VII. Батюшков под пером своим и своих современников

Характер писателя весь в его творениях.
                                   К. Батюшков
(I, 46).

      Как заносчиво и безнадежно при своем миросозерцании в поре полной зрелости, т.е. на 29-м году жизни, рассматривал Батюшков в себе поэта, видно из его небольшого поэтического, хотя и написанного прозою, наброска под названием «Две аллегории» (1, 108-111).
      «Если б достаток позволял мне исполнять все мои прихоти», – начинается первая аллегория. Вторым в ней словом стоит «достаток» на «прихоти». В данном случае прихоть была поэтическою: Батюшков побежал бы к художнику N с полным кошельком, чтобы сделать ему такой заказ: «напишите мне Гения и Фортуну». Живописец на лету поймал бы мысль поэта: «Вы хотите изобразить жестокую победу несчастия над талантом. Гения живописи...» Не успел художник договорить свою догадку, как поэт прервал его: «Я не назначаю, какого именно Гения... но только гения пламенного, пылкого, наполненного гордости и себяпознания, которого взор орлиный проницает, объемлет природу, ему подчиненную». В последних словах почти режут глаза приписанные Гению всеобъемлющие и над природою владычествующие силы «самопознания и гордости». Владея чувством художественной меры, Батюшков поспешил прибавить оправдательную оговорку непомерно показательной заносчивости своего Гения: «...которого сердце утопает в сладострастии чистейшем и неизъяснимом для простого смертного, при одном помышлении о добродетели, при одном именовании славы и бессмертия». Оговорка равносильна указанию, на чем основывалось признание Гения настолько выше «простого смертного», всю природу он может рассматривать «подчиненною» себе. И оговорка, и указание вышли не оправдательными, а обличительными: не чуждый «помышлений о добродетели», не Батюшков под пером своим и своих современников неудержимый в непомерной заносчивости, Гений сам себя ослеплял притязательностью своей гордости. Чтобы Гений был Гением, увлеченным самим собою, поэт обязывал живописца приняться за работу, предварительно «напитавши воображение идеалом величия во всех родах». Слово всех нельзя не подчеркнуть: в нем опять слышится намек на какую-то почти божественную всеобъятность Гения. По мысли поэта, аллегория должна представить в поэтических образах борьбу Гения, наделенного атрибутами мифической божественности, с невозможными для обыкновенного человека несчастиями. Так, по крайней мере, выходит из следующих слов поэта: «Теперь вообразите, что он (т.е. его Гений) борется с враждебным роком: запутайте его ноги в сетях несчастия, брошенных коварною рукою Фортуны; пусть слепая и жестокая богиня обрезывает у него крылья с таким же хладнокровием, как Лахезиса прерывает нить жизни героя, или лучшего из смертных Сократа или Моро, Лас Казаса или Еропкина, благодетеля Москвы». Высоко занесшись со своим Гением, поэт не заметил, как неуместно он указал на Лас Казаса и даже Моро: не они же были лучшими из смертных, не они же олицетворяли «идеал величия во всех родах». «Теперь вообразите, – увлекался поэт, – что побежденный Гений потушает свой пламенник. Нет крыльев, нет и пламенника!» Поэт силится аллегорически уверить, будто сам Гений только потушает пламенник, но не сам собою побеждается, а бывает чем-то побежден, когда это что-то «обрежет у него крылья». «Но зато нет слез в очах, ни малейших упреков в устах божественного. Чувство негодования и, если можно слить другое чувство, совершенно тому противное, сожаление об утраченной Славе, которая с ужасом направляет полет свой, куда перст Фортуны ей указывает...» «Если бы Аполлон промахнулся, метя в чудовище, то выражение лица его могло бы иметь некоторое сходство с лицом несчастного Гения, у которого Фортуна обрезала крылья». Нельзя не заметить, что под пером поэта «Слава» оказалась почему-то пугливою: не с сожалением, а «с ужасом» она отлетает от одного Гения, хотя по указанию Фортуны «направляет полет свой», конечно, к другому Гению* [* В одном из своих писем Батюшков писал Гнедичу: «Скажи Вяземскому, что Фортуна не есть счастие, а существо, располагающее злом и добром, нечто похожее на судьбу» (II, 202)]. В аллегории не досказано, что разумел поэт под образом слепой и жестокой Фортуны, которая так всесильна, что и всеобъемлющему Гению может «обрезать крылья».
