам этот оксюморон. «Умирающий Тасс» напоминал и автору, и осведомленному читателю о попытке работы над «Освобожденным Иерусалимом». Последние произведения Батюшкова, по логике, скорее открывали новую книгу, чем завершали старую. Но поэт все досылал и досылал их, оттягивая тем самым выход «Опытов...».
      Между тем Батюшков с самого начала просил Гнедича выпустить в свет «обе части вдруг». Естественно, в планы издателя входило и напечатать их одновременно – и как можно быстрее. Батюшков же упрашивал его чуть ли не в каждом письме: «Начни, Бога ради, печатать прозою. Дай мне время справиться со стихами» (28 – 29 октября – 10, т. 3, с. 408); «Занимаюсь стихами, и прошу, и заклинаю тебя повременить, для собственной твоей пользы» (7 ноября – 12, с. 308); «Стихи почти готовы. Но если тебе не крайняя нужда, то повремени еще. Право, все в хлопотах, и не до стихов» (7 февраля 1817 года – 12, с. 312). Гнедич ждал, и поступал благоразумно: если бы первый том был завершен печатанием в феврале – марте 1817 года, он бы более полугода дожидался второго.
      Поскольку Батюшков спешил напечатать все вновь написанное в одной книге, ему приходилось нарушать другие свои обязательства. Дело в том, что в конце 1816 года толки об арзамасском издании (или издании Жуковского при участии арзамасцев) возобновились. Сам Батюшков писал Жуковскому 27 сентября 1816 года: «Тургенев может быть тебе полезен. Я предлагал ему уговаривать тебя издавать журнал в Петербурге. Если мое желание сбудется, то возьми меня в сотрудники; все сделаю, что могу, что буду в силах сделать» (10, т. 3, с. 404). Жуковский же настаивал на издании альманаха и придумал новый план (см.: 120, стб. 840 – 841). Теперь он собирался выпускать альманах два раза в год и в двух книгах: одну должны были составлять оригинальные сочинения арзамасцев, другую – переводы с немецкого, выполненные Жуковским и Дашковым. Жуковский вполне мог предполагать, основываясь на словах Гнедича, что оба тома батюшковской книги вот-вот будут сданы в типографию и все, написанное Батюшковым после этого, поступит в распоряжение альманаха. Потому он писал Вяземскому в феврале 1817 года: «...Прикрикни на Батюшкова: без его роз и шипов не будет лучшего в моем букете. Требуй от него прозы и стихов к началу августа, не позже» (174, л. 78). Вяземский выполнил просьбу – а Батюшков, застигнутый врасплох в разгаре работы над «Тассом», принужден был ответить: «Благодарю Жуковского за предложение трудиться с ним: это и лестно, и приятно. Но скажи ему, что я печатаю сам и стихи, и прозу в Петербурге и потому теперь ничего не могу уделить от моего сокровища, а что вперед будет – все его, в стихах, разумеется» (4 марта 1817 года – 10, т. 3. с. 427).
      Чем все это объяснить? Очевидно, Батюшков каждую новую вещь воспринимал как итоговую. Главным для него было – не оставлять никаких недоделанных дел, развязать руки для поэмы. А подступы к поэме – все еще не она сама, и «Умирающего Тасса» («стихов около 200 почти александрийских») сам автор называет «безделкой».
      Нарушая собственные и чужие планы, Батюшков спешит окончить опыты.
      Процесс издания мог и еще больше осложниться. Безденежье заставило Батюшкова предложить, не дожидаясь выхода «Опытов...», план нового издания – сборника, в который он собирался включить переводы в прозе из лучших итальянских писателей и поэтов и компилятивное сочинение по истории итальянской литературы. «Я этот труд, довольно скучный и для воображения бесплодный, принял бы на себя ради денег. И если бы знал наверное, что дадут за книжку в 300 страниц 1500 рублей или около того, то взялся бы представить ее к 1818 году» (из письма Гнедичу от 7 февраля 1817 года – 12, с 312 – 313).
      Понятно, что Гнедич не был заинтересован в издании, из-за которого на неопределенный срок мог задержаться выход «Опытов...»._ Поэтому он молчал, а Батюшков сердился на него. За работу над сборником поэт взялся достаточно серьезно: его записная книжка «Чужое: мое сокровище!» содержит множество относящихся к ней выписок. В марте Батюшков предложил новый проспект «итальянского» сборника, уже в двух частях, и перевел многое из намеченного. Два перевода из Боккаччо, вступление к «Декамерону» и новеллу о Гризельде, Батюшков тогда же послал Гнедичу, чтобы расширить слишком «жидкий» том прозы: «Мне хотелось угадать манеру Боккачио (...) Гризелъда придаст интересу: будет что-нибудь и для дам. Это не шутка! Все одна словесность иным суха покажется» (10, т. 3, с. 420). «Гризельду» напечатал Гнедич, некоторые другие переводы Батюшков позже поместил в журналах, но издателя для целой книги так и не нашел, – а может быть и сам бросил работу.
      Время шло, и первоначальная уверенность Батюшкова в успехе «Опытов...» слабела. Мы помним, с каким оптимизмом он говорил вначале о коммерческой стороне дела. Позже, однако, тон его писем меняется: «...Я все страшусь за тебя и повторяю: не пеняй!» (10, т. 3, с. 409). Главное же – поэт усомнился в поэтическом достоинстве будущей книги. Еще только приступая к изданию, Батюшков заявлял: «Я подписываю имя, следственно, постараюсь сделать лучше все, что могу!» – а значит, надеялся, что его «книга будет книга если не прекрасная, то не совершенно бездельная» (10, т. 3, с. 395). И он имел основания для такой надежды, как бы строго себя ни судил: стихи последнего времени давали возможность публике оценить нового Батюшкова – возмужавшего, созревшего, обратившегося мыслью к предметам важным. Но ведь с новыми стихами соседствовали и старые, изжитые, – и вновь поэт начинал беспокоиться, не окажется ли «бездельный» тон главным в книге, не поставят ли его наряду с каким-нибудь Шаликовым (совсем, между прочим, неплохим версификатором). Уже одно то, что через много лет возникла необходимость переделывать старое, заставляло сомневаться в собственном критическом чутье. Поэтому в письмах постоянно звучат признания:
      «Славы от этой прозы (переводов. – Н. 3.) не будет. А от стихов? Правду сказать, трепетал, зашивая их» (из письма Гнедичу, 27 февраля 1817 года – 10, т. 3, с. 419).
      «Проза надоела, а стихи ей-ей огадили (...) Все завянет и скоро полиняет. Что делать! Если бы война не убила моего здоровья, то чувствую, что написал бы что-нибудь получше. Но как писать? Здесь мушка на затылке, передо мной хина, впереди ломбард, сзади три войны с биваками!» (ему же, март 1817 года – там же, с. 422 – 423).
      «Спрашиваю себя: в такой бурной, непостоянной жизни можно ли написать что-нибудь совершенное? Совесть отвечает: нет. Так зачем же печатать? Беда, конечно, не велика: побранят и забудут. Но эта мысль для меня убийственна...» (Из письма Жуковскому, июль 1817 года – там же, с. 447 – 448).
      И наконец: «Ах, страшно! Лучше бы на батарею полез (...) Когда кончим это печатание!» (Из письма Гнедичу, начало июля 1817 года – там же, с. 458).
      Даже благоприятные критические отзывы Батюшков считал для себя небезопасными: «Сделают идолом: а завтра же в грязь затопчут» (там же, с. 459). Стихи, думал он, несовершенны, да и русская критика не располагает критериями несомненными, – следовательно, ее похвалы будут означать лишь дешевый сиюминутный успех, не основанный на действительном достоинстве сделанного. Батюшков обращался не к неведомому адресату – он представлял свой труд на суд людей, с которыми имел дело в обществе, от которых зависела его репутация, и не только литературная. Не менее беспокоил Батюшкова и суд потомков, которые – он был в этом убежден – окажутся еще строже, чем современники. Приговор же будет однозначным: либо слава, либо забвение.
      «Карамзин мне говорил однажды: «Человек создан трудиться, работать и наслаждаться. Он всех тварей живущее, он все перенести может. Для него нет совершенного лишения, совершенного бедствия – я, по крайней мере, не знаю... кроме бесславия», – прибавил он, подумав немного» (из записной книжки «Чужое: мое сокровище!» – 10, т. 2, с. 333).
      Вернемся к подготовке издания. Расположение сочинений, кроме распределения стихов по жанрам, и всю техническую сторону дела автор целиком доверил Гнедичу и петербуржцам (в том числе Н. И. Гречу – владельцу типографии, где печатались «Опыты...»). Только иллюстрациями, как мы уже говорили, Батюшков хотел заниматься сам. Из этого, однако, ничего не вышло: очень скоро он решил, что виньетка не нужна, а надо ограничиться маленькой заставкой и гравированными инициалами. Причина тому, вероятно, безденежье, но Батюшков, как обычно, тут же изобрел подобие принципиального резона: «Второе издание, если Бог велит, сделаю красивее, а первое должно быть просто» (из письма Гнедичу, 25 сентября 1816 года – 10, т. 3, с. 401). Вскоре Батюшков уехал в деревню, и дальнейшими хлопотами по иллюстрированию тоже занялись его петербургские друзья.
