Социалистическое строительство 1929-1941 гг.

Правосудие и охрана правопорядка

Осташева Л. «У меня есть сыновья…» / Л. Осташева // Красный Север. – 1989. – 13 апреля.


«У меня есть сыновья…»

Волею судьбы мне, и только мне, выпал долг вернуть публично честь, достоинство, имя порядочного человека моему отцу Сергею Михайловичу Боброву.
Недавно я получила на руки документ, завершающий его горькую и трагическую историю. Был арестован. Пропал. После XX съезда КПСС реабилитирован.
Не государственный деятель, не политический руководитель. Обыкновенный командир Красой Армии, капитан. Всю жизнь служил в Вологде.
Вот ответ на бланке Военной коллегии Верховного суда Союза ССР, проливающий свет на его судьбу более чем через тридцать лет после реабилитации.
«31 октября 1988 г.
На ваш запрос сообщаю, что ваш отец, Бобров Сергей Михайлович, 1900 года рождения, был необоснованно привлечен к уголовной ответственности по обвинению в участии в антисоветском военно-фашистском заговоре и осужден Военной коллегией Верховного суда СССР 9 октября 1938 года по ст. 58-1 «б», 58-7, 58-8, 58-9, 58-11 к расстрелу.
Точной даты приведения приговора в исполнение в материалах, имеющихся в Военной коллегии, не имеется, но, как правило, в тот период времени он приводился немедленно после вынесения. Место захоронения вашего отца в настоящее время установить не представляется возможным, так как по существовавшим в 1938 году правилам данные места не фиксировались.
22 октября 1957 г. Бобров С.М. был полностью реабилитирован, и его прекращенное дело было направлено в УКГБ по Вологодской области...
Начальник секретариата Военной коллегии Верховного суда СССР А. Никонов».
Значит, расстрелян. В 1938 году. А ведь по сведениям, полученным при реабилитации, умер 4 декабря 1941 года. Новая дата. Неважно, что придуманная. Теперь уже известно, что «разносили по годам, чтобы не пришлось слишком много на 37-38-й. Хорошо, что мы никогда не верили этой дате.
Теперь можно написать от руки в свидетельстве о смерти, выданном тогда Вологодским загсом, вместо «причина смерти – неизвестно» – это страшное слово.
Итак, «приговор приводился в исполнение немедленно». Судила Военная коллегия. Значит, тогда же, 9 октября 1938 года, там же, в подвале, его и убили?
Но неужели моего отца везли расстреливать из Вологды в Москву? Или заочно тут подписывали список Ульрих или упоминаемые недавно в «Огоньке» судьи Военной коллегии Кандыбин и Буканов, послушно скреплявшие своими подписями сотни смертных приговоров? Тут подписали – там расстреляли?
В Вологде отец – подросток из бедной многодетной семьи – с четырнадцати лет работал на железной дороге. В девятнадцать с юной женой ушел на фронт гражданской войны. Из послужного списка мамы – телефонистки управления военных сообщений Юго-Западного фронта знаю, что с расформированием фронта родители опять возвращаются в Вологду.
И потом – все семнадцать лет – на глазах земляков: помощник военного коменданта, комендант станции Вологда. С переездом из Москвы управления Северной железной дороги работает в управлении военно-транспортной службы. По железнодорожному шифру должности значились «ЗеКеу», потом «Зе». Какая страшная ирония судьбы, – чтоб превратиться вскоре в зека, с буквы самой малой. Мог ли кто предчувствовать такую метаморфозу?
По работе был знаком с половиной города – и с железнодорожниками, и с военными. В часы отдыха – тоже со всеми вместе – в клубе железнодорожников, в Доме Красной Армии, в библиотеках, на спектаклях и концертах.
«Тридцать седьмой страшной, чем сорок первый». Это правильно скачал поэт. «Черный ворон» сновал по ночной Вологде. А утром дети приходили в класс сиротами. Или не приходили совсем. И тогда мы бежали после уроков к высокому забору детского приемника-распределителя НКВД и сквозь щелочки меж досок высматривали перепуганных насмерть друзей.
Там я нашла свою самую дорогую подругу Регину Грачеву с маленькой сестричкой Светой. Утром, зайдя за ней, увидела опечатанную дверь на Транспортной улице. У щели забора было наше последнее свидание. После ареста родителей девочек отправили в детдом в Солотчу Рязанской области.
И вот он пришел – трижды проклятый мартовский день, когда я поняла совершенно явственно, неодолимо, со сверхъестественным ясновидением бесконечной кровной любви, что сегодня я вижу моего дорогого папу в последний раз.
Он опоздал к ужину, – мы никогда не садились без него, – это были лучшие часы, когда семья собиралась вместе, был он в, тот вечер непонятный, растерянный. Не снимая военного френча, сел за стол. Неуклюже сочинял, почему задержался. А я отвечала за него, безмолвно: «Я был у прокурора. Меня вызывал прокурор». И все хотелось погладить рукав его френча, утешить.
В шесть утра я узнала: папу забрали. В доме все было перерыто, перевернуто вверх дном. Был обыск. На столе лежал протокол или акт в четверть странички.