      Вторая аллегория вышла короче. Картина удалась живописцу; была прелестна. Живописец признался, что «сердце» у него «обливалось кровью при одной мысли об участи художников, которые в отечестве своем не находят пропитания». В этих словах, хотя и вложены они в уста живописцу, слышится бессильная жалоба поэта на материальные недостатки, или, точнее, на такой «достаток», который не позволял ему исполнять все свои «прихоти». Потом поэт аллегорически изображает живописцу возможность воскресить изображенного им Гения. Поэт заблудился «в диком лесу», набрел на «пещеру» и в ней увидел Гения, который сидел в глубокой задумчивости «вздыхал и плакал, глядя на потухший пламенник». У живописца мгновенно вырвалась оценка слез: «Слезы, одному дарованию известные». В пещеру вошли два божества: «Любовь и Слава» в сопровождении скованной Фортуны, потому что «Любовь сковала» ее перед тем. «Слава отдает свои крылья Гению; Любовь зажигает его пламенник; Гений прощает изумленную Фортуну и в лучах торжественного сияния воспаряет медленно к небу». Аллегория оканчивается словами живописца: «Так! надобно, непременно надобно воскресить бедного Гения!»
      Высказанные в этих аллегориях воззрения Батюшкова на самого себя переполнены самыми странными противоречиями. Гений у него мог быть «божественным» и на основании мифической божественности мог считать себя вправе рассматривать природу как подчиненную себе, – мог быть и бессильным против столько же мифического, как его божественность, «враждебного рока», – под обаянием своего бессилия мог «путаться в сетях» созданного его же удрученным воображением «несчастия», даже слепая, лишь бы «жестокая», случайность могла «обрезать у него крылья», и тогда он замирал, мертвел и почти совсем умирал, но, как герой, у которого Парка «Лахезиса прерывает нить жизни». Если у героя перерезана нить жизни, его нельзя воскресить, а Гения можно; для этого нужно только, чтобы откуда-то появилась и «Слава» чтобы отдать ему не его, а свои крылья, и «Любовь», чтобы «зажечь пламенник», не свой, а самого Гения. При таких условиях он мог бы «медленно воспарять к небу», но лишь тогда, когда не ему самому, а какому-то deus ex mashina* [* бог из машины (лат.)] было бы «надобно, непременно надобно воскресить» его. Оказывается, что для Гения возможно было не самовоскрешение, а воскрешение, будто не от него зависевшими, хотя довольно обыкновенными в человеческой жизни силами, каковы «Любовь» и «Слава». Обе вне связи с другими силами одинаково мало надежны для человеческого счастия, но поэту вторая представляется даже надежнее первой. У второй «крылья» казались сильнее крыльев бедного любовью «Гения»: на своих он не всегда мог подниматься, а на крыльях Славы мог «медленно воспарить к небу» и даже «в лучах торжественного сияний». И на таких высоко заносивших крыльях он мог подниматься лишь тогда, когда не мешал ему опять какой-то deus ex mashina, неотступно преследовавший его под названием «злого рока», но являвшийся всегда под видом непонятной ему «слепой и жестокой» случайности. Последняя на одно только и рассчитывала, чтобы как-нибудь обречь его горькой участи «в отечестве своем не находить пропитания».
      Аллегории, как видно, равносильны поэтически прикрытой иносказанием самоисповеди поэта. В них, однако ж, почти совсем неприкрытым вышло непомерно гордое «себяпознание» его. Столь же мало прикрыт и притязательный до владычества над природою не обузданный волею и себе непокорный творческий дар. На языке обыденной прозы аллегория ясно показывает, что поэт почти непрерывно тратился на неудержимое создание в глубинах своей Души не спасительного для нее страха Божия, а разрушавших ее трепетных ожидании «слепой и жестокой богини». Почти ясным становится, почему личное поэтическое дарование казалось ему и «маленьким» по своей силе, и беспощадным по своему влиянию на него, «мучителем». Редко когда «на два-три дня» оно переставало тревожить его чувством слепого страха перед созданиями его же воображения. Такое безысходное и для гордого творческого духа неодолимое самоодоление неминуемо должно было завершиться саморазрушением. Мифу «злой судьбины» нельзя было не претвориться чудодейственно в действительность. Человек должен был страдальчески погибнуть, потому что в тайниках его сущности ничто не сопротивлялось его гибели: незыблемые основания свободы его духа были навсегда упразднены созданиями чего-то в роде «морали, основанной на философии и религии».
      Двумя годами позже «Двух аллегорий», т.е. на 31-м году жизни, в поэтическом образе, написанном также прозою, Батюшков исповедал и свое «себяпознание» с нравственной стороны.
      В 1817 году он жил покойно в деревне, писал «Чужое: мое сокровище!» и вот что написал в одном месте (II, 49-51) этого сборника чужих и своих мыслей:
      «Недавно я имел случай познакомиться с странным человеком, каких много. Вот некоторые черты его характера и жизни.
