Титульный лист
Собрание сочинений
Общие работы
Современники о Батюшкове
Жизнь поэта
Творчество
Батюшков и ...
Батюшков в школе
Венок поэту
Память
Библиография
Альбом

 

 

Р. Т. Киреев
Батюшков: я не могу сделать ее счастливою

 

21 апреля 1823 года из утопающего в яблоневом цвету Симферополя выехала, держа путь на север, добротная карета с темными, наглухо задернутыми шторами. Принадлежала она таврическому губернатору Н. И. Перовскому, однако, губернатора в ней не было. Вместо него в карете находились: доктор Ланг, специалист по психическим болезням, двое дюжих санитаров, а между ними – маленький, щуплый человечек со свежим шрамом на горле. Это был почетный библиотекарь Императорской Публичной библиотеки Константин Батюшков.

Звание почетного библиотекаря считалось в те времена весьма престижным и присваивалось за исключительные заслуги. Таковыми были признаны литературные работы Батюшкова, в особенности его снискавшие всеобщее одобрение «Опыты в стихах и прозе». Жалованья, правда, почетному библиотекарю не полагалось (а вечно страдавшему от безденежья Батюшкову оно было б весьма кстати), но открывался путь к службе, и скоро поэт ее получил, причем службу в милой его сердцу Италии, родине великого Тассо, которого он давно и самозабвенно переводил.

Но вот беда: солнечная Италия если и развеяла хандру русского поэта, то ненадолго. Скоро он заскучал, выпросил отпуск, вернулся в Россию, исчез куда-то и объявился нежданно-негаданно в Симферополе. Здесь он кое-как промыкался зиму и в первый же весенний день перерезал себе горло.

К счастью, рана оказалась не смертельной: безумца спасли. Едва оправившись, он хотел выпрыгнуть в окно (схватили), пытался бежать (не дали), требовал, чтобы ему вернули отнятую шпагу (не послушались).
«Я не в силах ни утешить его, ни предотвратить неминуемое несчастье», – совершенно растерявшись, доносит таврический губернатор министру иностранных дел Карлу Васильевичу Нессельроде, в ведении которого числился каникулярный дипломат. А спустя день отправил бедолагу в Петербург в той самой карете с темными шторами.

Но то был еще не полный крах. До окончательного помутнения рассудка и окончательного диагноза, который вынесет консилиум немецких врачей, пришедших к выводу, что болезнь неизлечима, еще добрых четыре года. Пока же поэт много времени проводит с друзьями и при этом нередко выказывает прежнюю ясность ума.

«Все, что он говорил со мною, не показывает сумасшествия, – с удовлетворением и надеждой констатирует Жуковский. Однако прибавляет: – Если, конечно, не коснешься главного: его любви, друзей, правительства».

С друзьями ясно: как и прежде, принимает близко к сердцу все их удачи и неудачи; ясно с правительством, которое олицетворяет для него, прежде всего, граф Нессельроде (временами поэту чудится, что тот спрятался у него в печке), но вот любовь, поставленная Жуковским по силе воздействия на первое место? Что здесь имеется в виду?

Любовная лирика Батюшкова напряженна, драматична и носит характер явно адресный. Это стихи не о любви вообще, а о любви к конкретной женщине. Вот только имя таковой удается раскрыть далеко не всегда. Так, никаких результатов не дали поиски рижского купца Мюгеля, а именно в его доме жил в 1807 году раненный в Гейльсбергском сражении с наполеоновскими войсками двадцатилетний ополченец Константин Батюшков.

«Его дочка прелестна», – писал он сестрам и рассказывал, как она музицирует на пару с матерью, развлекая своего постояльца.

Среди рисунков Батюшкова – а страсть к рисованию не уступала в нем страсти поэтической – сохранился автопортрет того времени: кудрявый юноша на костылях. И – будто подпись к нему – стихи:

Я помню утро то, как слабою рукою,
Склонясь на костыли, поддержанный тобою...

Поддержанный, надо полагать, не только хрупкой женской ручкой, но и сердцем, душой. «...Увял бы без тебя», – признается возлюбленной герой стихотворения, после чего, «соединив уста с устами, всю чашу радости мы выпили до дна!».

Образ прелестной рижанки мелькает и в других стихах, но как сложились их отношения, чем закончились, что стало впоследствии с милой купеческой дочкой – неизвестно.

