Смерть Пнина в самом деле была большою потерею для Вольного Общества. Лишившись просвещенного и энергического руководителя, оно вскоре стало приходить в упадок или, по крайней мере, понизилось в уровне своих интересов: более серьезные из числа его членов, как Востоков и Языков, стали мало-помалу обращаться к единоличным трудам ученого характера, а другие не могли направить Общество к полезной деятельности уже потому, что сами не обладали ни талантами, ни ясным сознанием потребностей времени. И связи Батюшкова с этой группой писателей, по-видимому, слабеют со смертью Пнина: как заметно из позднейших отзывов и намеков в письмах нашего поэта, его не удовлетворяли люди такого умственного уровня, как А.А. Писарев и А.Е. Измайлов, занявшие теперь в Вольном Обществе видное место.
      В дальнейших сношениях Батюшкова с молодыми представителями литературы в Петербурге выделяется только одно имя из числа названных доселе, имя Н.И. Гнедича; близкий друг Батюшкова, он был участником всех радостей и горестей его жизни, и потому уместно будет сказать теперь же об их сближении.
      Начало их приязни восходит к 1803 году, когда будущий переводчик «Илиады» приехал в Петербург и определился на службу в департамент народного просвещения. Мы видели его в числе сотрудников «Северного Вестника»; но в числе ранних членов Вольного Общества имени его не встречается: человек очень осмотрительный в житейских отношениях, Гнедич, вероятно, не пожелал вступить в его состав, как впоследствии уклонился от вступления в Беседу любителей русского слова. Однако, несомненно, и он, подобно Батюшкову, был в связи с тою группою писателей, которая составляла Вольное Общество. Гнедич в юности получил правильное, отчасти семинарское образование в Харьковском коллегиуме и дополнил его слушанием лекций в Московском университете. В ранней молодости он пережил по-своему «период бурных стремлений», увлекался всем, что выходило из обыкновенного порядка вещей, и всякому незначительному случаю придавал какую-то важность66; видел идеал героя в Суворове и верил, что сам «рожден для подъятия оружия»67. В то время и литературные труды его отличались стремлением уклониться не только от господствующего псевдоклассического направления, но и от сентиментализма; к Карамзину и его подражателям он не питал расположения, вероятно, под влиянием лекций процессора Сохацкого. Скоро, однако, эти пылкие увлечения миновали, и в Петербурге мы видим его уже поклонником туманной чувствительности Общества и переводчиком Дюсисовых переделок Шекспира. От прежних увлечений осталась только выспренность в литературной речи и декламации, до которой Гнедич был большой охотник. В это-то время он и познакомился с Батюшковым.
      Как часто бывает в подобных случаях, их дружеское сближение основалось на противоположности в свойствах их личного характера и в тех обстоятельствах, под влиянием которых он выработался. Сын небогатого малороссийского помещика, Гнедич вырос в бедности и привык твердо переносить ее, любил замыкаться в себя, с наслаждением предавался труду, был в нем упорен и вообще отличался стойкостью в характере, убеждениях и привязанностях; жизненный опыт рано наложил на него свою тяжелую руку. Мало походил на своего друга Батюшков. Простодушие и беспечность лежали в основе его природы; ни домашнее воспитание, ни даже школа не приучили его к последовательному, усидчивому труду. Он был жив, общителен, скоро и горячо увлекался теми, с кем сближался, легко поддавался чужому влиянию, как бы искал в других той устойчивости, которой не было в нем самом. Естественно, что при таких задатках ему часто приходилось разочаровываться в своих сближениях и переживать страдания оскорбленного или хотя бы только задетого самолюбия. Порою самолюбивые мечты заносили его очень далеко, но при малейшей неудаче он падал духом, и если потом снова ободрялся, то чаще всего благодаря счастливым минутам поэтического вдохновения. Такие нежные, хрупкие натуры особенно нуждаются в дружеском попечении, – и Батюшков в лице Гнедича нашел себе первого друга, который умел оценить его тонкий ум и чуткое сердце, умел щадить его легко раздражающееся самолюбие и быть снисходительным к его прихотям и слабостям. Быть может, не всегда Батюшков справедливо оценивал ту роль дядьки, которую приходилось исполнять при нем Гнедичу; быть может, и исполнение не всегда было удачное, не всегда Гнедич угадывал прихотливые требования даровитой натуры Батюшкова, не всегда, быть может, стоял на высоте его понимания и в то же время слишком назойливо старался навязывать ему свои мнения; но вообще друзья высоко ценили один другого, и несмотря на частые споры и недоразумения, никогда не было между ними охлаждения, потому что оба они были уверены в нравственном достоинстве друг друга. Сближение их произошло в ранней молодости (Гнедич всего на три года был старше Батюшкова), и потому искренние отношения между ними установились очень скоро; друзья были почти неразлучны, посещали один общий круг знакомых, предавались вместе светским развлечениям, сообщали один другому свои литературные мнения, вместе читали написанное ими самими и откровенно критиковали друг друга. «У Гнедича есть прекрасное и самое редкое качество: он с ребяческим простодушием любит искать красоты в том, что читает; это самый лучший способ с пользой читать, обогащать себя, наслаждаться. Он мало читает, но хорошо». Так говорит Батюшков о Гнедиче в своей записной книжке 1817 года68, стало быть после четырнадцати лет знакомства с Гнедичем и заключив уже новые дружеские связи, притом говорит не для того, чтобы кто-нибудь услышал его. И сколько душевной теплоты, сколько дружелюбия в этом коротком и простом отзыве! Батюшков первый поддержал Гнедича, когда тот предпринял свой великий подвиг перевода «Илиады», которым он одарил русскую словесность и обессмертил свое имя.
      Наш перечень тех лиц, с которыми Константин Николаевич вел знакомство с ранней молодости, был бы неполон, если бы мы не упомянули теперь же еще об одном семействе, где Батюшков был принят как родной и где любили и ценили его зарождающееся дарование. То был гостеприимный дом известного археолога и любителя художеств Алексея Николаевича Оленина.
      Оленин принадлежал к тому же кругу просвещенных людей в Петербурге, что и М.Н. Муравьев, а по супруге своей мог даже причесться ему в свойство69. Приятели Михаила Никитича, Державин и НА. Львов, были друзьями и Оленина. Капнист, свояк Державина и Львова, также был дорогим гостем у него, когда приезжал в Петербург из своего деревенского уединения в Малороссии. В молодости своей Алексей Николаевич провел несколько лет в Дрездене; там он пристрастился к пластическим искусствам и воспитал свой вкус на произведениях лучших художников древности и периода Возрождения, как они были истолкованы Винкельманом и Лессингом. Он был хороший рисовальщик и, кроме того, занимался гравированием; заведуя с 1797 года монетным двором, он познакомился и с медальерным искусством. «Может быть, – говорит один из современников, коротко его знавший, – ему недоставало вполне этой быстрой, наглядной сметливости, этого утонченного, проницательного чувства, столь полезного в деле художеств; но пламенная любовь его ко всему, что клонилось к развитию отечественных талантов, много содействовала успехам русских художников»70. То же должно сказать и относительно словесности. По верному замечанию С.И. Аксакова, имя Оленина не должно быть забыто в истории русской литературы: «все без исключения русские таланты того времени собирались около него, как около старшего друга»71. Озеров, Крылов, Гнедич нашли в Оленине горячего ценителя своих дарований, который усердно поддерживал их литературную деятельность; И.М. Муравьев-Апостол и С.С. Уваров встретили в нем живое сочувствие своим занятиям в области классической древности; А.И. Ермолаева и А.Х. Востокова он направлял и укреплял в их изысканиях по древностям русским.
      Пользуясь расположением графа А.С. Строганова, просвещенного вельможи Екатерининских времен, доживавшего свой век среди общего уважения при Александре, умея ладить и с теми людьми, которые возвысились в царствование молодого государя, Оленин быстро подвигался в это время на служебном поприще, «однако никогда не изменяя чести», заметил о нем едкий Вигель. Знающий и деловитый, Алексей Николаевич всем умел сделаться нужным; сам император Александр прозвал его Tausendkiinstler, тысячеискусником. Но если служебными успехами своими Оленин был обязан не только своему образованию и трудолюбию, а также некоторой уступчивости и искательности пред сильными мира сего, зато приобретенным значением он пользовался для добрых целей. Он был отзывчив на всякое проявление русской даровитости и охотно шел ему на помощь. «Его чрезмерно сокращенная особа, – говорит Вигель, – была отменно мила: в маленьком живчике можно было найти тонкий ум, веселый нрав и доброе сердце»72.