      Ему около тридцати лет. Он то здоров, очень здоров, то болен, при смерти болен. Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию* [* «Ударился» – стало быть, «в религию», но неустойчиво, «непостоянно»] и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, столь же непостоянно. Он тонок, худ, бледен, как полотно. Он перенес три войны и на биваках был здоров, в покое — умирал! В походе он никогда не унывал и всегда готов был жертвовать жизнию с чудесною беспечностию, которой сам удивлялся; в мире для него все тягостно и малейшая обязанность, какого бы рода ни было, есть свинцовое бремя. Когда долг призывает к чему-нибудь, он исполняет великодушно, точно так, как в болезни принимает ревень, не поморщившись. Но что в этом хорошего? К чему служит это? Он мало вещей или обязанностей считает за долг, ибо его маленькая голова любит философствовать, но так криво, так косо, что это вредит ему беспрестанно* [* Таково совершенно ясное указание на недостаток философского образования]. Он служил в военной службе и в гражданской: в первой очень усердно и очень неудачно; во второй удачно и очень не усердно. Обе службы ему надоели, ибо, поистине, он не охотник до чинов и крестов. А плакал, когда его обошли чином и не дали креста. Как растолкуют это? Он вспыльчив, как собака, и кроток, как овечка. В нём два человека**[** Признание – поистине трагическое]: один добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил; другой человек – не думайте, чтобы я увеличивал его дурные качества, право нет, и вы увидите сами, почему, – другой человек – злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко, мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мстительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то есть черный, прямой урод. Оба человека живут в одном теле. Как это? Не знаю; знаю только, что у нашего чудака профиль дурного человека, а посмотришь в глаза, так найдешь доброго: надобно только смотреть пристально и долго. За это единственно я люблю его! Горе, кто знает его с профили! Послушайте далее: он имеет некоторые таланты и не имеет никакого. Ни в чем не успел, а пишет очень часто. Ум его очень длинен и очень узок. Терпение его, от болезни ли или от другой причины, очень слабо; внимание рассеяно, память вялая и притуплена чтением: посудите сами, как успеть ему в чем-нибудь?
      В обществе он иногда очень мил, иногда очень нравился каким-то особенным манером, тогда, как приносили*** [*** Кто же, что же и откуда же?] в него доброту сердечную, беспечность и снисходительность к людям; но как стали приносить самолюбие, уважение к себе, упрямство и душу усталую, то все увидели в нем человека моего с профили. Он иногда удивительно красноречив: умеет войти, сказать; иногда туп, косноязычен, застенчив. Он жил в аде – он был на Олимпе. Это приметно в нем. Он благословен, он проклят каким-то Гением. Три дня думает о добре, желает сделать доброе дело, вдруг недостает терпения, на четвертый день он сделается зол, неблагодарен: тогда не смотрите на профиль его! Он умеет говорить очень колко; пишет иногда очень остро на счет ближнего; но тот человек, то есть добрый, любит людей и горестно плачет над эпиграммами черного человека. Белый человек спасает черного слезами перед Творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми. Дурной человек все портит и всему мешает: он надменнее сатаны, а белый не уступает в доброте ангелу-хранителю. Каким странным образом здесь два составляют одно, зло так тесно связано с добром и отличено столь резкими чертами? Откуда этот человек, или эти человеки, белый и черный, составляющие нашего знакомца? Но продолжим его изображение.
      Он – который из них, белый или черный? – он или они оба любят славу. Черный все любит, даже готов стать на колени и Христа ради просить, чтобы его похвалили: так он суетен; другой, напротив того, любит славу, как любил ее Ломоносов, и удивляется черному нахалу. У белого совесть чувствительна, у другого медный лоб. Белый обожает друзей и готов для них в огонь; черный не даст и ногтей обстричь для дружества, так он любит себя пламенно. Но в дружестве, когда дело идет о дружестве, черному нет места: белый на страже! в любви... но не кончим изображения, оно и гнусно и прелестно! Все, что ни скажешь хорошего на счет белого, черный припишет себе. Заключим: эти два человека или сей один человек, живет теперь в деревне и пишет свой портрет пером по бумаге. Пожелаем ему доброго аппетита: он идет обедать.
      Это я! Догадались ли теперь?»
     