      Батюшков очень настойчиво понуждал Гнедича к редактированию: «Марай, поправляй, делай, что хочешь...» (там же, с. 399); «Прошу усердно тебя исправить, что не понравится, не переписываясь со мною» (27 ноября – 12, с. 309); «Избавьте меня, о Греч, о Гнедич, от глупостей» (март 1817 года – 10, т. 3, с. 423). Жуковского и Вяземского он тоже просил поправить все, что можно, а чего поправить нельзя – совсем выкинуть. Вообще такая дружеская критика была делом обычным. В арзамасском кругу обсуждению поправок к стихотворениям друг друга посвящались целые серии писем, иногда в стихах. Сам Батюшков только что послал Гнедичу замечания на «Рождение Омира». Но правом на редактуру безапелляционную никто из тех, к кому обращался Батюшков, не воспользовался. Более того, Гнедич не выполнил и прямых авторских указаний по составу книги: оставил в ней эпиграммы и басню «Сон могольца». Что до поправок в стихах, то он, вероятно, просил сделать их самого автора. Но Батюшков, утомленный работой (он только что закончил «Умирающего Тасса»), отвечал не без раздражения: «Я ничего не могу поправить в стихах, и резон прекрасный: у меня все сожжено, и ни строки нет! (...) напиши новые стихи, если поправить нельзя» (10, т. 3, с. 440). Замечания на «Тасса» Гнедич счел своим долгом послать Батюшкову, но большинство из них принято не было. «Тасс» был его душе гораздо ближе старых стихов, поэтому он возражал с жаром: «Под небом Италии моей, именно моей. У Монти, у Петрарка я это живьем взял, quel benedetto (Это благословенное (ит.)) моей! (...) Если это ошибка против языка, то беру на совесть» (июль 1817 года – там же, с. 455). Но вскоре Батюшков как бы спохватывается, что уделил «безделке» столько внимания: «Мне все это наскучило. Возитесь, как хотите. Да у меня и списка нет...»
      При такой неуверенности в себе понятно, как некстати пришлось предложение Гнедича выпустить книгу с портретом автора. Батюшков отвечал с ужасом неподдельным: «На портрет ни за что не соглашусь. Это будет безрассудно (...) Крылов, Карамзин, Жуковский заслужили славу: на их изображение приятно взглянуть. Что в моей роже? Ничего авторского, кроме носа крючком и бледности мертвеца: укатали бурку крутые горки!» (январь 1817 года – там же, с. 417). И позже, когда печатание уже началось: «Верь мне, что если б еще я к этому увидел в заглавии свой портрет, то умер бы с досады!.. Нет! И Хвостов не начинал таким образом!..» (там же, с. 425). Если издание книги вообще, как сказал Батюшков уже после выхода «Опытов...», «есть условие с публикой дорожить авторскою славою» (из письма Жуковскому, январь 1818 года – там же, с. 489), то издание с портретом, на его взгляд, – претензия на бессмертие, нелепая в глазах друзей, смешная и непристойная в глазах врагов.
      По косвенным данным можно определить, когда Гнедич решился все же приступить к печатанию тома прозы: «Гризельду» он получил в конце марта 1817 года, и она оказалась помещенной в середине тома, – значит, тогда набор еще не был завершен. Скорее всего, печатание началось в начале апреля и в основном закончилось ко второй половине мая. В это время Гнедич послал Батюшкову на утверждение предисловие от издателя и объявление о подписке, которой Батюшков так не хотел. Возможно, Гнедичу не хватало денег на издание, а возможно, он, как человек практический, понимал, что реклама изданию не повредит. Батюшков, конечно, испугался и возмутился:
      «...Ты меня убьешь подпискою. Молю и заклинаю не убивать. Ну скажи, Бога ради, как заводить подписку на любовные стишки?» (май 1817 года – там же, с. 442). Роли переменились: теперь Гнедич, некогда заклинавший Батюшкова отказаться от «безделок», уверен, как и вся публика, что он – поэт превосходный, вполне достойный подписного издания. Сам же автор убежден, что публика увидит в его книге лишь «любовные стишки», почти не стоящие внимания. Просьбу друга Гнедич на этот раз не уважил, а просто поставил его перед фактом – и Батюшков, хоть и остался недоволен, принужден был смириться.
      Печатание второго тома началось в конце июня. По сравнению с первоначальным замыслом в его структуре произошло одно существенное изменение: кроме разделов «Элегии» и «Смесь» появился раздел «Послания». Когда и по чьей инициативе это произошло – установить невозможно. К концу же июня относится единственное дошедшее до нас общее указание автора относительно расположения стихотворений: «Советую элегии поставить в начале. Во-первых, те, которые тебе понравятся более, потом те, которые хуже, а лучшие в конец. Так, как полк строят. Дурных солдат в середину» (12, с. 330). Гнедич мог не последовать этой рекомендации (например, просто сохранить тот порядок, в котором располагались стихи в февральской посылке), а мог и учесть ее. Во всяком случае, говоря о композиции сборника, надо иметь в виду возможность основательного вмешательства Гнедича.
      Итак, в мае, отослав «Тасса», Батюшков практически завершил свою работу над книгой: оставалось лишь ждать и трепетать. А поэтическая работа продолжалась, только – за редкими исключениями – работа подспудная. Батюшков одну за другой замышляет поэмы. Поэма «Рурик», сообщает он Гнедичу в мае 1817 года, «сидит... в голове и в сердце, а не лезет» (10, т. 3, с. 439). Невозможно точно сказать, что это была за идея: очередная попытка поэмы-сказки (в ряду, начатом «Ильей Муромцем» Карамзина и «Бовой» Радищева и завершившемся «Русланом и Людмилой» Пушкина) или же подступ к эпопее настоящей, только не «варварской», не «славянофильской», а использующей весь опыт, накопленный поэтом в «безделках»? Второе вернее, потому что одновременно с материалами по «Рурику» Батюшков просит прислать ему сборники сказок и лубочные романы явно для другого замысла. В июле он послал Вяземскому план поэмы «Русалка», где, несмотря на имена русских богатырей, легко узнается тассовский сюжет о Ринальде и Армиде. И эта работа не пошла: Батюшков подарил замысел Жуковскому (вероятно, осенью, в Петербурге, а упоминается о «подарке» в письме Батюшкова, написанном в январе 1818 года). Не удавались поэмы, не удалась и большая элегия «Овидий в Скифии», хотя «предмет для элегии» казался поэту «счастливее самого Тасса» (из письма Гнедичу от июля 1817 года – 10, т. 3, с. 456). А дошла до потомства и стала знаменитой записная книжка «Чужое: мое сокровище!».
      Это не сознательно выстроенный текст, но и не случайный конгломерат записей, приобретающих общий смысл лишь постфактум. Вначале тетрадь предназначалась для конспектов, но потом превратилась в своего рода литературный дневник. Здесь Батюшков мог писать о своей жизни, обращаясь с ней как с сырым материалом. «Для того, чтобы писать хорошо в стихах – в каком бы то ни было роде – писать разнообразно, слогом сильным и приятным, с мыслями незаемными, с чувствами, – надобно много писать прозою, но не для публики, а записывать просто для себя» (10, т. 2, с. 331). Поэтому поводом для постановки писательской задачи может стать самый незначительный момент жизни:
      «Болезнь моя не миновала, а немного затихла. Кругом мрачное молчание. Дом пуст, дождик накрапывает, в саду слякоть. Что делать? Все прочитал, что было, даже Вестник Европы. Давай вспоминать старину.
      Давай писать набело (...) без самолюбия, и посмотрим, что выльется» (там же, с. 325).
      «Вылились» из этого причудливые арабески – элегия в прозе. В ней то продолжаются иронические самообличения, обычные в письмах Батюшкова, то слышны интонации будущих лермонтовских ламентаций, то Батюшков совсем по-толстовски говорит об истине жизни и лжи исторических описаний войны... Все это было в достаточной мере новшеством для русской литературы, а соединение столь разнородных стилевых пластов – и вовсе экспериментом. Батюшков, не экспериментатор по натуре, мог позволить себе подобное лишь в тексте, не предназначенном для печати, а значит, стоявшем вне литературы, точнее – «под» ней. В этом «подпочвенном слое» «Опытов...» появился и один из первых в России образцов «чистой» самоанализирующей лирики (конечно, тоже в прозе) – знаменитый портрет «человека, каких много», то есть автопортрет.
      Он настолько знаменит, что нам незачем подробно пересказывать этот фрагмент. Нам важна лишь его квинтэссенция – найденная Батюшковым формула основного противоречия его души: «В нем два человека» – добрый, «белый», и злой, «черный» (там же, с. 348). Такое двойничество тревожило Батюшкова не только как человека, но и как литератора. Ведь последние свои надежды на бессмертие он связывал с добрым сердцем. А теперь уже не «странствователь» спорил с «домоседом» – в одной душе столкнулись само добро и само зло.
      Не так давно Батюшков писал:

Был ветрен в Пафосе; 
на Пинде был чудак; 
Но дружбе он зато всегда остался верен...

      Теперь «ветрен в Пафосе» прямо трактуется как одно из свойств «черного». Что касается дружбы, то «в дружестве, когда дело идет о дружестве, черному нет места: белый на страже!» А вот быть «чудаком на Пинде», автором «безделок» – достоинство сомнительное:
      «Он – который из них, белый или черный? – он или они оба любят славу. Черный все любит, даже готов стать на колени и Христа ради просить, чтобы его похвалили, так он суетен – другой, напротив того, любит славу, как любил ее Ломоносов, и удивляется черному нахалу» (там же, с. 350).
      Противоречие отразилось и в книге: «черный» и в поэзии сбивал автора с правильного пути – ведь именно он жаждал похвал за «безделки». Но виден в стихах, конечно, и «белый», а кто больше – неизвестно. Автопортрет кончается фразой, написанной жирно и крупно, насколько оставалось места внизу страницы: «Это я! Догадались ли теперь?»
      Неожиданное обращение к неизвестному слушателю потрясает. Оно не единственное в записной книжке. Вот Батюшков набрасывает план популярной истории русской литературы – и записывает, страшась, что мысль не дойдет по назначению:
      «Выслушайте меня, Бога ради. Я намекну вам только, каким образом можно составить книгу приятную и полезную. Удивляюсь, что ни один из наших литераторов не принялся за подобный труд» (там же, с. 336).
      Батюшков в лихорадке новых замыслов и в лихорадке ожидания встречи с публикой. А может быть, – обращения в «Чужом...» наводят на такую мысль – и с неведомым адресатом «письма в бутылке».