      «Дому Оленина, – скажем еще словами Уварова, – служила украшением его супруга Елизавета Марковна, урожденная Полторацкая. Образец женских добродетелей, нежнейшая из матерей, примерная жена, одаренная умом ясным и кротким нравом, она оживляла и одушевляла общество в своем доме»73. Она была болезненна. «Часто, лежа на широком диване, окруженная посетителями, видимо мучаясь, умела она улыбаться гостям... Ей хотелось, чтобы все у нее были веселы и довольны. И желание ее беспрестанно выполнялось. Нигде нельзя бы встретить столько свободы, удовольствия и пристойности вместе, ни в одном семействе – такого доброго согласия, такой взаимной нежности, ни в каких хозяевах – столько образованной приветливости. Всего примечательнее было искусное сочетание всех приятностей европейской жизни с простотой, с обычаями русской старины. Гувернантки и наставники, англичанки и французы, дальние родственницы, проживающие барышни и несколько подчиненных, обратившихся в домочадцев, наполняли дом сей, как Ноев ковчег, составляли в нем разнородное, не менее того весьма согласное общество и давали ему вид трогательной патриархальности»74
      За обеденным столом или в гостиной Олениных, в их городском доме или в подгородной даче Приютине «почти ежедневно встречалось несколько литераторов и художников русских. Предметы литературы и искусств занимали и оживляли разговор... Сюда обыкновенно привозились все литературные новости: вновь появлявшиеся стихотворения, известия о театрах, о книгах, о картинах, словом – все, что могло питать любопытство людей, более или менее движимых любовью к просвещению. Невзирая на грозные события, совершавшиеся тогда в Европе, политика не составляла главного предмета разговора, она всегда уступала место литературе»75.
      Не станем утверждать, что тот кружок, который собирался в Оленинском салоне в начале нынешнего столетия, далеко опередил свое время в понимании вопросов искусства и литературы. Уровень господствовавших там художественных и литературных понятий все-таки определялся псевдоклассицизмом, который стеснял свободу и непосредственность творчества и удалял его от верного, не подкрашенного воспроизведения действительности. Но вкус Оленина, воспитанный на классической красоте и на воссоздании ее Рафаэлем, уже не дозволял ему удовлетворяться изысканными и вычурными формами искусства XVIII века и стремился к большей строгости и простоте. Лучше всего об этом свидетельствуют известные иллюстрации к стихотворениям Державина, исполненные по мысли и большею частью трудами Оленина76. Точно так же и в отношении к литературе. В Оленинском кружке не было упрямых поклонников нашей искусственной литературы прошлого века: очевидно, содержание ее находили там слишком фальшивым и напыщенным, а формы – слишком грубыми. Зато в кружке этом с сочувствием встречались новые произведения, хотя и написанные по старым литературным правилам, но представлявшие большее разнообразие и большую естественность в изображении чувства и отличавшиеся большею стройностью, большим изяществом стихотворной формы; в этом видели столь желанное приближение нашей поэзии к классическим образцам древности. Но, кроме того, в кружке Оленина заметно было стремление сделать самую русскую жизнь, новую и особенно древнюю, предметом поэтического творчества: героическое, возвышающее душу, присуще не одному классическому – греческому и римскому – миру; оно должно быть извлечено и из преданий русской древности и возведено искусством в классический идеал. Присутствие таких требований ясно чувствуется в литературных симпатиях Оленина и его друзей. В этом сказалась и его любовь к археологии, и его горячее патриотическое чувство.
      Нужно согласиться, что такие стремления Оленинского кружка имели жизненное значение для своего времени. Молодой Батюшков, воспитанный отчасти в подобных же идеях М.Н. Муравьевым, легко мог освоиться в доме Оленина и с пользой проводить здесь время. В одном из ранних писем своих к Алексею Николаевичу он с удовольствием вспоминает свои беседы с ним, в которых они усердно «критиковали проклятый музский народ»77. Из дома Оленина Батюшков вынес живой интерес к пластическим художествам; Оленин, без сомнения, обратил его внимание на историка древнего искусства Винкельмана. Здесь укреплялась его любовь к классической поэзии.
      В первые годы текущего столетия крупным событием в жизни Оленинского кружка было появление трагедий Озерова. Еще в последние десятилетия прошлого века рядом с трагедиями псевдоклассического типа появились на русской сцене пьесы иного рода, так называемые мещанские драмы. Написанные в духе модного тогда сентиментализма, но по содержанию своему более близкие к житейской действительности, чем произведения классического репертуара, пьесы эти приобрели явное сочувствие публики, чем немало смущались присяжные литераторы, хранители традиционных правил. В доме Оленина хотя и сознавали недостатки устаревших трагедий Сумарокова, Княжнина и других писателей, их современников, тем не менее не могли помириться с обращением общественного вкуса к сентиментальной мещанской драме; столь нравившиеся в то время большинству публики пьесы Коцебу подвергались там строгому осуждению. Поэтому-то появление нового русского драматурга, который сумел примирить возвышенный характер старой мнимоклассической трагедии с кое-какими нововведениями сцены, который притом владел красивым, звучным стихом, появление Озерова встречено было в доме Оленина как настоящее обновление русской драматургии. В 1804 году Озеров читал у Олениных своего «Эдипа в Афинах» и привел в восторг своих слушателей; ему, однако, было сделано одно замечание: «Строгий классицизм не допустил одного – чтоб Эдип поражен был громом (так было в трагедии Дюси, которому подражал Озеров и который в свою очередь заменил ударом грома таинственную смерть Эдипа в храме Эвменид – как у Софокла). Требовали, чтобы, по принятому порядку, порок был наказан, торжествовала добродетель и чтобы погиб Креон. Озеров должен был подчиниться этому приговору и переделал пятый акт»78. Так и в Оленинском кружке сохранялись предписания псевдоклассической пиитики; однако не все: Дюси и Озеров не соблюдают правила о единстве места действия, и слушатели трагедии в доме Олениных не осудили автора за такое нововведение. «Эдип» имел блестящий успех. Через день по его представлении (25 ноября 1804 г.) Державин писал Оленину. «Я был во дворце, и государь император, подошед ко мне, спрашивал: «был ли я вчерась в театре и какова мне кажется трагедия. Я и прочие ответствовали, что очень хороша, и он отозвался, что непременно поедет ее смотреть; мы ответствовали, что ваше величество ободрите (автора) своим благоволением, которому подобного в России прежде не видали. Я рад, сказал». «Вот что ко мне пишет Гаврила Романович, – прибавлял Оленин, посылая Озерову копию с этой записки. – Читайте и радуйтесь, что истинный талант всегда почтен»79. В доме Оленина решено было ознаменовать торжество Озерова выбитием медали; но кажется, что мысль эта не была приведена в исполнение.
      Еще ближе было участие Оленина в создании другой трагедии Озерова – «Фингал», поставленной в 1805 году. Оленин указал поэту на сюжет в одной из поэм Оссиана и потом составил рисунки костюмов и аксессуарных вещей для постановки этой пьесы80. Как известно, «Фингал» имел такой же, если не больший успех среди публики, как и «Эдип в Афинах».
      Батюшков, без сомнения, принимал живое участие в этих торжествах Оленинского кружка, которые вместе с тем были торжествами для всех просвещенных любителей литературы. Когда в начале 1807 года, вскоре после первого представления третьей трагедии Озерова «Димитрий Донской», нашему молодому поэту пришлось оставить Петербург, он и среди новых своих забот продолжал интересоваться успехами талантливого трагика. Оленина просил он прислать ему экземпляр только что отпечатанного «Димитрия», а Гнедича спрашивал, как ведет себя противная Озерову партия81. Действительно, блестящими успехами своими Озеров скоро нажил себе врагов в литературе. Еще после постановки «Эдипа» трагедию эту предполагали рассмотреть в доме Державина, где собирались преимущественно литераторы старого поколения. Сам Державин хотя и признавал в ней «несравненные красоты», однако усмотрел ее «некоторые погрешности»82. «Фингал», несмотря на восторженный прием публики, также подал повод к «невыгодным» о нем суждениям – без сомнения, тоже со стороны старых словесников83; Державин и в этой трагедии нашел «дурные места»84. Когда же появился и произвел громадное впечатление «Димитрий Донской», старый лирик стал открыто высказывать неодобрение этой пьесе и вздумал сам вступить в соперничество с Озеровым на поприще драматургии. Впрочем, самым враждебным Озерову критиком был не Державин, а Шишков, горою стоявший за старых наших трагиков. Счастливое совместничество с ними Озерова было просто невыносимо для этого ярого, но несколько бестолкового ревнителя старины. Подобно Державину, он еще снисходительно отзывался о первых двух трагедиях Озерова, но на «Димитрия Донского» нападал с ожесточением. Он «принимал за личную обиду искажение характера славного героя Куликовской битвы, искажение старинных нравов, русской истории и высокого слова85, уверенно предпочитал плавности озеровского стиха жесткие стихи Сумарокова и в особенности вооружался против той чувствительности, которою Озеров собирал
      ...невольны дани
      Народных слез, рукоплесканий...