      Последние слова этой самоисповеди дают основание заключению, что Батюшков писал ее не для одного себя, но и для предполагаемых читателей, т.е. для родных, друзей и, пожалуй, для потомства. По содержанию ее видно, что уже за три года до первых ясных проявлений сгубившей его болезни покинула его прежняя боязливая стыдливость, или стыдливая боязливость, и он мог уже тоном прикрывать вольную или невольную искренность признания в нравственном раздвоении, последовательно разрушавшем человеческую его сущность.
      Современные свидетельства выдающихся представителей отечественной литературы, перешедшие из уст в уста рассказы близко знавших его людей и, наконец, родственная и дружеская его переписка, короче, вся участливая к нему современность убеждает, что этот и «благословенный», и «проклятый каким-то Гением» человек был одарен силою неодолимой привлекательности. Благодаря последней, с ранней юности сделался он любимцем и баловнем родных, друзей и общества. Источник увлекавшихся и увлекавших сил его души раскрывался в ее «центре», а этим «центром» было его «сердце, одаренное глубокою чувствительностию». В поэтических представлениях Батюшкова «сердце» имело значение «моря», неудержимо втягивавшего в себя все ручьи жизненного творчества, а в личной его жизни оно билось как «пружина» поэтических дарований. Оттого и получило оно в глазах поэта значение «лучшего источника поэзии», что разливалось на все другие силы души, почти всегда одолевая свойственную им самодеятельность.
      Обаятельная сила Батюшкова документально засвидетельствована одною из светских его современниц. Елена Григорьевна Пушкина* [* Внучка Мелиссино, урожденная Воейкова, по мужу, Алексею Михайловичу, Пушкина. Относящаяся к Батюшкову выписка из ее дневника была получена от ее внучки, Марьи Ивановны Постниковой, и доставлена в редакцию «Русской Старины», а ею впервые напечатана в 1883 г., кн. XI, стр.415-416] писала на французском языке свой дневник и в нем рассказала свое знакомство с Батюшковым, свой взгляд на него как на человека, прибавив и коротенький очерк его наружности. Вот относящееся к нему место из ее записок31 [31 Опущен французский текст отзыва Е.Г. Пушкиной. Он приведен в изд.: Майков Л. Батюшков, его жизнь и сочинения. Изд. 2-е. СПб., 1896. С. 3-5]:
      «Я познакомилась с Константином Батюшковым в 1811 году. Его ум и блестящее воображение, поставившее его в ряду наиболее славных поэтов наших, прельстили меня с первой же встречи. Впоследствии он удостоил меня названием друга.
      Не понимаю, какая необъяснимая странность руководит иногда нашими поступками, но дело в том, что в ту эпоху, о которой идет речь, я упорно отказывалась принять Батюшкова у себя. Наконец, уступив настояниям брата, бывшего его товарищем по оружию и желавшего во что бы то ни стало представить его мне, я назначила день первого его посещения. Он явился ко мне и возбудил во мне лишь сожаление по поводу того, что я так медлила принять его в свое общество.
      Батюшков служил несколько лет в военной службе и участвовал в финляндском походе, во время которого он был ранен и обойден чином. Это был жестокий удар для его самолюбия; он подал в отставку, получил ее и приехал в Москву утешаться от постигшей его несправедливости со своими друзьями, с музами, которых он был баловнем.