* * *

      В июне 1817 года вышел из печати первый том «Опытов в стихах и прозе», в октябре – второй. Издание внешне было схоже с недавно появившимся собранием стихотворений Жуковского: не роскошное, но благородное, не карманное, но и не монументальное, – удобный для спокойного чтения формат в большую осьмушку. Хлопоты о виньетках кончились тем, что эскизы для фронтисписов выполнил Оленин, а гравировал, правда, не знаменитый Н. Уткин, как хотел когда-то Батюшков, но другой первоклассный гравер – И. Ческий. Авторская похвала виньетке к первому тому нам известна (из письма Гнедичу, 17 июля – 12, с. 332). Рисунок в чем-то перекликается с «Двумя аллегориями»: якорь (надежда), осененный крыльями (гений) и увенчанный змеей, кусающей хвост (вечность), – олицетворение мечты автора. Виньетка к стихам еще выразительнее: в центре композиции – греческая ваза с цветами, под ней – кифара, меч и шлем русского витязя, на заднем плане – оссианический пейзаж с водопадом и наклоненной елью, а слева, неожиданно, – корявая рябинка.
      «Не похож ли я на слепого нищего, который, услышав прекрасного виртуозу на арфе, вдруг вздумал воспевать ему хвалу на волынке или балалайке? Виртуоз – Тасс, арфа – язык Италии его, нищий – я, а балалайка – язык наш, жестокий язык, что ни говори!» (из письма Гнедичу, июль 1817 года – 10, т. 3, с. 457).
      Скорее всего, не издателю, а самому Батюшкову принадлежат эпиграфы к обеим частям. К прозе взят эпиграф из Монтеня: «И если никто меня не прочтет, разве я потерял время, когда столько часов досуга провел в полезных или приятных размышлениях?»
      Цитаты из Монтеня у позднего Батюшкова часто похожи на самозаклинания. Так и в данном случае – мы уже знаем, что он гораздо болезненней относился к своей книге, чем объявлял публике. Впрочем, вспомним: «Для того, чтобы писать хорошо в стихах (...) надобно много писать прозою...» «Опыты в прозе» подготавливают «Опыты в стихах», хоть и написаны, в большинстве своем, позже. Но и стихи – только опыты, и эпиграфом к ним выбраны слова Овидия, которые Батюшков сначала «не мог сказать» своей поэзии: «Vade, sed incultus» – «Иди, хоть и неотделанная».
      Относительно предисловия к стихотворной части существовала, насколько нам известно, авторская инструкция: «Сказать непременно, что писано в разные времена» (там же, с. 400), – которую Гнедич выполнил. Совсем в духе ламентаций из батюшковских писем выдержан и следующий пассаж из предисловия: «...Большая часть сих стихотворений была написана (...) посреди шума лагерей или в краткие отдохновения воина». Совершенная, кстати, неправда: во время военных действий Батюшков стихов почти не писал, а немногие написанные не вошли в книгу. Кончается предисловие как раз такой похвалой, какую желал для себя Батюшков, писавший Гнедичу в конце июля: «Если какой-нибудь просвещенный человек скажет (...): «Вот приятная книжка, слог довольно красив, и в писателе будет путь», – то я останусь довольным» (там же, с. 459). В предисловии же говорится: «...Читатели сами легко отличат последние произведения от первых и найдут в них большую зрелость в мыслях и строгость в выборе предметов». Высказывания разные, но суть одна: автор стоит на верном пути – не меньше, но и не больше.
      В предисловии есть еще очень важная фраза (может быть – отголосок неизвестного спора между автором и издателем): «...Назначить время, когда и где что было написано, мы не почли за нужное». Следовательно, несмотря на то, что лицо поэта со временем менялось, читателю предложено воспринять всю его поэзию как нечто единое, увидеть не переход от легкомысленного воспевания «забавы» к целеустремленным поискам славы, а неразрешенное противоречие между тем и другим. «Черный» человек, происхождением своим во многом обязанный «ветреному поэту», существовал в книге одновременно с «белым».
      «Опыты в прозе» – апофеоз «белого» человека, устремленного к славе и добродетели; кажется, что проза для того и напечатана, чтобы читатели познакомились с добродетельным образом мыслей автора и убедились: его сущность именно такова. Друг за другом вводятся темы «поэт и язык» («Речь о влиянии легкой поэзии.-.»), «поэт и нравственность» («Нечто о поэте и поэзии»), «поэт и отечество» («Вечер у Кантемира»). Темы эти варьируются (иногда очень неожиданно), переплетаются и в трех завершающих книгу вещах («Гризельда», «О лучших свойствах сердца», «Нечто о морали...») соединяются в одну – тему самоотверженной добродетели.
      «Опыты в стихах» открываются разделом элегий, и первое стихотворение в нем – «Надежда» тематически прямо связано с прозой. Затем следует элегия «На развалинах замка в Швеции» – поэтическое размышление о предмете важном и поучительном. Но довольно скоро обнаруживается другая сторона элегического жанра:

      В прелестной наготе явись моим очам.
      Власы развеяны небрежно по плечам,
      Вся грудь лилейная и ноги обнаженны...
      Когда ж Аврора нам, когда сей день блаженный
      На розовых конях, в блистанье принесет,
      И Делию Тибулл в восторге обоймет?
                                               («Элегия из Тибулла»)

      Таким образом, намечался внутренний конфликт книги. Напомним теперь, что распределял стихи по разделам Батюшков, а в расположении их внутри разделов, возможно, принимал участие Гнедич; напомним предложенный самим Батюшковым композиционный принцип: «дурных солдат в середину» – и посмотрим, как он реализовался в книге и какой образ поэта складывался у читателя.
      Построение раздела элегий – кольцевое. В начале и в конце помещены программные стихи: «Надежде» соответствует стихотворение «К другу», а элегии «На развалинах замка в Швеции» другая историческая элегия – «Гезиод и Омир – соперники». Далее симметрия не прослеживается. В середине оказались такие стихотворения, как «Таврида» и «Тень друга», которые никак нельзя назвать «дурными солдатами»; но и Гнедич, и сам автор могли посчитать их «мелочами», не стоящими особого внимания.
      Однако в построении раздела обнаруживается и более сложный композиционный принцип: стихи группируются то по подобию, то по контрасту, образуя тематические блоки.
      Первый такой блок – «Воспоминание» (1807) и «Воспоминания» (1815). Герой обеих элегий – воин, возвращающийся из похода на родину. Но если в первом стихотворении он мечтает о покое, то во втором – исполнен страстной и высокой любви. Представляя различные состояния души лирического героя, элегии воспринимаются как взаимодополняющие, тем более, что даты под стихами не выставлены.
      Два следующих стихотворения – «Выздоровление» и «Мщение» – связаны по контрасту. В «Выздоровлении» соединяются любовь высокая и чувственная5:

      Но ты приближилась, о, жизнь души моей,
      И алых уст твоих дыханье,
      И слезы пламенем сверкающих очей,
      И поцелуев сочетанье,
      И вздохи страстные, и сила милых слов
      Меня из области печали,
      От Орковых полей, от Леты берегов
      Для сладострастия призвали.
      Ты снова жизнь даешь; она твой дар благой...

      Но мечты о счастье тут же развеиваются в «Мщении»:

      Неверный друг и вечно милый!
      Зарю моих счастливых дней
      И слезы радости и клятвы легкокрылы, –
      Все время унесло с любовию твоей!

      За «Мщением» сразу следует другой перевод из Парни – «Привидение», тема которого «любовь мистико-платоническая», призрачное наслаждение...
      Можно назвать еще несколько легко выделяемых тематических блоков. После стихотворения «Мой гений» – короткой элегии в петрарковском духе – помещено «Дружество», еще одно короткое стихотворение о благородной страсти, а за ним – «Тень друга», среднего объема элегия на ту же тему, в которой также ощутимо влияние Петрарки. Ближе к концу раздела стихи начинают группироваться сплошь по контрасту: «Последняя весна» – «К Гнедичу» («Только дружба обещает...») – «К Дашкову» – «Источник» – «На смерть супруги Ф. Ф. Кокошкина». В таком контексте стихотворение «К Дашкову», идеи которого определили всю послевоенную поэзию Батюшкова, как будто выражает лишь преходящее настроение, а содержащийся в нем отказ воспевать «любовь и радость» кажется таким же несерьезным, как и отказ от славы.
      Сопоставление же тематических блоков между собой позволяет осмыслить композицию раздела в целом. В нем существует сюжет, но особого типа, чисто лирический, строящийся на постоянных переходах автора-героя из одного состояния в другое. Герой исполнен светлых надежд на вечное блаженство («Надежда») – и тут же страшится безвременной гибели («Воспоминание»); он поглощен высокой неземной любовью («Мой гений») – и тут же ищет утешения в чувственных наслаждениях («Веселый час»); короче, он устремлен к вечному, но поглощен преходящим. Светлое сочетается с темным («белое» с «черным»); элегическое «смешанное чувство» становится субстанцией не только каждого стихотворения, но и всего раздела в целом – он воспринимается как одна большая элегия.
      Несмотря на то, что лирический сюжет статичен, у него есть развязка. Заключает раздел элегий «Мечта». После всех переработок ее объем увеличился почти втрое по сравнению с первой, юношеской, редакцией: поэт представил в подробных картинах все то, о чем раньше лишь упоминалось. И Батюшков, и Гнедич ценили «Мечту» как результат упорного труда, как свидетельство совершенствования автора на протяжении десяти лет. И по объему, и по замыслу это самая крупная из элегий: в ее поздних редакциях дан целый перечень возможных предметов поэтического воодушевления, возможных способов преобразовать мир посредством творческой иллюзии. Но и в этих редакциях неизменным оставался вывод: все тот же юношеский отказ от славы, только не ради «забавы», а ради самодовлеющей фантазии, приносящей успокоение:

      Но ты – пребудь верна, живи еще со мной!
      Ни свет, ни славы блеск пустой,
      Ничто даров твоих для сердца не заменит!