      и в которой адмирал-писатель видел развращение добрых нравов86. Державину и Шишкову подобострастно вторили окружавшие их бездарности, по выражению Озерова в письме Оленину, «последователи старого слога, старого сумароковского вкуса, выдающие себя, со своим школярным учением сорокалетней давности, за судей всех сочинителей»87.
      Мало того, против счастливого драматурга были пущены в ход интриги и клеветы, которые подействовали на него так, что он вздумал было бросить литературную деятельность, тем более для него приятную, что он обратился к ней уже в зрелом возрасте, увлекаемый неодолимою потребностью творчества. Дружеские настроения Оленина, указавшего ему для новой трагедии гомеровский сюжет «Поликсены», удержали его от этого шага.
      К убеждениям Оленина присоединил свой голос и Батюшков. Оставив Петербург весной 1807 года под впечатлением блестящего успеха «Димитрия Донского», он вскоре прислал почитателям Озерова посвященное ему стихотворение, в котором «безвестный певец» выражал ему свое сочувствие и убеждал его «не расставаться с музами».
      Так обозначилась рознь между старыми писателями и тем кружком образованных людей, который группировался около Алексея Николаевича. Горячо поддерживая Озерова, несмотря на свои личные близкие отношения к Державину и Шишкову, Оленин засвидетельствовал самостоятельность своих литературных мнений и еще раз доказал изящество своего вкуса. Это обстоятельство могло только усилить уважение Батюшкова к Алексею Николаевичу, так как он сам с первых шагов своих на поприще словесности высказался против писателей старой школы, против литературных вкусов Шишкова и его последователей. Дружба с семейством Оленина сделалась для Батюшкова с этих пор одною из самых отрадных сторон его жизни.
     
     
      ГЛАВА III
      ВОЙНА 1807 ГОДА

      Война 1807 года. Милиция. Поступление в нее Батюшкова. – Поход в Пруссию. Знакомство с И.А. Петиным. Рана. – Пребывание в Риге. Любовь к г-же Мю-гель. – Пребывание Батюшкова в деревне. – Смерть М.Н. Муравьева. – Семейные отношения. – Болезнь Батюшкова в Петербурге. – Участие его в «Драматическом Вестнике». – Шведская кампания и впечатления Финляндии.
      Между тем как невинные литературные распри волновали петербургских деятелей и любителей словесности, грозные тучи собирались в политическом мире. В первые годы Александрова царствования Россия держалась несколько в стороне от международной борьбы, происходившей на западе Европы. Но вскоре, однако, ей пришлось выйти из этой сдержанности: во второй половине 1805 года образовалась так называемая первая коалиция, русские войска двинулись на помощь Австрии, и битва под Аустерлицом решила против России первую борьбу нашу с Наполеоном. Впечатление этой неудачи на русское общество было тяжелое именно по своей неожиданности: русские люди, выросшие в царствование Екатерины, не были приучены к поражениям. «Говорили, что император Александр возвратился после Аустерлица более побежденный, чем его армия; он считал себя бесполезным для своего народа, потому что не имел способностей начальствовать войсками, и это его чрезвычайно огорчало»88. Но долго унывать было не в его характере, да и ход событий требовал деятельности. По возвращении в Россию император нашел здесь сильное возбуждение против Наполеона: несмотря на неудачу, желание новой войны было всеобщее. И действительно, не прошло нескольких месяцев, как России вступила в новую борьбу с Францией, собрав для того новые силы и средства. В предшествовавшей коалиции Россия оказывала помощь Австрии; теперь она готовилась помогать Пруссии. Но как Австрия открыла военные действия против французов, не дождавшись прибытия русских войск, так и пруссаки начали войну прежде, чем подошли к ним союзники. После быстрого разгрома прусских армий под Веной и Ауерштедтом русские сделались не помощниками только пруссаков, но почти единственными деятелями в войне, которая из предполагавшейся оборонительной обратилась в наступательную. Предвидя возможность вторжения Наполеона в Россию, император Александр решился прибегнуть к чрезвычайной, небывалой до тех пор мере: манифестом 30 ноября 1806 года повелено было образовать ополчение или милицию в 612000 ратников, взятых из 31 губернии; остальные губернии обязаны были вносить деньги, хлеб, оружие и амуницию, к чему приглашены были дворянство, купечество и прочие сословия89.
      Для образования милиции губернии были сгруппированы в области, и в состав первой из таких областей должны были войти губернии: Петербургская, Новгородская, Тверская, Ярославская и Олонецкая, которым, в сложности, предстояло поставить до 90000 ратников. Начальником этой области назначен был генерал Н.А. Татищев, а правителем канцелярии к нему поступил А.Н. Оленин. Из желания послужить общему патриотическому делу он согласился принять на себя эту хлопотливую должность, несмотря на то, что занимал в то же время другую, более значительную – товарища министра уделов.
      Молодые дворяне охотно записывались в ряды ополченцев; всех воодушевляло патриотическое усердие. Не чужд, разумеется, остался ему и наш молодой поэт; но как прежде, при начале своей службы, он должен был – без сомнения, по желанию отца – избрать гражданское поприще вместо военного, так и теперь не решался нарушить родительскую волю.
      В исходе 1806 года приезжал в Петербург С.Н. Глинка, уже определившийся в ополчение по Смоленской губернии, откуда был родом. Пылкий, способный увлекаться до величайших крайностей, но вполне искренний и безукоризненно честный во всех своих увлечениях, Сергей Николаевич, в ту пору патриотического воодушевления, был, разумеется, в восторженном состоянии. Несколько раз посещал он М.Н. Муравьева и всегда был принимаем самым ласковым образом. На прощание Муравьев сказал ему приблизительно следующее: «Говорят, что в одах наших поэтов все дышит лестью. Вот я теперь перечитываю оду Петрова на день рождения нынешнего государя:
      в ней поэт как будто пророческим голосом предсказал все то, что совершается теперь на глазах наших. Он говорит устами России:
      Пойду, себя на все отважа,
      Сия тебе грудь – верна стража,
      И безотказна жертва – кровь!
      «Это не лесть, это – картина нашего времени. Я видел слезы государя, когда он сам говорил: «Я не желал войны, за то Бог послал мне великую отраду: торопливость всех сословий к вооружению и пожертвованиям перед целым светом свидетельствует любовь русских к отечеству и ко мне»90.
      Слова Муравьева яркою чертой характеризуют настроение в том доме, где жил Батюшков. Беседы дяди, встреча с Глинкой и даже одни рассказы о нем (если прямого знакомства с ним не состоялось) должны были действовать на юношу поистине воспламеняющим образом. Чтобы хоть как-нибудь примкнуть к общему делу, Батюшков 13 января 1807 года определился под начальство Оленина письмоводителем в канцелярию генерала Татищева. Разумеется, не канцелярская служба манила его: напротив, к ней – мы уже знаем – он чувствовал неодолимое отвращение; но это определение открывало ему возможность стать потом в ряды ополченцев. И действительно, месяц спустя, 22 февраля Константин Николаевич уже делается сотенным начальником в Петербургском милиционном батальоне91. Пред самым назначением на эту последнюю должность юноша решился открыться во всем отцу и повиниться перед ним. «Падаю к ногам твоим, дражайший родитель, – писал он, – и прошу прощения за то, что учинил дело честно без твоего позволения и благословения, которое теперь от меня требует и Небо, и земля. Но что томит вас! Лучше объявить все, и Всевышний длань свою прострет на вас. Я должен оставить Петербург, не сказавшись вам, и отправиться со стрелками, чтоб их проводить до армии. Надеюсь, что ваше снисхождение столь велико, любовь ваша столь горяча, что не найдете вы ничего предосудительного в сем предприятии. Я сам на сие вызвался и надеюсь, что государь вознаградит (если того сделаюсь достоин) печаль и горесть вашу излиянием к вам щедрот своих. Еще падаю к ногам вашим, еще умоляю вас не сокрушаться. Боже, ужели я могу заслужить гнев моего ангела-хранителя, ибо иначе вас называть не умею! Надеюсь, что и без меня Михаил Никитич сделает все возможное, чтобы возвратить вам спокойствие и утешить последние дни жизни вашей»92.
      Беспорядок этого письма ясно доказывает, в каком волнении оно было писано; но едва ли Константин Николаевич успел дождаться ответа на свои трогательные строки: дней через десять после того как письмо было отправлено, Батюшкову пришлось уже оставить Петербург.