      Батюшков был роста небольшого. Плечи у него были вздернуты кверху, грудь впалая, волосы белокуры, от природы вьющиеся, глаза голубые и взгляд томный. Меланхолический вид, коим дышали все черты его лица, гармонировал с его бледностью и мягкостью его голоса и придавал всей его физиономии какое-то особенное выражение, не поддающееся описанию. Воображение у него было поэтическое, а душа его была еще более поэтичною. Он восторгался всем прекрасным. Все добродетели казались ему легко достижимыми. Дружба была его кумиром, бескорыстие и честность – отличительными чертами его благородного характера. Когда он говорил, черты лица его и вся фигура оживлялись, взор казался вдохновенным. Изящный, легкий и правильный оборот речи придавал особенную прелесть всему, что он говорил. Крайний во всем, в силу своего пылкого воображения, он нередко защищал софизмы, а если ему не удавалось убедить, то, по крайней мере, он никогда не вызывал озлобления, так как искреннее увлечение носит оправдание в самом себе и располагает к снисхождению»* [* Перевод принадлежит редакции «Русской старины»].
      Природа видимо не скупилась для Батюшкова: щедро осыпала она его лучшими человеческими дарами, кроме, однако же, одного злого дара в крови душевнобольной матери. Но до сих пор остается неразрешимым вопрос: природа ли обманула его и его воспитателей, или загубил их слепой предрассудок, будто против Батюшков под пером своим и своих современников кровной наследственности душевных болезней бессильны божеские законы и руководящие ими человеческие силы. Ни из чего не видно, кто бы мог во младенчестве Батюшкова предпринимать и делать что-нибудь против свободного роста естественных его предрасположений в какую бы то ни было и сколько-нибудь определенную сторону. Малютка рос на чужих руках, а чужие руки редко когда не холодные. Очень может быть, что воспитывавшие его жертвы предрассудочных предположений на счет угрожавшей ему в будущем участи не нашли в личных своих слабостях достаточно предусмотрительных сил и возможностей, чтобы рассудительно управлять как самыми обыкновенными свойствами, так и самыми необыкновенными особенностями душевного в нем роста. Очень может быть, что воспитывавшие его люди даже и не слыхивали о силах и значении воспитательной наблюдательности, а если кто и замечал что-нибудь странное в крохотке – будущем поэте, – то предрассудочно гнал от себя набегавшие на душу мрачные предположения и всячески сторожился, как бы не выдать их кому-нибудь словом, чтобы не накликать беды. Кто же знает и скажет теперь с уверенностью, была ли «злая судьбина» Батюшкова только в материнской крови или вместе с нею и в чужих руках? Нельзя не думать, что не одна кровь, но и чужие руки были слепыми, хотя последние могли бы быть и не слепыми ее орудиями. Кажется, не грешно поставить на счет семье и школе Батюшкова коренные причины того греха, что слишком поздно очутился он на поисках за самообразованием и оттого во всю жизнь ощупью искал самоопределения.
      В поэтических произведениях его найдется немало ясных указаний на непозволительную его смелость в произвольных решениях задачи человеческого бытия. Из его элегии под названием «К другу» (I, 199-201) видно, как настойчиво допрашивался он у себя и у друзей, искал ответа на вопросы «что прочно на земле?» – «где постоянно жизни счастье?» – «и где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?» Вопросы для человека, сколько-нибудь поднимающегося до самопознания, совершенно естественные и неизбежные, но обязывающие к обдуманному решению. Батюшков мог, однако ж, установиться на самом легковесном и почти непосредственном решении. Оно приведено выше и здесь к слову нельзя не повторить его:
     