      Именно «Мечта» придает разделу смысловую завершенность. В мечте преодолевается противоположность между вечным и преходящим, а следовательно, примиряются и выспренние устремления «Надежды», и сладострастие «Веселого часа», и, наконец, скорбные чувства «Тени друга» и стихов на смерть Кокошкиной. Таким образом, мечта примиряет все, и поэт «счастлив – он мечтает!»
      Раздел посланий почти целиком составлен из ранних стихотворений; с начала и до конца в нем преобладает настроение «Моих Пенатов», его открывающих. Завершается он, правда, вещью серьезной – посланием к И. М. Муравьеву-Апостолу, стихотворным вариантом статьи «Нечто о поэте и поэзии». Однако и здесь господствует ничем не омраченная радость – но теперь это радость творчества:

      Ты прав, любимец муз! от первых впечатлений,
      От первых, свежих чувств заемлет силу Гений (...)
      Младенец счастливый, уже любимец Феба,
      Он с жадностью взирал на свет лазурный неба,
      На зелень, на цветы, на зыбку сень древес,
      На воды быстрые и полный мрака лес.

      Итог же этих и дальнейших размышлений не отличается от вывода «Мечты»:

      На жизненном пути ему дарует Гений
      Неиссякаемый источник наслаждений
      В замену счастия и скудных мира благ:
      С ним муза тайная живет во всех местах
      И в мире дивный мир любимцу созидает.

      Идея послания беднее идеи статьи; общий вывод этого раздела совпадает с выводом раздела элегий и неадекватен высоким устремлениям автора.
      «Смесь» начинается россыпью совсем мелких стихотворений. Не всегда это собственно анакреонтика, не всегда эти стихи радостны. Но магия батюшковских стихов сама по себе смягчала и меланхолию «Любви в челноке», и затаенный ужас «Счастливца». Пожалуй, можно сказать, что каждое из стихотворений «Смеси» выражает «чистое» чувство, а все они вместе – «смешанное». Наконец, под той же рубрикой, но, по существу, уже вне раздела, помещены три крупных вещи в трех разных родах: «Странствователь и домосед» – сказка; «Переход через Рейн» – стихотворение, которое по жанру ближе всего к оде; «Умирающий Тасс» – большая эпическая элегия.
      «Умирающий Тасс» – изображение великого поэта, после долгих злоключений добившегося славы и умирающего накануне триумфа, – должен был заключать книгу. Получалась картина почти аллегорическая: Тассо произносил те слова, которые мучительно хотел сказать Батюшков о себе:

      О, доблести неслыханной примеры!
      О, наших праотцев, давно почивших сном,
      Триумф святой! победа чистой веры!
      Торквато вас исторг из пропасти времен:
      Он пел – и вы не будете забвенны...

      В этой элегии синтезированы все темы батюшковской поэзии (а вместе с тем – уроки Жуковского и Петрарки): «Умирающий Тасс» – апофеоз певца, преодолевшего мрак души и перенесшего удары судьбы:

      Земное гибнет все... и слава, и венец...
      Искусств и муз творенья величавы:
      Но там все вечное, как вечен сам творец,
      Податель нам венца небренной славы! (...)
      О, братья! о, друзья! не плачьте надо мной:
      Ваш друг достиг давно желанной цели.
      Отыдет с миром он и, верой укреплен,
      Мучительной кончины не приметит:
      Там, там... о, счастие!.. средь непорочных жен,
      Средь ангелов, Элеонора встретит!

      По замыслу, заключать книгу должна была последняя фраза примечания к элегии: «Да не оскорбится тень великого стихотворца, что сын угрюмого Севера, обязанный «Иерусалиму» лучшими, сладостными минутами в жизни, осмелился принесть скудную горсть цветов в ее воспоминание!»
      Но вмешался случай: маленькое стихотворение «Беседка муз» не успело в собрание вовремя – и оказалось последним. В результате третий раздел завершился произведением на ту же тему, что и первые два, – на тему блаженства поэта в мире мечты и поэзии. В «Беседке муз» есть и отказ от славы:

      Не молит славы он сияющих даров:
      Увы! его талант ничтожен.
      Ему отважный путь за стаею орлов,
      Как пчелке, невозможен.