      В смущении и тревоге прощался он с отцом, но в поход он выступил веселый и довольный. Первые письма его с похода исполнены тем беззаветно радостным чувством, которое способна ощущать только юность, когда она видит осуществление своей любимой мечты. Батюшков шутливо рассказывает Гнедичу подробности своих дорожных похождений, забавно описывает немцев, которых видел в Риге, и в то же время требует от него петербургских новостей – о литературе, о театре, о приятелях. «Мы идем, как говорят, прямо лбом на французов. Дай Бог поскорее!» – восклицает он в своем воинственном увлечении.
      Во время похода Батюшков сблизился с одним замечательным молодым человеком, дружба с которым оставила особенно печальный и долгий след в его жизни и памяти которого наш поэт посвятил впоследствии одно из лучших и известнейших своих стихотворений, элегию «Тень друга».
      Иван Александрович Петин был воспитанником сперва Московского университетского пансиона, а потом пажеского корпуса и служил в гвардейском егерском полку. «Тысячи прелестных качеств, – вспоминал о нем впоследствии Батюшков, – составляли сию прекрасную душу, которая вся блистала в глазах молодого Петина. Счастливое лицо, зеркало доброты и откровенности, улыбка беспечности, которая исчезает с летами и с печальным познанием людей, все пленительные качества наружности и внутреннего человека достались в удел моему другу. Ум его был украшен познаниями и способен к науке и рассуждению – ум зрелого человека и сердце счастливого ребенка: вот в двух словах его изображение». Как силой обстоятельств, так и по внутреннему влечению молодые люди сошлись скоро и близко. «Одни пристрастия, одни наклонности, та же пылкость и та же беспечность, которые составляли мой характер в первом периоде молодости, пленяли меня в моем товарище. Привычка быть вместе, переносить труд и беспокойства воинские, разделять опасности и удовольствия стеснили наш союз. Часто и кошелек, и шалаш, и мысли, и надежды у нас были общие»93.
      11 мая 1807 года Батюшков был еще в Шавлях, а 24 он уже находился за русскою границей и участвовал в сражении под Гутштадтом, где был разбит корпус Нея. Впрочем, в общем ходе кампании дело это не имело решительного значения. Вместо того чтоб отрезать Нея от главных французских сил и снова атаковать его, главнокомандующий Бенингсен ограничился тем, что прогнал его за реку Пассаргу. Батюшкову пришлось участвовать и в этом преследовании неприятеля, 25 мая, а затем 29-го числа быть в сражении русских войск с главными силами Наполеона на берегах речки Алле под Гейльсбергом94.
      Воспоминания о днях, предшествовавших этому делу, сохранены нашим поэтом в одном из его стихотворений:
      Как сладко я мечтал на Гейльсбергских полях,
      Когда весь стан дремал в покое,
      И ратник, опершись на копие стальное,
      В усталости почил! Луна на небесах
      Во всем величии блистала
      И низкий мой шалаш сквозь ветви освещала.
      Аль светлый чуть струю ленивую катил
      И в зеркальных водах являл весь стан и рощи;
      Едва дымился огнь в часы туманной нощи
      Близ кущи ратника, который сном почил.
      О Гельсбергски поля, о холмы возвышенны,
      Где столько раз в нощи, луною освещенный,
      Я, в думу погружен, о родине мечтал!..95
      Гейльсбергское сражение было удачно для русских, но Бенингсен не сумел воспользоваться приобретенными им выгодами. Лично для Батюшкова, однако, оно было несчастливо: он был ранен; пуля пробила ему ляжку навылет; «его вынесли полумертвого из груды убитых и раненых товарищей»96. Таким образом, ему не пришлось уже быть свидетелем нашей неудачи под Фридландом, приведшей к заключению мира в Тильзите.
      Раненого отправили к русской границе, в Юрбург. Он сильно страдал, пока его везли в телеге, и боялся умереть в чужой земле.
      Но Небо, вняв моим молениям усердным,
      Взглянуло оком милосердным:
      Я, Неман переплыв, узрел желанный край
      И, землю лобызав со слезами,
      Сказал: Блажен стократ, кто с сельскими богами,
      Спокойный домосед, земной вкушает рай
      И, шага не ступя за хижину убогу,
      К себе богиню быстроногу
      В молитвах не зовет!97
      И действительно, едва ступив на родную землю, наш поэт был обрадован приятною встречей: «в тесной лачуге, на берегах Немана, без денег, без помощи, без хлеба (это не вымысел), в жестоких мучениях» лежал он на соломе, когда увидел Петина, которому перевязывали рану. «Не стану описывать моей радости, – говорил Батюшков, вспоминая впоследствии об этом свидании. – Меня поймут только те, которые бились под одним знаменем, в одном раду, и испытали все случайности военные».
      Из Юрбурга Батюшков был перевезен, тоже с трудом, в Ригу; но в половине июня он уже мог ходить на костылях и мог утешить своих родных и друзей вестями о себе. В письме к Гнедичу он даже нарисовал себя на костылях. Рана его была глубиной в две четверти, но не внушала серьезных опасений, потому что пуля не тронула кости. Так по крайней мере судили врачи в первое время, и так писал Батюшков тогда же сестрам и Гнедичу. К несчастью, последствия не оправдали этих благоприятных надежд. У раненого было, однако, сильное нервное расстройство, и в письмах своих он просил не огорчать его неприятными известиями; о самой войне, на которую так рвался еще недавно, он вспоминал теперь с неудовольствием98.
      Молодому человеку пришлось прожить в Риге более месяца. Он был помещен у богатого тамошнего негоцианта Мюгеля, в доме которого окружали его самым заботливым вниманием. «Меня, – писал он Гнедичу, – принимают в прекрасных покоях, кормят, поят из прекрасных рук: я на розах! То же повторял он в письме к сестрам: «On m'entoure de fleurs, on me berce comme un enfant... Le maitre de la maison m-r Miigel est le plus riche negociant de Riga. Sa fIIIe est charmante, la mere bonne comme un ange, tout cela m'entoure, Ton me fait de la musique»99. Воспоминанию о пребывании в этом доме молодой поэт посвятил впоследствии следующие строки:
      Ах, мне ли позабыть гостеприимный кров,
      В сени домашних где богов
      Усердный эскулап божественной наукой
      Исторг из-под косы и дивно исцелил
      Меня, борющегось уже с смертельной мукой!100
      В Риге же Батюшков имел случай познакомиться с просвещенным семейством графов Виельегорских, или, как их называли тогда, Велеурских. Виельегорские собирались ехать из Петербурга за границу, но война задержала их в Риге и им пришлось прожить здесь довольно долго. Уже в то время молодой граф Михаил Юрьевич проявлял свое блестящее музыкальное дарование. В Риге было много любителей музыки, и талант графа Михаила нашел себе хороших ценителей101. По всей вероятности, и с Батюшковым граф Михаил, почти ровесник ему, сблизился благодаря их общей любви к изящным искусствам. Несколько лет спустя в дружеском послании к Виельегорскому наш поэт вспоминал свою встречу с молодым дилетантом и вообще свою приятную жизнь в Риге:
      Обетованный край, где ветреный Амур
      Прелестным личиком любезный пол дарует,
      Под дымкой на груди лилеи образует,
      Какими б и у нас гордилась красота,
      Вливает томный огнь и в очи, и в уста,
      А в сердце юное – любви прямое чувство!
      Счастливые места, где нравиться искусство
      Не нужно для мужей,
      Сидящих с трубками вкруг угольных огней
      За сыром выписным, за Гамбургским журналом,
      Меж тем как жены их, смеясь под опахалом,
      «Люблю, люблю тебя!» пришельцу говорят
      И руку жмут коварными перстами102.
      Пребывание в Риге получило в жизни Константина Николаевича важное значение. Живя в «мирном семействе» Мюгеля, он сблизился с его прекрасною дочерью и горячо полюбил ее. Любовь эта совпала с днями его выздоровления:
      Ты, Геба юная, лилейною рукой
      Сосуд мне подала: «Пей здравье и любовь!»
      Тогда, казалося, сама природа вновь
      Со мною воскресала
      И новой зеленью венчала
      Долины, холмы и леса.
      Я помню утро то, как слабою рукою,
      Склонясь на костыли, поддержанный тобою,
      Я в первый раз узрел цветы и древеса...
      Какое счастие с весной воскреснуть ясной!
      (В глазах любви еще прелестнее весна.)