      И вера пролила спасительный елей
      В лампаду чистую Надежды.
     
      Батюшков был так самоуверен, что это решение счел непогрешительным и на основании его сказал:
      Ко гробу путь мой весь как солнцем озарен:
      Ногой надежною ступаю
      И, с ризы странника свергая прах и тлен,
      В мир лучший духом возлетаю (1,201).
     
      Зная биографию его, кто же не скажет, что никогда ни прежде, ни после не ходил он твердой и «надежной» поступью в жизни, потому что «не знал пути мира» (Римл. 3, 17) и не мог найти его в своих решениях? Кто, напротив, укажет, когда «ко гробу путь» его был «озарен солнцем» правды? Безоружным, пылким юношей бросился он в море житейское и позднее должен был признать себя «от самой юности игралищем людей». Легкомысленный смолоду, мечтал он найти твердую на всю жизнь опору в одних поэтических увлечениях:
     
      Пусть будет навсегда со мной
      Завидное поэтов счастье
      Блаженство находить в убожестве – мечтой! (1,206)
     
      Своевольный расчет на мечту надолго установился в его душе. «Мечта» создала привычное «мечтание» и до того одолела человека, что ему серьезно казалось, будто
      Мечтание – душа поэтов и стихов!
     
      Пылкий и беспечный, от одной мечты он ждал и отрады, и очистительных слез, и нравственной силы, и душевной устойчивости:
     
      Подруга нежных муз, посланница небес,
      Источник сладких дум и сердца милых слез...
     
      или:
     
      О, песнопений миг! в вертепах отдаленных
      В изгнаньи горестном утеха дней моих...
     
      или: О, сладкая мечта! о неба дар благой!
      В краях изгнанников я счастлив был тобой...
      (1,201-206)
     
      Пока счастлив был мечтою, к «мудрости» относился он почти презрительно, даже клеветал на нее:
     
      Ужели в истинах печальных
      Угрюмых стоиков и скучных мудрецов,
      Сидящих в платьях погребальных
      Между обломков и гробов,
      Найдем мы жизни нашей сладость?
      От них, я вижу, радость
      Летит, как бабочка от терновых кустов,
      Для них нет прелести и в прелестях природы;
      Им девы не поют, сплетаясь, хороводы;
      Для них, как для слепцов,
      Весна без радости и лето без цветов...
     
      «Сладость» жизни заслоняла и затмевала цель жизни, и человек жил только сердцем. В погоне за тем, что льстило одному сердцу, он забывал другие силы души и почти молился своей «мечте»:
     
      Но ты – пребудь верна, живи еще со мной!
      Ни свет ни славы блеск пустой,
      Ничто даров своих для сердца не заменит! (I, 205)
     
      Увлеченный мечтою, без оглядки на все святое, человек истощался и скудел в вихре светской жизни. Не переставая любить и «вечера» с Жуковским и Вяземским, и «споры» с ними, и «шалости и проказы», он весело пел «вино, войну и звук мечей» и полюбил «Веселый час» (I, 183-185).
     
      С златыми чашами в руках,
      С любовью, с дружбой на устах.
     
      Но тем, что было только «на устах», не могло удовлетвориться и сердце, и покорный ему поэт беспечно глушил его голос софизмами:
     
      Мне оставить ли для славы
      Скромную стезю забавы?
      Путь к забавам проложен,
      К славе тесен и мудрен!
      Мне ль за призраком гоняться,
      Лавры с скукой собирать?
      Я умею наслаждаться,
      Как ребенок, всем играть;
      И счастлив!.. Досель цветами
      Путь ко счастью устилал,
      Пел, мечтал, подчас стихами
      Горечь сердца услаждал;
      Пел от лени и досуга,
      Муза мне была подруга;
      Не был ей порабощен...
     
      Зато был «порабощен» увлечениями другого рода и, сделавшись «игралищем» праздным светских людей, в извинение себе мог только сослаться на них же:
     
      Кто в жизни не любил?
      Кто раз не забывался?
      Любя, мечтам не предавался
      И счастья в них не находил? (1,204)
     
      Но Батюшков жил – говоря его же словами из письма к Е.Ф. Муравьевой – «не в такие времена, чтобы думать не только о праздности, но и о спокойствии». Самому ему приходилось видеть
      в год единый
      События веков,
      Чудесные картины
      Превратныя судьбы.
      (Из послания кн. П.А. Вяземского к Батюшкову, т.II, с.292).
     
      В светской суетности и подвижной службе быстро исчезли годы первой молодости и оставили по себе радостные воспоминания:
     
      Всю чашу радостей мы выпили до дна.
     