      Но как могли догадаться читатели, что в послании к Гнедичу подобные (вполне традиционные) формулы выражают юношеское упоение жизнью, а в «Беседке муз» – выстраданное самоуничижение? Был ли смысл «отличать последние произведения от первых», как говорилось в предисловии, если в самом последнем из них – те же мысли, что и в самом первом? Что за дело было публике до внутренних конфликтов, сопровождавших рождение книги? Стороннему взгляду открывалось стройное, завершенное, не допускавшее двойственных прочтений создание мастера «легкой» поэзии, а чтобы увидеть конфликт и сюжет книги, требовался взгляд гораздо более проницательный.
      Книга вышла – и не могла пройти незамеченной. Батюшков, как мы помним, не желал чрезмерных похвал, боялся: «Сделают идолом, а завтра же в грязь затопчут». Но мастерство поэта было общепризнанным, и рецензентам оставалось только констатировать этот факт. С. Н. Глинка в «Русском вестнике» из всего собрания особенно выделил «Вечер у Кантемира», что не могло не порадовать Батюшкова: он нашел понимание у бывшего противника, которого некогда в «Видении...» зло осмеял за те же, в сущности, мысли. А отзыв «Сына отечества» должен был Батюшкова напугать: «Стихотворения его можно уподобить драгоценным камням, не имеющим никаких почти недостатков и вышлифованным наилучшим образом».
      Реакция Батюшкова документально, видимо, не зафиксирована: когда рецензия появилась, он жил уже в Петербурге и почти ни с кем не переписывался. Но мы знаем, что «белый» человек в нем был до крайности щепетилен и удовлетворение от таких похвал немедленно относил на счет самолюбия «черного». В глубине души Батюшков не смел и думать, что его стихи достигли совершенства (он и публику, устами Гнедича, предупреждал об их недостатках), а потому и мнение журналистов должно было казаться ему пристрастным.
      Лучшей рецензией на «Опыты...» справедливо считается напечатанная в петербургской газете «Le conserva-teur impartial» и принадлежащая, по достоверным сведениям, Уварову. Его концепция основана на сравнении Батюшкова с Жуковским, которых Уваров представлял как корифеев новой поэтической школы: «Жуковский более красноречив и устремлен ввысь, Батюшков же изысканнее и законченнее; один смелее, другой не оставляет ничего на волю случая; первый поэт Севера, второй – поэт Юга...» (цит. по: 30, с 98 – 99).
      Рецензия Уварова – тонкая и глубокая, а сопоставление с Жуковским до сих пор остается общим местом критических и литературоведческих суждений о Батюшкове. Сомнительна только безусловная уверенность современных ученых в том, что рецензия Батюшкову понравилась, – он вряд ли мог считать себя достойным сравнения с Жуковским, которого всегда ставил в ряд своих учителей и у которого действительно учился. Прочти Батюшков рецензию в деревне, в одиночестве, – он мог бы усмотреть в ней арзамасскую партийную пристрастность, «коряченье и вред». Но, находясь постоянно в кругу арзамасцев, поэт, очевидно, просто не принял столь высокую похвалу всерьез: посчитал ее актом любезности. Он ответил Уварову любезной же стихотворной надписью на экземпляре «Опытов...»:

      Тебе легко: ты награжден,
      Благословен, взлелеян Фебом;
      Под сумрачным родился небом,
      Но будто в Аттике рожден.

      Вместе с Уваровым Батюшков осуществил свое последнее литературное предприятие: они составили книгу «О греческой антологии», где Уварову принадлежит статья и французские переводы греческих эпиграмм, а Батюшкову – их поэтические переводы на русский язык. Это сугубо арзамасское издание: оно открывается мистифицирующим предисловием Дашкова, переводы подписаны начальными буквами арзамасских имен Уварова и Батюшкова. Батюшков был доволен своими переводами, судя по тому, что собирался включить их во второе издание «Опытов...». И все же, участвуя в этом полушутливом предприятии, он едва ли мог предположить, что открывает для русской поэзии новый жанр, во многом определивший ее развитие в 20-е годы, – жанр антологической лирики.
      Одно из выступлений по поводу выхода «Опытов...» Батюшков, возможно, принял особенно близко к сердцу. Капнист, получив книгу, вспомнил, что когда-то он благословлял Батюшкова на перевод «Освобожденного Иерусалима», и обратился к нему с ласковым упреком в стихах:

      Зачем великолепно Тасса
      Решился ты похоронить,
      Когда средь русского Парнаса
      Его ты мог бы воскресить? (...)
      Почто ж замолк ты? – Дружбы пени
      Прими без ропота, мой друг!
      Почто, предавшись томной лени,
      Паривший усыпил ты дух?
      Проснись; ударь по сладкогласным
      Струнам; – и, славных дел певец,
      С Торкватовым венцом прекрасным
      Прекрасный свой сплетешь венец.

      Капнист писал о том же, о чем Батюшков постоянно думал. Ограничиваться «безделками» он больше не имел права. Но, конечно, его занимал не перевод Тассо. В 1818 году вышли в свет первые тома «Истории государства Российского» Карамзина – в них Батюшков пытался найти новый источник вдохновения, о чем было широко известно: Пушкин в послании к Жуковскому вывел фигуру «пламенного поэта», «склоненного над свитком гения», «в дыму столетий». Но работа шла плохо. Беспокойство овладевало Батюшковым все больше и больше. Надеясь исцелиться, он в составе дипломатической миссии отправился в Италию – страну своей мечты.
      Сохранилось письмо Карамзина Батюшкову в Неаполь:
      «Зрейте, укрепляйтесь чувством, которое выше разума (...) Надеюсь, что теперь уже замолкли жалобы Ваши на здоровье; что оно уже цветет, а плодом будет милое дитя с венком лавровым для родителя: поэма, которой не бывало на святой Руси! так ли, мой поэт? говорю с улыбкою, но без шутки. Сохрани Вас Бог еще хвалить лень, хотя бы и прекрасными стихами! напишите мне (...) Батюшкова, чтобы я видел его как в зеркале, со всеми природными красотами души его, в целом, не в отрывках...» (70, с. 701).
      Здесь и полное понимание намерений Батюшкова – и глубокое непонимание его эволюции: даже Карамзин не понял, что Батюшков давно уже перестал воспевать лень! Это, вероятно, еще больше роняло батюшковские «безделки» последних лет в его собственных глазах: получалось, что они не только незначительны, но и непонятны, – значит, видимо, плохо написаны.
      Из письма Карамзина следует, что Батюшков в это время, по всей вероятности, отбросил мысль о поэме на сюжет из русской истории, – вряд ли на этом материале он смог бы изобразить себя «как в зеркале». Да и едва ли поэт к этому стремился: ведь показать себя «как в зеркале», в «целом», значило представить публике и «белого», и «черного» человека. Уже в «Опытах...» это получилось в значительной степени против воли Батюшкова, а он хотел идти дальше, освобождаться от старых заблуждений. В Италии Батюшков, между прочим, познакомился с поэзией Байрона, до какой-то степени увлекся ею, перевел полторы строфы из «Чайльд-Гарольда» – но байроновский тип «поэмы о себе самом», конечно, не соответствовал его литературным принципам. «История страстей» поэта, запутавшегося в душевных противоречиях, была уже слишком зыбкой основой для творчества Батюшкова, устремленного к одной цели – создать нечто безусловно прекрасное.
      Из написанного Батюшковым в Италии сохранилось только несколько маленьких стихотворений, а что было написано еще, никто никогда не узнает, – в первых припадках безумия поэт уничтожил свои бумаги и большую часть книг. Но сохранился авторский экземпляр «Опытов...», который свидетельствует о намерении Батюшкова когда-нибудь переиздать книгу, включив в нее только стихи и «Речь о влиянии легкой поэзии на язык» в качестве предисловия. Поправки намечались не очень значительные. Батюшков исключил эпиграммы, «Сон могольца» (это он хотел сделать уже в первом издании) и слишком уж эпикурейские вещи – «Веселый час» и «К Петину». «Умирающий Тасс» оказался перенесен в отдел элегий: решение вполне оправданное, но нарушавшее стройность композиции. Взамен Батюшков включил мелкие стихи в антологическом роде: переводные – шедевры батюшковской гармонии – и оригинальные, в которых отразилось резко дисгармоничное восприятие мира.