      Я, восхищен природой красной,
      Сказал Эмилии: «Ты видишь, как она,
      «Расторгнув зимний мраз, с весною оживает,
      «С ручьем шумит в лугах и с розой расцветает;
      «Что б было без весны?.. Подобно так и я
      На утре дней моих увял бы без тебя!»
      Тут, грудь кропя горячими слезами,
      Соединив уста с устами,
      Всю чашу радостей мы выпили до дна103.
      Итак, любовь поэта была встречена взаимностью. Он насладился первыми порывами чувства; оно освежило ему душу, но не принесло полного счастья. Самые условия, в которых возникла эта любовь, делали почти неосуществимым брак его с девицею Мюгель: будущность юноши ничем не была обеспечена, средства ограничены; притом же он мог сомневаться в согласии своих родных на брак, который вполне оторвал бы его от семейной среды. Тем не менее, увлеченный своим чувством, он медлил покидать Ригу. Он еще был там 12 июля, когда писал Гнедичу и спрашивал о здоровье М.Н. Муравьева. Еще в марте месяце Батюшков оставил его больным; но теперь вопрос этот был вызван письмом, которое Константин Николаевич получил от Екатерины Федоровны и в котором она уведомляла о продолжающейся болезни мужа и об его желании видеть своего племянника104. Вероятно, однако, письмо Муравьевой было намерено сдержанное; без сомнения, она не желала слишком встревожить выздоравливающего и не сказала ему всей правды о том, насколько опасна была болезнь ее мужа; быть может, наконец, и сама она не знала этой правды. Как бы то ни было, но в исходе июля, когда Батюшков, оплакиваемый семейством Мюгель, должен был решиться оставить наконец Ригу, он отправился не в Петербург, куда звала его Муравьева, а прямо в деревню, где ожидали его отец и сестры и куда еще из Риги он приглашал Гнедича105. Тем более тяжелым ударом была для Константина Николаевича весть, которую принесло ему, уже в деревню, следующее письмо его петербургского приятеля:
      «С.-Петербург. Августа 2-го 1807 года.
      Любезный Константин! Ты как будто хотел испытать дружбу мою, предлагая мне исполнение того, чего я совершенно не могу по расстроенным моим обстоятельствам. Я доведен до них непредвиденными случаями и более тем, что мальчик мой, обокравши меня, бежал. Где тонко, там и рвется. Едва имею чем заплатить за это письмо, – но это да останется между нами. Следовательно, ты не взыщешь, что ни книг тебе не посылаю, ни сам к тебе не буду; если б наши души были видимы, так бы ты увидел мою близ тебя. Мы бы поплакали вместе, ибо и тебе должно плакать: ты лишился многого и совершенно неожиданно – душа человека, так дорого тобою ценимого, улетела: Михаил Никитич 3-го числа июля скончался. Горько возрыдают московские музы!
      Где от горестей укрыться?
      Жизнь есть скорбный, мрачный путь!
      Но посмотрев заплаканными глазами на небо, вижу звезду между черными тучами: благоговей и терпи! Будь здоров, прощай до радостного свидания! Твой Гнедич.
      P.S. 19-го июля я послал к тебе письмо в Ригу на двух листах: нет ли у тебя там знакомых, которые, отыскав его на почте, к тебе переслали? Я получил твою трубку и поцеловал вместо тебя. Целую тебя, милый! О, приезжай!»106
      М.Н. Муравьев стал хворать с февраля 1807 года; уже больной, он хоронил в Петербурге друга своей молодости И.П. Тургенева107. Горячий патриот, Муравьев с тревожным чувством следил за трудным ходом нашей борьбы с Наполеоном; после неудачи под Фридландом весть о неожиданном мире в Тильзите поразила его глубоким горем: он тяжело заболел и уже не вставал более с постели108.
      Уезжая из Риги, Батюшков мечтал провести «несколько месяцев в гостеприимной тени отеческого крова»109. Еще не зная о смерти Михаила Никитича, с сердцем, полным любовью, он отправился в Даниловское, вероятно имея намерение возбудить вопрос о женитьбе. Но вместо радостей в родной семье встретил его ряд неожиданных огорчений. Поступление его в военную службу без отцовского согласия едва ли было одобрено Николаем Львовичем; насчет молодого человека были пущены в ход какие-то клеветы или сплетни, вероятно с целью поссорить его с родными110; но главное, Николай Львович, несмотря на свой зрелый возраст, задумал жениться вторично: в 1807 году состоялся его второй брак. Это семейное событие послужило поводом к заметному охлаждению между отцом и его детьми от первого брака: с тех пор Константин Николаевич стал реже видаться с Николаем Львовичем, а незамужние дочери, Александра и Варвара, оставили родительский дом и переселились в имение, которое досталось им, вместе с братом, от матери, в сельцо Хантоново. Словом, в семействе Батюшковых произошли несогласия, которые отозвались неблагоприятно и на материальном благосостоянии его членов.
      При таких обстоятельствах пребывание в деревне утрачивало для Константина Николаевича всякую привлекательность, и он уехал оттуда, унося с собою одни тяжелые впечатления. После светлой, беззаботной юности судьба сразу подготовила ему несколько ударов; удовлетворение потребности его сердца превратилось в неосуществимую мечту, и нерасцветшая любовь затаилась в его душе как тяжелое горе.
      Батюшков решил не покидать военной службы и по заключении Тильзитского мира. Еще в сентябре 1807 года он был переведен в гвардейский егерский полк111, в тот самый, где служил его приятель Петиль и подвиги которого он видел в минувшую войну. По возвращении Константина Николаевича в Петербург его постигла тяжкая болезнь, и в то время, когда молодой поэт, по его словам всеми оставленный, приближался к смерти, он имел счастье привлечь к себе заботливость со стороны человека, который до сих пор не входил в интересы его частной жизни: Оленин взял его на свое попечение; вечно занятой, он целые вечера просиживал у постели больного и предупреждал его желания112. Этими попечениями Алексей Николаевич как бы платил дань памяти Муравьева, с которым связан был тесною дружбой.
      В этот тяжелый год скорбей душевных и телесных общество Оленина и его гостеприимной семьи вообще составляло лучшую и, может быть, единственную отраду для Константина Николаевича. В исходе 1807 года один из постоянных посетителей дома Олениных, князь А.А. Шаховской, задумал издание журнала специально посвященного театру, и с начала 1808 года стал появляться небольшими еженедельными листками «Драматический Вестник», целью которого было поставлено развивав вкус публики относительно тральных зрелищ. Журнал до известной степени выражал мнения Оленининского кружка, где, как мы знаем, много интересовались театром; «Вестник» старался давать читателям запас сведений об истории драматического искусства и указывать руководящие начала для более здравой оценки театральных произведений. Вообще говоря, критика журнала стояла на старой, псевдоклассической точке зрения, но по крайней мере не преклонялась слепо пред нашими уже устаревшими драматургами прошлого века. Здесь, между прочим, нашли себе одобрение комедии Крылова и «Король Лир» в переводе Гнедича с переделками Дюси; здесь печатались подробные отзывы о представлениях г-жи Жорж, приехавшей тогда в Петербург; напротив того, слезливые драмы Коцебу, столь нравившиеся большинству тогдашней публики, и даже драмы Шиллера подвергались здесь осуждению вместе с разными пьесами нового французского репертуара. Журнал этот, несомненно, пользовался сочувствием Оленина, который был сам большой любитель театра и восхищался пластическою игрою г-жи Жорж113. Несколько небольших статей его можно найти на страницах «Драматического Вестника». Что касается Батюшкова, то он хотя и не принадлежал к числу тех страстных театралов, какие водились у нас в старину, однако с интересом следил за изданием, которое поставило себе целью воспитать театральный вкус публики, и охотно помещал здесь свои стихи. Так, в «Драматическом Вестнике» напечатано было уже упомянутое нами стихотворение Константина Николаевича, посвященное Озерову, басня «Пастух и Соловей». Когда эта басня, чрез посредство Оленина, стала известна жившему в деревне драматургу, он отозвался на приветствие Батюшкова не одними выражениями благодарности. «Прелестную басню его, – писал Озеров к Алексею Николаевичу, – почитаю истинно драгоценным венком моих трудов. Его самого природа одарила всеми способностями быть великим стихотворцем, и он уже смолода поет соловьем, которого старые певчие птицы в дубраве над Ипокреном заслушиваются и которым могут восхищаться»114. Это письмо свидетельствует о большом чутье изящного в Озерове; припомним, что тот же писатель выражал живое сочувствие поэтическому творчеству Жуковского115; эти ясные симпатии нарождающимся талантам составляют характерную черту Оленинского кружка, которая резко отделила его от сторонников Шишкова и доставила гостиной частного лица такое значение в литературном мире, какого не имела в то время сама Российская академия.