      Но с радостными воспоминаниями соединялись и безрадостные следы пережитого. Телесные силы от природы были не велики. Рана под Гейльсбергом нанесла им тяжелый удар. Последовавшие затем походы, биваки, неизбежные при них неудобства и лишения и самая «жизнь в беспрерывном движении и шуме» удар за ударом разрушали и постепенно разрушили здоровье. От всего пережитого в первые 25 лет жизни к характеру беспечного весельчака приросла преувеличенная внимательность к состояниям расшатанного здоровья, приросла и нравственная зависимость от этих состояний, – сложилась привычка к оценке всякого своего положения в зависимости и от здоровья, и от службы, и от житейских условий. Не много хорошего и немало худого оказалось в запасе на жизнь. Действительность совсем разошлась с мечтаниями и упорно пошла наперекор привычкам светского баловня. Тогда вопреки тем цельным душою поэтам, которые умели дожить до преклонных лет с непреклонною уверенностью, что поэзия
      И на бунтующее море
      Льет примирительный елей.
      Ф.И. Тютчев32.
      [32 Заключительные строки стихотворения Ф.И. Тютчева «Поэзия» (1840-е)]
     
      Батюшков впал в уныние, потому что слишком поздно уверился, как рано изменили ему и здоровье, и жизнь, и мечта, и поэзия.
      А мне... покоя нет! –
      так признавался он в шутливом послании к Жуковскому:
     
      Всё в жизни изменило,
      Что сердцу сладко льстило:
      Всё, всё прошло, как сон:
      Любовь и Аполлон!
      Я стал подобен тени,
      К смирению сердец,
      Сух, бледен, как мертвец;
      Дрожат мои колени,
      Спина дугой к земле,
      Глаза потухли, впали,
      И скорби начертали
      Морщины на челе;
      Навек исчезла сила
      И доблесть прежних лет.
      Увы! мой друг, и Лила
      Меня не узнает.
      Вчера с улыбкой злою
      Мне молвила она
      (Как древле Громобою
      Коварный Сатана):
      «Усопший! мир с тобою!» (I, 219)
     
      Глубже берут за сердце читателя тяжко вырвавшиеся из души поэтические признания страдающего человека при первом нравственном его «Пробуждении» (I, 186): на переходе в пору зрелости уже чувствовалось ему, что вся благодатная природа не в силах осенить его ни примирением, ни успокоением:
     
      Зефир последний свеял сон
      С ресниц, окованных мечтами:
      Но я не к счастью пробужден
      Зефира тихими крылами.
      Ни сладость розовых лучей
      Предтечи утреннего Феба,
      Ни кроткий блеск лазури неба,
      Ни запад, веющий с полей,
      Ни быстрый лет коня ретива
      По скату бархатных лугов,
      И гончих лай, и звук рогов
      Вокруг пустынного залива –
      Ничто души не веселит,
      Души, встревоженной мечтами,
      И гордый ум не победит
      Любви, холодными словами.
     