Отец был для меня всем миром. Великим другом. Великой любовью. Никто и никогда не занял в душа его места. В то мартовское утро зашло светлое солнце моей жизни. Без солнца деревце подняться не может. Остался «в дыму метафизической пустыни засохший одинокий стебелек».
Из квартиры нас выгнали. Просто на улицу. Меня, маму, брата Леню, члена нашей семьи семидесятилетнюю тетю Веру. И собаку Джерку, которая все копала и копала накануне беды лапами мерзлую землю под нашими окнами.
Жить пустила к себе временно мать отца, Пелагея Михайловна. На одном из допросов, когда вызвали еще «с воли», следователь передал маме записку: «Катя, продай все, ничего не жалей. Попроси мою мать, пусть пустит жить к себе.
Это была, последняя записка. И единственная.
Предстояла новая жизнь. Существование прокаженных, презренных изгоев. Выброшенных из дома, из семьи, из любви и дружбы в ледяное, бушующее, ядовитое море людского недоверия и злобы. Выкарабкаешься – плыви. Шлейф этот тянулся за нами долго. А можно сказать – и всю жизнь.
В первый день моей сиротской жизни, на подоконнике школьной лестничной площадки я горько плакала.
– Что случилось? – участливо подошла классная руководительница.
– У меня папу забрали. Ах, Мария Павловна, Мария Павловна! Как я вас запомнила на всю оставшуюся жизнь! Как я вас вспоминала все эти пятьдесят лет – «с седыми прядками над нашими тетрадками». Каким вы остались символом, прообразом того, что еще предстояло мне впереди. С каким ужасом вы шарахнулись от меня, озираясь, не заметил ли кто, не заподозрил ли в сочувствии. Как гулко застучали ваши каблучки вниз по лестнице.
Вот так разбежались все.
Сколько горя, унижений, тяжелых болезней, голода, холода пришлось нам пережить, – в самом их натуральном виде. Долгие годы бездомья – чужие углы, общежития, комнаты «у хозяев». Сколько намеков, шепота за спиной и громких выступлений «бдительных» на собраниях. Рабской зависимости от тех, кто мог в любую минуту повернуть еще раз в злую сторону нашу судьбу.
Мама с трудом устроилась на работу. Четыре месяца отказывали. Спасибо, взяли, в швейный цех артели инвалидов «Новый путь». Помогла болезнь, инвалидность – порок сердца. И был навык – еще маленькой девочкой из многодетной семьи была отдана в обучение к портнихе, а потом жила в услужении – обшивала семью священника. Тетя Вера пошла в няньки в чужие люди, и вскоре умерла. Мне пришлось через год оставить школу и перейти в музыкальное училище, чтобы скорее получить специальность и зарабатывать, (увы, и это не вышло, с началом войны училище закрыли).
Брат Леонид окончил школу. В военное училище, как мечтал, его не приняли из-за отца. В армию служить не брали – не доверяли. Призвали перед самой войной. Офицером все-таки стал, помог фронт. С июня сорок первого до 24 февраля сорок пятого воевал – в Карелии, под Ленинградом, в Заполярье, в Норвегии. Гвардии лейтенант, погиб в Померании. Могилу его ищу до сего дня.
Мама из тюрьмы вернулась, нам повезло. Училась без нее только седьмой класс. С тех пор и до конца своих дней мама не могла спать ночами. Вскакивала, услышав, что у дома затормозила машина, – не за ней ли приехали. Боялась закрывать дверь в комнату – тогда, как в камере. И окаменела – навек разучилась плакать. Страх ее был так велик, и настолько она не верила больше ничему и никому, что умоляла меня всеми святыми не писать курсовую работу о разоблачении культа личности Сталина после XX съезда партии (конечно, мне пришлось учиться заочно, работая, имея уже двоих детей). Только смерть избавила ее от страхов. Выходя на какое-то время из полубреда и сумеречных состояний, длившихся не один год, она мне рассказывала, что пережила, и на что насмотрелась. Раньше остерегалась и меня, потому что дала подписку «о неразглашении». Когда началась реабилитация невинно осужденных, она пророчески предрекла: если скажут, что он не виноват, я сойду с ума.
И тут пришло письмо от сослуживца отца Дмитрия Дмитриевича Соколова. Холостяк, ленинградец, моложе тридцати лет, он был любимым «дядей Димой» для всех ребят нашего двора. Теперь писал немощный старик откуда-то из колхоза, кажется, из Хабаровского края. В письме подробно описывал, как их истязали, пытали. Мама письмо сожгла в великом ужасе. И ждала, что скоро посадят за то, что такое читала. Ответила несколько слов. Конверт пришел обратно: «Адресат умер». Так что это была предсмертная исповедь. Ему уже нечего было бояться. А письмо – да, я тоже тогда не рискнула бы хранить такое письмо.
Дядя Дима был единственный, кто нас искал. После «реабилитации посмертно за отсутствием состава преступления» моего отца, маме дали пенсию «за кормильца» – 46 рублей. За свой тяжкий труд она получила бы больше. Но эта пенсия была для нее самой как бы документом о реабилитации. Как и для нас, детей. Правда, для Леонида тоже посмертно. При жизни он правды не узнал.