      Когда в страдании девица отойдет,
      И труп синеющий остынет:
      Напрасно на него любовь и амвру льет,
      И облаком цветов окинет.
      Бледна, как лилия в лазури васильков,
      Как восковое изваянье:
      Нет радости в цветах для вянущих перстов
      И суетно благоуханье.

      Такая смерть должна была теперь заключать книгу вместо просветленной смерти Тасса...
      На полях этого экземпляра записаны названия еще нескольких стихотворений, нам неизвестных. Потом все названия зачеркнуты. Уничтожил Батюшков эти стихи или не написал – неизвестно. А помета к исключенным из книги стихам («В будущем издании выкинуть все, что зачеркнуто») похожа скорее на завещание автора будущим издателям и во всяком случае не свидетельствует о намерении заняться переизданием сейчас же. Среди заглавий неизвестных пьес обращает на себя внимание «Воспоминание Италии», – видимо, это стихотворение должно было продолжить цикл «Воспоминаний».
      Бестактность Воейкова, опубликовавшего в «Сыне отечества» стихотворение Плетнева «Б(атюшков) из Рима» без подписи (так что многие, и в их числе Карамзин, приняли эти довольно слабые стихи за батюшковские), потрясла поэта. В неловкой попытке Плетнева выразить почтение живому классику и в коммерческой уловке Воейкова6 он усмотрел злонамеренность: ведь если сегодня «делают идолом», то «завтра же в грязь затопчут». Да и в самих стихах многое могло задеть Батюшкова:

      Напрасно, ветреный поэт,
      Я вас покинул, други,
      Забыв утехи юных лет
      И милые заслуги!

      Мало того, что Плетнев в сотый раз выставил изжитую маску «ветреного поэта», он соответственно переосмыслил драматические каменецкие элегии (эта строфа – парафраз «Разлуки»).
      Далее Плетнев продолжает в том же духе:

      Веселья и любви певец,
      Я позабыл забавы,
      Я снял свой миртовый венец
      И дни влачу – без славы!

      Батюшкову ничего не стоило принять эти строки за прямое оскорбление; ему не приходило в голову, что публика не пережила того, что он пережил; что другие читали прекрасные стихи, а не небрежные записи в «журнале поэта»... А Плетнев между тем был не только искренним почитателем Батюшкова, но и тонким критиком. Он, в частности, заметил, что Батюшков, «кажется, не верит, чтобы все, прекрасное для него, было прекрасным и для других» (108, т. 1, с. 28), – и видел в недоверии к себе источник батюшковского совершенства. Но даже если поэт и знал об этих высказываниях Плетнева, – он не смог его простить.
      Находясь на грани безумия, Батюшков не выдержал и запротестовал против вольного обращения со своей биографией: «Скажи им, что мой прадед был не Анакреон, а бригадир при Петре Первом, человек нрава крутого и твердый духом (...) Скажи, Бога ради, зачем не пишет он биографии Державина? Он перевел Анакреона, следственно, он – прелюбодей; он славил вино, следственно – пьяница...» (из письма Гнедичу от 21 июля / 3 августа 1821 года – 10, т. 3, с. 567).
      Вместе с этим письмом Батюшков послал Гнедичу предназначенное для печати опровержение, где, отрекаясь от писательства, он как бы отстранялся от своей книги: «Обещаю даже не читать критики на мою книгу: она мне бесполезна, ибо я совершенно и, вероятно, навсегда покинул перо автора» (там же, с. 568).
      «Батюшков прав, что сердится. Я бы на его месте с ума сошел от злости», – пишет Пушкин.
      В 1824 году, в момент просветления сознания, Батюшков сочинил маленькое стихотворение, ставшее известным под названием «Изречение Мельхиседека»:

      Ты знаешь, что изрек,
      Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
      Рабом родится человек,
      Рабом в могилу ляжет,
      И смерть ему едва ли скажет,
      Зачем он шел долиной чудной слез,
      Страдал, рыдал, терпел, исчез.

      Это стихотворение включено в основной корпус текстов Батюшкова и с тех пор неизменно завершает издания его стихотворений. Получилось так, что полное собрание сочинений поэта, как и «Опыты...», заключает стихотворение «опоздавшее» и «случайное».
      Остальная часть жизни Батюшкова – вне литературы.
     


К титульной странице
Вперед
Назад