      С «Драматическим Вестником» связывается еще одно обстоятельство в литературной жизни Батюшкова: на страницах этого журнала появились первые его произведения, свидетельствовавшие о занятиях его итальянскою словесностью.
      Мы уже знаем, что поэт наш познакомился с итальянским языком еще в детстве. Затем, когда руководство его образованием перешло в руки М.Н. Муравьева, последний, без сомнения, воспользовался некоторою подготовкой Константина Николаевича, чтобы обратить его внимание на классические произведения J итальянской поэзии. Муравьев был знаком с ними в подлиннике и в особенности ценил «Освобожденный Иерусалим», который – по его мнению – поставил Тасса наряду с Гомером и Виргилием116. И действительно, уже в первом послании Батюшкова к Гнедичу (1805 г.) мелькают черты и краски, заимствованные из Тассовой поэмы117. Несколько позже, если не в доме дяди, то у А.Н. Оленина, Батюшков встретился с В.В. Капнистом, и автор «Ябеды», человек умный и просвещенный, своими советами нередко руководивший гениального Державина, оценил, подобно Озерову, развивающееся дарование молодого поэта и также поддержал в нем интерес к итальянской поэзии; от него Батюшков услышал совет заняться переводом «Освобожденного Иерусалима»118. Отрывки из этого перевода и были напечатаны в «Драматическом Вестнике». В то же время наш поэт познакомился с биографией Тасса; жизнь «сияющего и несчастного» – по выражению Муравьева – певца Иерусалима произвела на Константина Николаевича сильное впечатление и подала ему повод написать послание к Тассу. Несмотря на недостатки внешней формы, стихотворение это замечательно как первая попытка нашего автора воспроизвести печальный образ своего любимого поэта: послание свидетельствует, что Батюшков столько же сочувствовал его великому таланту, сколько и его судьбе, которую предание изображало совершенно исключительною по сцеплению несчастных обстоятельств:
      Торквато, кто испил все горькие отравы
      Печалей и любви и в храм бессмертной славы,
      Ведомый музами, в дни юности проник,
      Тот преждевременно несчастлив и велик119.
      Уже с этих пор Тасс становится в глазах Батюшкова типическим представителем людей отвлеченной мысли и творческого вдохновения. Мало того, под впечатлением первых им самим испытанных горестей Батюшков начинает находить какое-то загадочное сродство между ним самим и славным итальянским поэтом, для которого судьба не пощадила самых тяжелых своих ударов.
      Наконец, весною 1808 года последовало выздоровление Батюшкова. Оно обязывало его возвратиться к действительной службе, тем более что снова наступала боевая пора: началась война со Швецией.
      В мае 1808 года Батюшков находился уже в Финляндии. Первоначальный состав русских войск, еще в конце зимы двинутых против шведов под начальством генерала Буксгевдена, оказался недостаточным; потребованы были подкрепления, и в числе их отправлен тот батальон гвардейских егерей, где Батюшков состоял в должности адъютанта. В том же батальоне, находившемся под командой полковника Андрея Петровича Турчанинова, служил и приятель нашего поэта Петин; там же состояли на службе и два молодые французские эмигранта, граф де-Лагард и Шап де-Растиньяк, с которыми Батюшков был довольно коротко знаком. Общество этих образованных людей придавало походу известную приятность в глазах нашего поэта, пока ход военных действий не разлучил его с сочувственными ему людьми.
      В летней кампании 1808 года, успехи которой доставили русским обладание почти всею Финляндией, гвардейские егеря не приняли, однако, деятельного участия. Но они проникли до северных границ княжества и в половине сентября, когда было заключено перемирие со шведами, стояли у кирки Иденсальми, в северной части нынешней Куопиосской губернии. 15 октября военные действия возобновились горячим делом у названной кирки, во время которого убит был командовавший отрядом генерал-адъютант князь М.П. Долгорукий. Смерть любимого войском начальника была главною причиной тому, что схватка кончилась неудачей. Долгорукого временно заместил старший по нем, генерал Алексеев, и в пору его командования отряду пришлось выдержать новое сильное нападение шведов. Алексеев был человек очень гостеприимный, и ежедневно в его главную квартиру собиралось множество офицеров. Так было и 29 октября, когда в числе других гостей приехали к генералу егерские офицеры де-Лагард, Растиньяк и Батюшков, едва оправившийся от лихорадки. К вечеру многие из гостей, в том числе и Константин Николаевич, уже отправились к месту своей стоянки, как вдруг после полуночи оставшиеся в главной квартире услышали ружейные выстрелы с юга120.
      Оказалось, что ободренные недавним успехом шведы, под командой предприимчивого генерала Сандельса, напали на войска, стоявшие у кирки Иденсальми. Нападение было так быстро, что с первого раза шведы проникли в несколько бараков, прежде чем наши солдаты могли выбежать из них. Однако при первых же выстрелах начальник авангарда генерал Тучков послал за подкреплениями, и в числе последних был вытребован гвардейский егерский батальон. Главная часть его лицом к лицу встретилась с нападающими, между тем как остальные егеря оставались в резерве. Наши стремглав бросились на шведов, засевших в лесу, и отрезали им отступление. Тогда, в темноте осенней ночи, в лесной чаще, все смешалось, и произошла ожесточенная схватка, окончившаяся полным поражением шведов и взятием в плен части шведского отряда. Петин был героем этого дела: он – рассказывает его приятель – «с ротой егерей очистил лес, прогнал неприятеля и покрыл себя славою. Его вынесли на плаще, жестоко раненного в ногу. Генерал Тучков осыпал его похвалами». Растиньяк и де-Лагард также участвовали в деле, и последний также был ранен. Сам же Батюшков не был в огне, а оставался в резерве. Но он слышал те слова одобрения, с которыми Тучков обратился к раненому Петину, и горячо радовался за своего друга: «Молодой человек, – так Батюшков описывал впоследствии эту счастливую минуту, – забыл и болезнь, и опасность. Радость блистала в глазах его, и надежда увидеться с матерью придавала силы»121. Вскоре после того друзья расстались и увиделись уже года через полтора, в Москве. Тогда-то Батюшков написал свое послание к Петину, в котором вспоминал пережитые вместе опасности, в особенности
      Иденсальми страшную ночь,
      и в веселых стихах изобразил свою скромную роль в этом деле:
      Между тем как ты штыками
      Шведов за лес провожал,
      Я геройскими руками...
      Ужин вам приготовлял122.
      Дальнейшие после второго дела при Иденсальми действия того русского отряда, в котором находился наш поэт, состояли в движении к северо-западу на Улеаборг и Торнео. Но гвардейские егеря, а с ними и Константин Николаевич, доходили только до Улеаборга. В декабре 1808 года егеря расположились в городе Вазе и его окрестностях и простояли здесь до марта 1809 года, когда предположено было совершить экспедицию на Аландские острова. Экспедиция была возложена на абовский русский отряд, усиленный на этот случай еще другими войсками, в том числе и гвардейскими егерями. Несмотря на опасность похода по льду и на трудность снабжать экспедиционный корпус провиантом, этот смелый набег увенчался полною удачей: острова были заняты русскими, и в конце марта главная часть отряда возвратилась на сушу. Батюшков принимал участие в этом походе, но после того до самого конца Шведской войны ему не пришлось уже быть в военных действиях: более двух месяцев прожил он в окрестностях Або, в местечке Надендале, скучая бездельем и одиночеством и страдая от суровости климата.
      Живой и впечатлительный, Константин Николаевич, несмотря на слабое здоровье, легко переносил тягости войны, пока она велась деятельно, но быстро впадал в уныние, когда настоящая боевая пора сменялась периодами выжидания или отдыха. Так было и теперь. «Здесь так холодно, – писал он к Оленину из Надендаля, – что у времени крылья примерзли. Ужасное однообразие! Скука стелется по снегам, а без затей сказать, так грустно в сей дикой, бесплодной пустыне без книг, без общества и часто без вина, что мы середы с воскресеньем различить не умеем»123. Гнедичу, пред которым Батюшков не находил нужным стесняться в откровенном изображении своего душевного настроения, а иногда даже усиливал краски, как бы для вящего убеждения своего недоверчивого друга, Гнедичу наш поэт высказывал свои жалобы еще резче: «В каком ужасном положении пишу к тебе письмо сие! Скучен, печален, уединен! И кому поверю горести раздранного сердца? Тебе, мой друг, ибо все, что меня окружает, столь же жалобно, как и самая финская зима, столь же глухо, как камни. Ты спросишь меня: откуда взялась желчь твоя? Право, не знаю даже, зачем я пишу, но по сему можешь ты судить о беспорядке мыслей моих. Но писать тебе есть нужда сердца, которому скучно быть одному: оно хочет излиться. Зачем нет тебя, друг мой! Ах, если в жизни я не жил бы других минут, как те, в которые пишу к тебе, то право, давно перестал бы существовать»124. Не сомневаемся в искренности сказанного в этих строках, но думаем, что они написаны в исключительную минуту, в один из тех моментов внезапного упадка духа, которые Батюшков переживал всегда мучительно тяжело, но которые не могли быть слишком продолжительны в тогдашнем его изменчивом положении. И действительно, по другим его письмам из Финляндии видно, что даже в тамошнем своем одиночестве он находил иногда приятные минуты: большою отрадой для него было, например, встретить в Або одну молодую русскую даму. «Madame Tcheglokof est ici, – пишет он однажды сестре, – je vais la voir de terns, elle est bien aimable», а в другом откровенно прибавляет: «Madame Tcheglokof que je vois souvent a manque de me tourner la tete, mais cela a passe et n'a rien de funeste'125.