      Так ранняя жертва «веселившей» прежде душу – своей же радужной мечты, поэт и в зрелом возрасте остался ее же жертвою. Но мечта уже сделалась не прежнею; она переродилась, потому что поэтическая душа почувствовала себя «встревоженною». Тогда и жизнь чудодейственно претворилась в неразрешимый вопрос; человек не может не волноваться и не бороться с самим собою, чтобы победоносно разрешить задачу своей жизни. Для борьбы нужна сила и устойчивость. Все это бесповоротно смолоду перешло на сторону одолевших человека поэтических увлечений. Безоружнее, чем когда-либо, пришлось ему выступить на борьбу с собою и с действительностью. Тогда совсем не оказалось ни воли, ни характера, ни того «постоянства в преодоления преград, поставленных неприязненным роком», которое восхвалялось в Ломоносове как такая сила, которая «увенчала сияющим успехом дерзость» великого человека «в предприятиях». Зародился разлад со всею действительностью, не исключая и самого себя. Напало на душу предрассудочное чувство невозможности «преодоления преград, поставленных неприязненным роком». Частые наплывы одного и того же чувства претворились в привычное предрассудочное состояние, а в этом состоянии нет «Евангелия Царствия», нет и «исцеления всякой болезни и всякой немощи в людях» (Мф. 4, 23). Когда безнадежным состоянием упорно расшатывается едва ищущий самоопределения нравственный строй человека, нельзя не унывать, не озлобляться и не вспоминать с досадою, чтобы не сказать с проклятиями, пережитые раньше «наслаждения, убегающие, обманчивые, непостоянные, отравленные слабостию души и тела, помраченные воспоминанием или грустным предвидением будущего» (I, 157). Но злобно ропщущий на какой-то "рок" из-за своей же напрасно потраченной жизни, но смиренно кающийся человек может спасительно разрешить задачу личной жизни. Каким же чудом, помимо просвещенной религиею веры, мог Батюшков претворять себя в смиренно и деятельно кающегося грешника? Оставаясь по-прежнему гордым, он мог точно так же бесплодно, как и в молодости, взывать: «Боги, даруйте мне мудрость, остальное все – вам!» («Мысли», I, 266) Духовно бессильному человеку никем, ниоткуда, ничего не дается. Ему совсем нельзя даже отрешиться от обаятельной силы своего ума, – то же, что от своей гордости. Гордому человеку ум кажет только себя всеобъемлющим. Обманщик-ум так же фальшиво, как в юности, мог уверить Батюшкова, будто «философия господствует над протекшим и будущим», но «настоящее убивает ее» (I, 266).
      Такая, еще на 24-м году жизни записанная, фальшивая «мысль» бросает некоторый просвет в душу поэта. И тогда уже в ней мог жить разлад со временем, и настоящее обманчиво казалось не плодом прошедшего и не корнем будущего. Если жизнь не цепной силлогизм, то на то могут быть нужны и «философия», и «религия»? Можно обойтись, пожалуй, совсем без "морали"...
      Вот отчего все великолепное и святое умалилось в Батюшкове. Еще в августе 1811 года, на 25-ом году жизни, он высказал в письме к Гнедичу из деревни тяжкое признание: «Что ни говори, любезный друг, а я имею маленькую философию, маленькую опытность, маленький ум, маленькое сердчишко и весьма маленький кошелек. <...> Я часто унываю духом, но не совсем; а это оправдывает мое маленькое... mon infiniment petit* [* моё бесконечное малое (франц.)] (вспомни Декарта), которое стоит уважения честных людей». Пятью-шестью строками ниже Батюшков пожаловался на Шатобриана, «который, признаюсь тебе, прошлого года зачернил мне воображение духами, Мильтоновскими бесами, адом и Бог весть чем» (II, 177-178). Какой-то «гений» помогал ему держать «весло» и «руль» на ладье жизни, а Шатобриан чернил воображение: стало быть, и добро, и зло входили в душу откуда-то извне, помимо воли человека.
      Нельзя не подивиться и тому, как мог Батюшков четырьмя годами позже признания в такой непомерной умаленности свойств своего личного духа, дойти до безмерной заносчивости своего Гения в «Двух аллегориях». Сжившиеся в нем "белый" и "черный" человек прямо показывают, что он был олицетворенным противоречием себе самому. Мог или не мог он подняться выше нравственного раздвоения, видно из всего прежде сказанного; а вот — место из его письма, написанного Гнедичу в ноябре 1811 года, прямо показывающее, что он не хотел, а потому и не требовал от себя такого подъема: «...и в тридцать лет я буду тот же, что теперь, то есть лентяй, шалун, чудак, беспечный баловень маратель стихов, но не читатель их; буду тот же Батюшков, который любит друзей своих, влюбляется от скуки, играет в карты от нечего делать, дурачится, как повеса, задумывается, как датский щенок, спорит со всеми, ни с кем не дерется, ненавидит славян и мученика Жофруа, тибуллит на досуге и учится древней географии затем, чтобы не позабыть что Рим на Тевере, который течет от севера к югу...» (II, 196) и т.д.
      Что нужды, что «дело закона» жизни «написано в сердцах» людей? (Римл. 2, 35) «Не законом даровано Аврааму или семени его обетование – быть наследником мира, или праведностью веры» (Римл. 4, 13). Если бы на «камени веры» был создан душевный и духовный человек в Батюшкове, то что могла бы значить вера без «праведности» и могла ли быть какая бы то ни было «праведность» без воли над собою? Не на камени, а «на песке» (Мф. 7, 26) веры, оказывается, был своевольно и своенравно создан нравственный строй в Батюшкове; от того и весь он походил на дом, хотя и прочно построенный, но на почве зыбкой и без твердынь незыблемых: «и пошел дождь, и разлились реки, и подули ветры, и налегли на дом тот; и он упал, и было падение его великое» (Мф. 7,27).
     


К титульной странице
Вперед
Назад