Как же так случилось, что за невинного человека, хорошо знакомого всему городу, не вступился при его аресте никто? У него было много друзей, знакомых, родни.
Друзья? Вот нынче поэт Марк Лисянский откровенно признался в стихах: «Меня считали другом и поэтом, а я не смог ничем друзьям помочь. И лишь сегодня написал об этом». Лишь сегодня. А в ту ночь слушал, как пришли «брать» товарища за стеной. Так и все.
О родне, конечно, особая речь. Ежовщина-бериевцина изрубила – исшинковала не только товарищеские, но и родственные связи, разлив, как эпидемию, нравственное уродство. И потому человек мог бросить с ненавистью в лицо моей маме: «Не забывайте, кто ваш муж!». Человек, близкий по крови именно «этому мужу». Язык не поворачивается сказать – кто. Другой скрылся, затаился на много лет так, разыскивать заинтересованным пришлось через военные органы, думали, погиб на войне. Откровенно и цинично объяснил, что боялся отвечать за родственника. Еще один явился за фотографией для папы – недавно, мол, видел его в Коми, в лагере работает водопроводчиком, – такие даже подробности. Все удивлялись этому вранью, пока не вычитала недавно, что такие сведения приказано было кой-кому распространять о расстрелянных, которые считались осужденными без права переписки.
Ведь мы тоже ждали двадцать лет, не получая известий. Осенью 1938 года мне ответили: в окошечке справочной Вологодского управления НКВД: «Больше не приходи. Осужден на 15 лет и отправлен. Писать нельзя».
Так что из многочисленной и разветвленной родни у нас остались три родные тети, сочувствующие и жалеющие нас. Помочь они не могли ничем. Но и кусок ржаного пирога, стакан синего козьего молока или просто добрый взгляд тогда многого стоили.
Нынешним летом я ездила в Вологду, где не живу уже почти 45 лет. Я обошла все памятные моста, постояла под окнами вокзала, где отец работал. У бывшей гостиницы «Золотой якорь» – тут было управление Северной железной дороги. Зашла в музыкальную школу – сейчас там общежитие. Здесь, в зале, разделенном теперь на закутки, он слушал меня счастливый, что дочка его будет пианисткой. В классе железнодорожной школы у вокзала постояла в недоумении. Ничего из той жизни не осталось, а класс, как стоял, так и стоит. Сюда папа привел меня в середине учебного года, очень хотелось учиться, дождаться возраста не могла.
Впервые за пятьдесят лет решилась войти в свой дом на завокзальной стороне. Все теперь называется здесь по-другому. Но для меня это не имеет значения. Здесь произошла великая катастрофа, смертоносные радиационные лучи которой пронизали всю нашу жизнь.
Теперь тут детские ясли. Я зашла в свою «маленькую комнатку»: там шкафчики для малышей, раздевалка. Дверь в родительскую спальню заделана. Дверь в столовую – где была. Ноги стали ватные, дальше пройти не смогла.
Это было – как стоять над разверзшейся могилой.
А я по-прежнему не знаю, где отец.
Нет, не ответила мне Военная коллегия Верховного суда на этот трудный вопрос. Как не ответила и на другие. Но рекомендацию дала: ответы искать в Вологде, куда я «вправе обратиться по всем интересующим меня вопросам».
Вот я и обращаюсь: где был убит отец? Ведь в свидетельстве о смерти прочерк так и остался. Где убит, и где лежит убитый?
Я должна поставить там памятник своему отцу. Памятник будет – красная красноармейская звезда. Которой он служил верой и правдой с мальчишеских лет. Которую всю свою жизнь носил на фуражке, на пилотке, на буденновском шлеме. Такую, как вырезали бандиты на спинах красноармейцев, попадавших им в руки.
Пусть войдет имя и моего отца, Сергея Михайловича Боброва, в Мартиролог 1938 года – список его великомучеников.
Помните о них, пострадавших от злобы и клеветы, от безнравственности, бескультурья, невежества тех, кто был рядом. Помните, хотя бы ради себя, сегодняшних, ради тех, кому еще предстоит вступать в жизнь.
Оглянитесь кругом. Загляните и собственную душу. Нет ли там черных пятен, которые, если дать им разрастись, способны будут заслонить собою «белые пятна» прошлого.
– Да чего ты беспокоишься о нас, – скажут нынешние молодые. – Твоя-то жизнь идет к закату. Не все ли тебе равно? Что было, то пусть быльем порастает.
Так-то оно так, конечно. Только

Закат столетия суров...
Мы не вполне живем на свете –
Мы доживаем жизнь отцов,
Тяжелые большие дети.
Т. Бек.

Да, я доживаю жизнь отца. Но у меня ость сыновья, их семьи. И старший внук Сергей уже тоже надел военную шинель и на фуражке у него, как у многострадального прадеда Сергея, красная звезда. Я не хочу, чтобы... Ну да вы меня поняли.

Л. Осташева,
член Союза журналистов СССР
Гонорар за опубликованный материал прошу перевести на счет Мемориала жертвам репрессий №700454.