      Так быстро сменялись настроения в душе нашего поэта; но чем дольше обстоятельства задерживали его в Финляндии, тем сильнее разгоралось в нем желание возвратиться на родину. Еще в ноябре 1808 года, успокаивая сестер по поводу вторичного отправления своего на войну, он говорил, что постарается оставить военную службу при первой возможности. В следующих письмах он снова упоминает о том же; наконец, в мае или июне 1809 года, когда военные действия уже прекратились, ему удалось наконец получить если не отставку, то продолжительный отпуск, и он поспешил в Петербург. Внезапное возвращение Константина Николаевича было полною неожиданностью для Гнедича126.
      Этим закончились на сей раз военные похождения нашего поэта, и ему предстояло возвратиться к мирным занятиям. Впрочем, и год, проведенный Батюшковым в Финляндии, не прошел бесследно для его литературного развития; здесь впервые талант его познакомился с впечатлениями своеобразной северной природы.
      Уезжая в Финляндию, Батюшков был занят мыслью о переводе «Освобожденного Иерусалима», но уже по первому его письму с похода видно, что внимание его обращается на другие предметы: в письме этом он набрасывает стихами красивую картинку летнего вечера на берегу одного из бесчисленных финляндских озер. Вслед за тем и прошлые судьбы дикой и унылой страны заняли его воображение; но у него не было ни способов, ни времени ознакомиться с ее достоверною историей; он даже и не подозревал, что финскую древность вовсе не следует смешивать с древностью скандинавскою, ни тем менее с кельтскою. Итак, за неимением других источников, Батюшков обращается к известным ему поэтическим произведениям, содержание которых заимствовано из жизни северных народов; он припоминает черты скандинавской мифологии, которые знал из поэмы Парни: «Isnel et Aslega»; он пишет Гнедичу: «Купи мне... книгу: Ossian tradotto dall'abate Cesaroti. Я об ней ночь и день думаю»127. Так возбуждена была его мысль тем, что он видел вокруг себя. Он задумывает дать себе отчет в своих впечатлениях и решается набросать очерк Финляндии, первый свой опыт в прозе. Такая попытка нашего автора, при полной его неподготовленности к этому труду, не может не показаться чересчур смелою; но при всей своей внутренней несостоятельности она легко объясняется живою впечатлительностью молодого поэта. Как бы то ни было, Финляндия, очевидно, представила Батюшкову новые и оригинальные образы и картины живого мира, и созерцание их расширило круг его поэтических наблюдений и впечатлений.
      Приезд в Петербург после военных тревог возвратил Батюшкова к обыденному течению жизни. Война и особенно скучная зимовка в глухих местах Финляндии утомили его нравственно, быть может, более, чем физически, и он с удовольствием думал о возвращении в круг близких ему людей, «под тень домашних богов»128. Однако первые петербургские впечатления были для него не радостны: в столице ему показалось теперь еще более пусто, чем за два года перед сим, когда он возвратился сюда после Прусского похода; во время его отсутствия умерла его замужняя сестра, Анна Николаевна Гревенс. «Tous ceux qui m'etaient chers ont passe le Cocyte129, – писал он сестрам из Петербурга 1 июля 1809 года. – Дом Абрама Ильича (Гревенса) осиротел; покойного Михаила Никитича и тени не осталось; Ни130ловых, где время летело так быстро и весело, продан; Оленины на даче, все переменилось; одна Самарина осталась, как колонна между развалинами».
      Итак, запасшись «абшидом из военной коллегии», Константин Николаевич решился не медлить в Петербурге и ехать на родину. «Друзья мои, – писал он сестрам в том же письме, – ожидайте меня у волн Шексны». Отдохнув в кругу родных, он имел намерение совершить, для укрепления здоровья, поездку на Кавказские минеральные воды131. К исходу июля он уже, вероятно, был в деревне.
     
     
      ГЛАВА IV
      ЖИЗНЪ БАТЮШКОВА В ДЕРЕВНЕ

      Жизнь Батюшкова в Хантонове в 1809 году. – Хозяйство. – Соседи. – Хандра. – Литературные занятия. – Влияние Вольтера. – Антологический род. – Влияние Горация, Тибулла и Парни. – Отношения Батюшкова к современной литературе. – Антипатия к исключительному национализму. – «Видение на берегах Леты». – Решение ехать в Москву.
      Село Хантоново, именье, которое Батюшков и его сестры унаследовали от своей матери, находится в Череповском уезде Новгородской губернии, недалеко от берегов Шексны. В 1809 году, когда приехал туда Константин Николаевич, при селе была господская усадьба, где и жили незамужние сестры его, Александра и Варвара. Хантоновский дом был – по выражению его владельца – и ветх, и дурен, и опасен132: он грозил разрушением, и жить в нем зимою становилось почти невозможным; поэтому Константин Николаевич еще из Финляндии писал сестрам о необходимости выстроить новый дом или по крайней мере флигель; тот же совет повторял он неоднократно впоследствии, предлагая старый дом сломать или же исправить и сохранить только для летнего житья. Однако желание Батюшкова касательно возведения нового дома в Хантонове было осуществлено лишь около 1816 года133. При доме был сад и птичий двор, то и другое – предмет особенных забот Александры Николаевны; Константин Николаевич также любил свой сад и заботился о цветах134. Но этим и ограничивалось все его хозяйничанье в деревне: более важными делами по извлечению доходов из именья он совершенно не умел заняться; управление имением было предоставлено старшей сестре, которая жила там почти безвыездно. Она хлопотала о нем много и усердно, но в женских руках хозяйство шло плохо и доставляло ей много огорчений и мало дохода; хронически обнаруживавшиеся плутни приказчиков доказывали, что настоящего присмотра за ходом хозяйственных дел не было. Вследствие того Батюшковы нередко бывали стеснены в средствах, тогда как, по словам Константина Николаевича, материнское наследство могло бы доставить им совершенно независимое существование135. Именье закладывалось и перезакладывалось; порою приходилось продавать землю по клочкам136.
      К чести Константина Николаевича нужно сказать, что он и не считал себя дельным хозяином. Оправдываясь однажды, в 1809 году, перед Гнедичем в недостатке деятельности, он иронически применял к себе слова Мирабо: «Если б я строил мельницы, пивоварни, продавал, обманывал... то верно б прослыл честным и притом деятельным человеком»137. Но ничего подобного Батюшков не делал, не мудрил в деревенском хозяйстве, не отвлекал крестьян от тех занятий и промыслов, на которые указывала им природа их края, и, напротив того, осуждал затеи отца устраивать какой-то завод в Даниловском138; зато наш поэт и не клал мужиков под пресс
      Вместе с свекловицей.
      В общении с М.Н. Муравьевым Батюшков должен был почерпнуть взгляд на крепостные отношения, высоко подымавшийся над обычным уровнем тогдашних понятий об этом предмете. Идеалист Муравьев смотрел на крепостных как на «несчастных и равных нам людей, которые принуждаются бедностью состояния своего исполнять без награждения все наши своенравия»139, и указывал помещику целый ряд особенностей по отношению к своим крестьянам; понятия эти, без сомнения, Муравьев внушал своему племяннику, и если последний не задавался прямо целью улучшить быт своих крестьян, материальный и нравственный, то все же он не оставался глух к наставлениям дяди. Константин Николаевич жил почти исключительно доходом с имения, но он не облагал своих крепостных непосильными поборами; нуждаясь в деньгах, он стеснялся требовать оброк в трудное для крестьян время140. «Не худо бы было еще набавить тысячу, хотя на два года, – писал он однажды сестре касательно возвышения оброка, – но я боюсь отяготить мужиков; не думай, чтоб это было une maniere de parler, нет»! Судьба подчиненных мне людей у меня на сердце. Выгода минутная! Притом же, как мне ни нужны деньги для уплаты долгу и затем, чтоб жить здесь (в Петербурге) по ужасной дороговизне, но я все боюсь отяготить крестьян. Дай Бог, чтоб они поправились! Если б в моей то было воле, я не пощадил бы издержек, чтоб устроить их лучше»141. Что же касается дворовых людей, собственно тех, которые были в личной услуге у Батюшкова, то нетерпеливый барин, правда, часто негодовал на их дурную службу и особенно на их испорченность, но по добродушию своему немало и терпел от их пороков и охотно ценил тех из своих слуг, которые честно исполняли свои обязанности. Короче сказать, он был очень плохой хозяин, но едва ли справедливо было бы назвать его дурным помещиком.