Еще расплывчатей видятся вокруг Батюшкова другие женские силуэты, и лишь один из них сияет в сумрачной биографии поэта отчетливо и ярко. Это Анна Фурман, прекрасная Анетта, кружившая голову многим петербургским львам, хотя ни ветреницей, ни кокеткой не была. Напротив, отличалась скромностью и тихим нравом, не столько, возможно, прирожденным, сколько сформированным жизнью.
Рано лишившись матери (да и отца фактически тоже, ибо овдовевший агроном быстренько женился на другой), у бабушки воспитывалась, но бабушка тоже скоро умерла, и тогда ее взяла к себе в дом старая бабушкина подруга Елизавета Марковна Оленина, походя – и не без язвительности – упомянутая Пушкиным в черновых набросках к «Евгению Онегину». Так сирота попала в один из самых блестящих петербургских домов, центр интеллектуальной жизни тогдашней российской столицы.

Художник Орест Кипренский запечатлел Анну Фурман в беглом карандашном рисунке за круглым массивным столом рядом с самим Крыловым. Знаменитый баснописец, отвернувшись и поддерживая живот, полудремлет, но увалень Крылов был, кажется, единственным мужчиной в салоне Олениных, на которого не действовали чары юной красавицы. Другие не скупились на знаки внимания.

«Несмотря на молодость свою, она уже тогда пользовалась уважением этого кружка и была, так сказать, любимицею некоторых маститых в то время старцев. Так, например, Державин всегда сажал ее за обедом возле себя».

Это не свидетельство очевидца, это рассказ сына Анны Фурман. Анны и богатого оптового купца Адольфа Оома.

А мог бы, между прочим, быть сыном Батюшкова: Батюшков тоже ведь добивался ее руки, разве что, видим мы, менее успешно.

Но если сына можно заподозрить в пристрастности, то вот отзыв человека постороннего и к тому же в моральном отношении безупречного, за что Пушкин прозвал его «бронзой», – литератора и дипломата Д. В. Дашкова. Дмитрий Васильевич писал, что юная Анетта «по скромности и по прекрасным качествам ума и сердца, а равно прелестною наружностью своею пленяла многих, сама того не подозревая».

В числе плененных оказался и будущий переводчик «Илиады», которая, кстати, выходит в его переводе и поныне, одноглазый Николай Гнедич. Батюшков, чьи остроумные эпиграммы были у всех на устах и предвосхитили, безусловно, пушкинские эпиграммы, поддразнивал влюбленного друга: «А. Ф., право, хороша, и давай ей кадить! – Этим ничего не возьмешь. Не летай вокруг свечки, обожжешься».

Ему хорошо рассуждать – на безопасном-то расстоянии (письмо написано из Финляндии), да к тому же это в некотором роде отместка за давние подтрунивания над ним Гнедича.

«А когда я любил, увенчанный ландышами, в розовой тюнике, с посохом, перевязанным зелеными лентами, цветом надежды, с невинностью в сердце, с добродушием в пламенных очах, припевая: «кто мог любить так страстно...» – ты смеялся, злодей!».

Ну, мог ли кто-нибудь подумать, читая подобное, что этому беспечному весельчаку уготована столь мрачная участь!

Мог! Человек, который мог подумать так, существовал. Более того, он оставил подробнейший портрет Константина Батюшкова, вот только портрет глубоко законспирированный: лишь спустя без малого семьдесят лет после своего создания и через тридцать лет после смерти поэта он выплыл из небытия.

Вот некоторые штрихи этого словесного портрета:
«Сегодня беспечен, ветрен, как дитя; посмотришь завтра – ударился в мысли, в религию и стал мрачнее инока. Лицо у него точно доброе, как сердце, но столь же непостоянно. Он тонок, сух, бледен как полотно».

Эта зарисовка потаенного живописца, к которой мы еще вернемся (она весьма пространна), совпадает с характеристиками очевидцев. Так, поэт Вяземский любил вспоминать, как однажды Батюшков явился в некий литературный дом «в военной форме и со смущением вертел своею огромною треугольною шляпой, составляющею странную противоположность с его маленькою, субтильною фигуркой».

Воспоминание относится к московскому периоду 1810 года; когда в начале 1812 года Константин Николаевич пожаловал в Петербург, военной треуголки уже не было. Двадцатилетняя Анетта увидела перед собой человека «чрезвычайно приятной наружности, – как отметил один наблюдательный современник. – Глаза у него были чудного голубого цвета, волосы курчавы, губы довольно большие, стадострастные. Он всегда отлично одевался, любил даже рядиться и был педант в отношениях моды. Говорил он прекрасно, благозвучно и был чрезвычайно остроумен».

Сам он видел себя несколько иначе. С почтительной завистью упомянув о Крылове, Карамзине и Жуковском, на чье изображение приятно, дескать, взглянуть, вопрошал: «Что в моей роже? Ничего авторского, кроме носа крючком и бледности мертвеца».

А вот остроумия не оспаривал. Остроумие Батюшкова и впрямь блистательно, но это, как правило, не сарказм, не желчный смех, а улыбка, причем подтрунивает поэт не только над другими, но и – с особым удовольствием – над самим собой. Так, не моргнув глазом, заявляет о своей милости, что он-де «лентяй, шалун, чудак, беспечный баловень, маратель стихов... который любит друзей своих, влюбляется от скуки».
От скуки? И в красавицу Аннету тоже?

В 1955 году, ровно через сто лет после смерти Батюшкова, один дотошный исследователь его творчества обнаружил в необъятных хранилищах Пушкинского дома записную книжку того, чью скорбную дату отмечала в тот год вся Россия. Было на этих ветхих страницах и о любви.
«Любовь может быть в голове, в сердце и в крови. Головная всех опаснее и всех холоднее. Это любовь мечтателей, стихотворцев и сумасшедших».

Сумасшедшим Батюшков тогда еще не был (хотя не исключал для себя в будущем такой возможности), но мечтателем и стихотворцем был в полной мере. К тому же чувствуется, что предмет, о котором ведется речь, он знает не понаслышке. Сердечная любовь, убежден он, не столь опасна, как головная; та, что в крови, – это, по его мнению, любовь чуть ли не опереточная, истинная же «должна быть и в голове, и в сердце, и в крови. – Затем прибавляет, не в силах сдержаться: – Вот блаженство! – Вот ад!»

Именно такое чувство внушила ему Аннета. Именно это – блаженство и ад – испытал он благодаря ей.

В твоем присутствии страдания и муки
Я сердцем новые познал.

Так напишет он позже, обращаясь к Анне Фурман, – напишет, но не опубликует, оставит в рукописи.

Анне Федоровне посвящено множество поэтических строк Батюшкова, большинство из них вошло в его главную книгу «Опыты в стихах и прозе», но кое-что, быть может самое сокровенное, осталось за ее пределами.

«...Чтоб я влюбился, – признавался автор «Опытов...», – надобно две вещи – или очарование кокетки, или нечто божественное».

Или – или... Что именно имело место в начале 1812 года, когда поэт объявился в Петербурге и увидел расцветшую Анетту, нетрудно догадаться. Одно несомненно: поэт влюбился «истинной любовью», и ему почудилось, что чувство, вспыхнувшее одновременно «и в голове, и в сердце, и в крови», зажгло в воспитаннице Олениных ответный огонь.

Из Петербурга он уехал с надеждой, и надежда эта не оставляла его долгие месяцы, пока молодой офицер сражался под Лейпцигом, участвовал в осаде Парижа – «Я с именем твоим летел под знамя брани» – или, когда пушки смолкли, «прогуливался в тишине, весь занятый тобою». Вот уж действительно она все это время была его добрым гением...

«Мой гений» – название обращенных к Анне Фурман стихов, которые переложил на музыку Глинка и которые начинаются знаменитыми строчками:

О память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной...

Не в первый – и не в последний! – раз Батюшков, один из умнейших людей своего времени, отказывает в доверии рассудку, явно предчувствуя, что именно рассудок изменит ему – в отличие от сердца, доброта, чуткость и «ум» которого сохранятся даже в долгие годы болезни. (Более тридцати лет проведет он во мраке безумия.)

Литератор Степан Шевырев, некоторыми стихами которого восхищался сам Пушкин, навестил Батюшкова в Вологде за несколько лет до его смерти и записал, потрясенный: «Вкус его к прекрасному сохранился в любви к цветам. Нередко смотрит он на них и улыбается. Любит детей, играет с ними, никогда ни в чем не отказывает ребенку, и дети его любят. К женщинам питает особое уважение: не сумеет отказать женской просьбе».

Вот уж и впрямь жизнь доказала, что память сердца «сильней рассудка памяти»!

Сбылось и еще одно нечаянное пророчество, заключенное в стихах «Мой гений», – им они заканчиваются: «...приникнет к изголовью и усладит печальный сон».

Сон для Батюшкова – это уход от реальности, состояние блаженное, единственное надежное убежище, в котором можно укрыться от жестокости и скуки мира. Он искренне убежден, «что все люди ожидают ночи, как блага».