      Именье Батюшковых находилось в глухой стороне. Их уездный город был в то время не лучше иного села, а до ближайшего губернского считалось более ста верст; да Батюшков и не любил Вологды и называл ее болотом142; притом же сношения с нею были не часты, и такие обиходные предметы, как, например, турецкий табак и почтовую бумагу, приходилось выписывать из Петербурга143. Соседей у владельцев Хантонова было немного, а те, какие были, отличались уже слишком провинциальным отпечатком. «С какими людьми живу!» – восклицал наш поэт в одном из писем к Гнедичу летом 1809 года и пояснял стихами Буало:


      Deux nobles campagnards, grands lecteurs de romans
      Qui m'ont dit tout «Cyrus» dans leurs longs compliments1.
      «Вот мои соседи! Прошу веселиться!.. К кому здесь прибегнуть музе? – говорит Батюшков в том же письме. – Я с тех пор как с тобою расстался, никому даже и полустишия, не только своего, но и чужого, не прочитал!»
      Воспитанный в столице, где он вращался в самой образованной среде, наш поэт никак не умел примириться с деревенскою обстановкой и скоро соскучился в сельском уединении. С наступлением осени жизнь в деревне стала казаться ему чем-то вроде одиночного заключения; уже в сентябре 1809 года он начинает в письмах к Гнедичу жаловаться на овладевающее им уныние. «Если б ты знал, – пишет он своему другу, – что здесь время за вещь, что крылья его свинцовые, что убить его нечем»2; и в другом письме прибавляет: «Если б ты знал, как мне скучно! Я теперь-то чувствую, что дарованию нужно побуждение и одобрение; беда, если самолюбие заснет, а у меня вздремало. Я становлюсь в тягость себе и ни к чему не способен»3. Эти припадки умственной апатии Батюшков объяснял в себе «ранними несчастиями и опытностью». Но двадцатидвухлетний молодой человек обладал, конечно, лишь скудным запасом жизненного опыта, да и самые несчастия его были не из числа тех непоправимых житейских неудач, которые способны убить всякую энергию личности: избалованный в юности нежною и просвещенною заботливостью дяди, Батюшков находил, что вся его будущность испорчена смертью этого человека в ту пору, когда его питомец всего более нуждался в его попечительной поддержке. Дело проще объясняется раздражительною впечатлительностью нашего поэта. Как бы оттенок каприза слышится в новых
      __________________
      1 Соч., т. III, с. 55-56.
      2 Там же, с. 42.
      3 Там же, с. 48.
      __________________
     
      жалобах его в одном из ноябрьских писем: «Право, жить скучно; ничто не утешает. Время летит то скоро, то тихо; зла более, нежели добра; глупости более, нежели ума; да что и в уме?.. В доме у меня так тихо; собака дремлет у ног моих, глядя на огонь в печке; сестра в других комнатах перечитывает, я думаю, старые письма... Я сто раз брал книгу, и книга падала из рук. Мне не грустно, не скучно, а чувствую что-то необыкновенное, какую-то душевную пустоту...»1 Но даже если бы мы хотели счесть эти слова выражением одного малодушия, мы не вправе отказать в сочувствии тому, кто их написал: они вылились из-под пера его с полною искренностью минутного настроения, и им предшествует горькое восклицание, получившее роковой смысл в устах поэта: «Если я проживу еще десять лет, то сойду с ума!»
      До каких сильных потрясений доводила Батюшкова в деревенском одиночестве его почти болезненная впечатлительность, свидетельствует следующий его рассказ в одном из писем к Гнедичу: «Недавно я читал Державина: «Описание Потемкинского праздника». Тишина, безмолвие ночи, сильное устремление мыслей, пораженное воображение, все это произвело чудесное действие. Я вдруг увидел пред собою людей, толпу людей, свечки, апельсины, бриллианты, царицу, Потемкина, рыб и Бог знает чего не увидел: так был поражен мною прочитанным. Вне себя побежал к сестре... «Что с тобой?»... «Оно, они!»... «Перекрестись, голубчик!» Тут-то я насилу опомнился...»2 Но этот же характерный рассказ свидетельствует и о том, что при всей тоске, которую испытывал Батюшков вдали от людей своего петербургского круга, он и в деревенской глуши не утрачивал нисколько тех интересов, которыми жил
      __________________
     
      1 Соч., т. III, с. 51-52.
      2 Там же, с. 53.
      __________________
     
      в столице. «Это описание сильно врезалось в мою память! – продолжает он в том же письме. – Какие стихи! Прочитай, прочитай, Бога ради, со вниманием: ничем никогда я так поражен не был!» Оторванный от литературного мира, Батюшков и в деревне продолжал жить почти исключительно его жизнью: все тогдашние письма его к Гнедичу наполнены вопросами о литературных новостях и собственными его замечаниями по этому предмету. Но что еще важнее и чего, быть может, наш поэт не хотел признавать в периоды уныния, – удаление от рассеяний столицы, от суеты и мелких дрязг литературных кружков подействовало благотворно на его развитие и творчество. В своем одиночестве Батюшков, несмотря даже на посещавшие его болести, отдался умственному труду с большим постоянством, чем было доселе; не в чужом поощрении, а в самом себе нашел он теперь силу и охоту трудиться, и это внутреннее возбуждение не замедлило оказать свое живительное действие на его дарование: образ мыслей его приобретает заметную определенность, а творческая способность зреет почти до полноты своих сил.
      В деревне у Батюшкова был кое-какой запас книг, которые он очень усердно читал и перечитывал. Круг его чтения по-прежнему составляла французская словесность XVII и XVIII столетий; кроме того, он имел под рукой, в подлиннике и переводе, нескольких римских поэтов – Горация, Тибулла и Виргилия, и главные произведения Ариоста и Тасса. Напротив того, в тогдашних занятиях Батюшкова незаметно никаких следов знакомства с германскою и английскою словесностью. Таким образом, во всей этой умственной пище преобладающее значение принадлежало, очевидно, свободомыслящим писателям так называемой эпохи Просвещения. Из двух главных течений, последовательно характеризующих умственное движение XVIII века, страстный идеализм Руссо имел на Батюшкова менее влияния, чем рассудочная философия Вольтера. «Чтение Вольтера менее развратило умов, нежели пламенные мечтания и блестящие софизмы Руссо: один говорит беспрестанно уму, другой – сердцу; один угождает суетности и скоро утомляет остроумие; другой никогда не может наскучить, ибо всегда пленяет, всегда убеждает или трогает: он во сто раз опаснее». Так говорил Батюшков уже в более позднее время своей литературной деятельности, когда желал порвать свои умственные связи с XVIII веком1, но и в этом позднейшем отречении от прошлого видна живая память прежних сочувствий, сквозит тайная симпатия к Вольтеру. Гораздо заметнее сказывается она в нашем поэте в более молодые его годы, в ту пору, когда – по собственным его словам – он почувствовал необходимость «принять светильник мудрости – той или другой школы». В то время, когда складывались убеждения Батюшкова, умы были еще под живым впечатлением ужасов французской революции; ставя в связь с ее грозным развитием «пламенные мечтания Руссо», Батюшков мог отшатнуться от сих последних, между тем как Вольтер, казалось ему, своим здравомыслием давал более верную мерку для отношений к действительности и к основным задачам человеческого мышления. Таким образом, Батюшков стал поклонником Вольтера, хотя и не сделался настоящим «вольтерианцем» в том смысле, в каком понималось это слово у нас в старину, в смысле резкого отрицания в сфере религиозной. Заметим при этом, что Вольтер, которому поклонялся Батюшков, был не совсем настоящий, с его достоинствами и недостатками, а тот легендарный, так сказать, Фернейский мудрец, который более полувека восхищал собою Европу. Уже давно стоустая молва и

      __________________
      1 Соч., т. И, с. 128.
      __________________


К титульной странице
Вперед
Назад