Сам он этого блага дождался-таки, хотя путь к нему был мучителен: через попытки самоубийства, через приступы страдания и буйства. Но в конце концов покой снизошел. Долгий, долгий покой... Он наслаждался цветами, он ласкал детей, он рисовал – изо дня в день, из месяца в месяц, из года в год – белую пьющую воду лошадь, а вдали – море и корабли... Но это будет еще не скоро. Пока он за границей, и все его мысли – о предстоящем возвращении домой и встрече с Аннетой.

Не только о встрече. Не только... Еще и о том, что дальше будет, после.

Когда-то он написал сестре Александре, «что если бы невеста (а в Москве их тьма) с тремя тысячами душ, прекрасная собой, умная, добрая, словом, ангел, согласилась за меня выйти замуж, то я, верно, бы не упустил... да где ее возьмешь?».

И вот такая нашлась. Разве что не в Москве, а в Петербурге и без трех тысяч душ. Первое не имело, разумеется, никакого значения, а второе... Второе имело лишь в той мере, в какой он сам был беден.

Это, увы, мера большая. Добрую половину творческого наследия Батюшкова составляют письма, раз он даже решил, что ничего больше писать не будет, «кроме писем к друзьям: это мой настоящий род», – так вот один из сквозных мотивов батюшковских писем – жалобы на безденежье. Впрочем, в истории мировой литературы не так уж много писателей, которые не роптали б на материальные трудности. А скольким проклятая нищета испортила жизнь, встала непреодолимой стеной между ними и их возлюбленными!
Однако убежденный пессимист Батюшков был в этом отношении не таким уж пессимистом. Скверно, конечно, когда человек беден, но, пишет он сестре, «если б еще могла извинить или заменить это взаимная страсть?».

Знак вопроса свидетельствует о неуверенности, но уже в следующей фразе заявляет твердо, что если таковая страсть будет ниспослана небом (а сдается ему, она ниспослана!), то он, не задумываясь, предпочтет «женитьбу без состояния той, которая основана на расчетах». Словом, он сделал свой выбор, и потому возвращение на родину – а возвращался он морем, через Англию и Швецию – было окрашено в самый чудесный из цветов – в цвет надежды.

Исполненный всегда единственно тобой,
С какою радостью ступил на брег отчизны!

Эти строки не появились в первом издании «Опытов...», Батюшков опустил их. И хотя стихи называются «Воспоминания», воспоминания сии были неполными, о многом старался забыть и сердился, когда об этом ненароком заговаривали другие. Например, Екатерина Федоровна Муравьева, жена его двоюродного дяди и воспитателя, очень любимый Батюшковым человек.

«Все, что вы знаете, – предупреждал он Екатерину Федоровну, – что сами открыли, что я вам писал и что вы писали про некоторую особу, прошу вас забыть, как сон... Письма мои сожгите; чтоб и следов не осталось».
Екатерина Федоровна писем племянника не сожгла, в том числе и тех, в которых речь шла о «некоторой особе», то бишь Аннете. Послание с наказом предать огню бумаги, которые могли напомнить невзначай о том, что причиняло боль, датировано августом 1816 года – это как раз то самое время, когда полным ходом шла подготовка к изданию «Опытов...». Мудрено ли, что в них не вошли стихи, в которых слишком явно звучали отзвуки недавней катастрофы!

В твоем присутствии страдания и муки
Я сердцем новые познал.

По его мнению, «они ужаснее разлуки». По его мнению, они вообще «всего ужаснее».
В чем же заключались эти муки? А в том, что он, отменный как-никак психолог, видел в ее «молчании, в прерывистом разговоре», даже в улыбке, не говоря уже об «унылом взоре», «следы сердечного терзанья».

Неужто ошибся, надеясь на «взаимную страсть»?

Ошибся...

Нет, она не любила другого, но... Но не любила и его. Восхищалась, симпатизировала, жалела, но – не любила. На что, признавал он, у нее были свои резоны. И даже (по другому, правда, поводу) резоны эти однажды перечислил.

«Первый резон: мал ростом.
2-й - не довольно дороден.
3-й - рассеян.
4-й - слишком снисходителен».

Шестым резоном шло: «не чиновен, не знатен, не богат», а следующим, седьмым: «не женат», но это-то как раз было поправимо. Он прямо-таки мечтал, чтобы

Всем жертвовать тебе, гордиться лишь тобой,
Блаженством дней твоих и милыми очами.
Признательность твою и счастье находить
В речах, в улыбке, в каждом взоре.

Признательность была, было даже согласие стать его женой, уже собирались в Крым вместе (об этом элегия «Таврида»), но вот счастья, какового он так жаждал видеть на дорогом лице и каковое одно только и придавало смысл всему, ибо быть счастливым в одиночку, от одного лишь сознания, что обладаешь любимым существом, было для него неприемлемым, – заветного счастья этого он в Аннете не обнаруживал.

Тут самый раз вернуться к тому найденному через тридцать лет после смерти Батюшкова его словесному портрету: из всех существующих он, бесспорно, наиболее достоверен, наиболее глубок и способен, кажется, пролить свет на поведение поэта в истории его самой большой и самой драматичной любви. Кто знает, не отдаленным ли следствием этой истории явилась выехавшая из Симферополя теплым апрельским деньком карета с наглухо задернутыми темными шторами?

«В нем два человека, – писал потаенный живописец. – Один – добр, прост, весел, услужлив, богобоязлив, откровенен до излишества, щедр, трезв, мил; другой человек... – злой, коварный, завистливый, жадный, иногда корыстолюбивый, но редко, мрачный, угрюмый, прихотливый, недовольный, мнительный, лукавый, сластолюбивый до излишества, непостоянный в любви и честолюбивый во всех родах честолюбия. Этот человек, то есть черный – прямой урод».

Портрет беспощадный, но не верить ему трудно, если учесть, что это не портрет, а автопортрет. Не литературный эксперимент, не художественный изыск, а хирургическое, причем без наркоза, исследование собственной души.

Набросан автопортрет через два года после разрыва с Аннетой, причем в своих откровениях Батюшков вплотную подошел к этой печальной истории. Быть может, самой печальной в его жизни.

Антагонист черного человека – это, естественно, человек белый, который «спасает черного слезами перед творцом, слезами живого раскаяния и добрыми поступками перед людьми... У белого совесть чувствительна, у другого – медный лоб. Белый обожает друзей и готов для них в огонь; черный не даст и ногтей обстричь для дружества, так он любит себя пламенно. Но в дружестве, когда дело идет о дружестве, черному нет места: белый на страже! В любви...»

И здесь-то как раз, поставив после слова «любви» многоточие, автор умолкает, решив не заканчивать изображения.

Так что же – в любви? Кто победил – черный человек, ставящий превыше всего свои собственные удовольствия, либо белый?

Победил белый. Батюшков, заметивший о себе однажды, что «вполовину чувствовать» не умеет, отказывается от возлюбленной. Навсегда! От брачного отказывается союза.

«Я не должен жертвовать тем, что мне всего дороже, – растолковывает он тетушке свой поступок. – Я не стою ее, не могу сделать ее счастливою с моим характером и с маленьким состоянием».

И прибавляет – как заклинание, как последнее, исчерпывающее объяснение всему: «Не любить я не в силах». Ибо «...ум не победит любви».

Но это уже не письмо тетушке, это уже стихи...

В той же записной книжке, где набросан черно-белый автопортрет, этот, по сути дела, первый образ двойника в русской литературе, обронены примечательные слова: «нет такого места, где бы не можно было воевать с собою и одерживать победы над самим собою».

Батюшков одержал. Его Анетта вышла замуж, родила сына (его-то воспоминания о матери мы и цитировали), овдовела, стала директором знаменитого Сиротского института и умерла на пять лет раньше своего живущего в Вологде под строгим врачебным присмотром смолкнувшего давно трубадура. Да, Батюшков одержал победу, но – какой ценой!

«Будущее, – заносит он в записную книжку, – о, будущее для меня очень тягостно с некоторого времени!»
То же настроение прорывается в стихах «Что в жизни без тебя?» – но стихи эти не стал печатать в «Опытах...», сжег, по-видимому, – для потомства их сохранил в своем рукописном сборнике Жуковский.

Жизни без нее не было – были мрак, беспамятство (даже Пушкина не узнал, написавшего под впечатлением этой тяжелой встречи: «Не дай мне Бог сойти с ума»), был растянувшийся на десятилетия сон, столь любезный его рано состарившемуся сердцу.

Я просыпаюсь, чтоб заснуть,
И сплю, чтоб вечно просыпаться.

Это последние стихи Батюшкова, он написал их за два года до смерти. И это единственные стихи, созданные им за тридцать лет болезни.

Источник: Киреев Р. Т. Батюшков : я не могу сделать ее счастливою / Р. Т. Киреев. // Музы любви : в 2 т. Кн.1: Русский Парнас. – М., 1995. – С. 21–30.

  

ВЕСЬ БАТЮШКОВ