Константин Коничев. Повесть о Верещагине. – Л., 1956.

назад содержаниевперед

Картины и выставки

По пути с Балкан в Париж Василий Васильевич заехал в Мюнхен за ожидавшей его Елизаветой Кондратьевной и, не задерживаясь в гостях у родственников, поспешил в Париж – на дачу, в мастерскую. Началась снова трудовая, творческая жизнь художника. Работа над индийскими картинами была временно отложена. О своем приезде в Париж Верещагин тотчас же известил Стасова и вскоре получил от него дружеский ответ. Письмо пришло, когда Василий Васильевич, разложив все свои этюды, заканчивал одну из первых картин нового цикла – «Побежденные» (под другим названием – «Панихида по убитым»). Прислуга, русская девушка, вручая письмо, заметила слезы на глазах художника.

– Василий Васильевич, кто это вас обидел? – душевно и просто спросила она своего хозяина. – Зачем плачете?

Верещагин вытер платком лицо, посмотрел на конверт, улыбнулся:

– От Стасова! Как быстро!.. А прослезился я, девонька, оттого, что война меня за сердце щиплет. Вот, глянь-ка, что я тут изобразил?

– Да я глядела на эту картину, как-то на той неделе – скинула маленечко салфетку и глянула. Вижу: поп с кадилом, риза на нем была малиновая, а теперь стала черная. Рядом солдатик с книгой, видно певчий. Сразу-то и невдомек, я думала – поп водосвятие на капустном поле служит. Пригляделась, а тут сплошь голенькие мертвецы в траве! Господи, сколько набито народу! А зачем голенькие?

– Турки мертвецов раздели, турки, девонька, и одежду и обувь – все забрали.

– Нехристи! Окаянные! Какие ужасти!.. Сами-то, поди-ка, в обтрепках ходили, так обрадовались одежке и обувке с мертвецов!

– Видимо, так.

– Страшно смотреть! И вы видели этих убитых?

– Видел. Тут на поле были некоторые раненые. Их бы можно было вылечить и домой пустить. Люди бы жили, землю пахали, детей бы выращивали. Но турки всех перерезали, оставили нам тихое поле, устланное трупами. Лежат солдаты и не слышат, как полковой поп и его служка голосят уныло и жалобно: «Вечная память, вечная память!» А небо, затянутое свинцовыми тучами, давит на мертвецов.

– А позади попа им и крест и могилка приготовлены, – подметила прислуга и, уходя, сказала: – Василий Васильевич, вы такое рисуете, что во сне будет сниться. Вы бы что-нибудь повеселей... Бывало, я Крамскому, Ивану Николаевичу, прислуживала, он русалок рисовал много-много, красивые! Верно ли, что русалки – это проклятые матерями девушки?..

– Чепуха! Выдумка! Есть, девонька, художники, которые от безделья чертей пачками пишут...

Верещагин бережно вскрыл конверт и стал читать письмо.

«Я вчера получил Ваше первое письмо снова из Парижа, – писал Стасов, – и скажу Вам, что Вы мне доставили им огромное удовольствие, даром что оно коротко. Я нашел Вас там в отличнейшем, милом расположении духа. Значит, Вы совсем здоровы, довольны – значит, Вы скоро схватитесь снова за свои кисти и (в чем не сомневаюсь) наделаете ими истинные чудеса!!! Теперь самая минута, самое время. Вы в цвете лет, прошли сквозь огонь и воду, подняли в последнее время еще выше свое искусство (это я сужу по индийским эскизам), Вы наполнены теми громадными сценами, которые целых полтора года стояли перед Вашими глазами. Вы были ими потрясены, как,– может быть, никто, в Вас горит глубокое национальное чувство – чего только не надо ожидать теперь от Вас!!»

– Эх, Владимир Васильевич! Постараюсь не подвести. Надеюсь, не будете в претензии! – словно бы разговаривая со Стасовым, размышлял вслух Верещагин.

«Надо Вам сказать, что Вы нынче столько же популярны по целой России, как, например, Скобелев и Гурко, – читал Верещагин убористо написанные строчки письма. – Мне кажется, сделай Вы в нынешнем или будущем году, или, наконец, когда хотите, еще раз свою выставку в Петербурге, это будет опять такой же скандал и неслыханная штука, как в 1874 году. Придут сотни тысяч народа и будут приступом брать двери. Навряд ли кто еще из наших художников имел когда-либо такую громадную, истинно национальную популярность. И сомнительно, чтобы Вы не то что ее теперь не поддержали, а чтоб Вы ее не увеличили еще ныне на 100 процентов...»

«Поживем – увидим! – подумал Верещагин. – Однако и я верю в свои силы. Там, где к картинам недостает этюдов и рисунков, буду полагаться на свои впечатления, на свою память...»

Верещагин свернул письмо и бережно спрятал в шкатулку, в особую объемистую пачку стасовских писем, перевязанных красной шелковой лентой... Весна, лето и сухая солнечная осень прошли в напряженной работе. По своему обыкновению, художник уединялся в мастерской. Единственной его советчицей была Елизавета Кондратьевна, но и та, зная горячий и крутой нрав своего супруга, высказывала ему замечания в крайне осторожной форме. Впрочем, иногда Верещагин допускал исключение для тех посетителей, мнение которых было ему интересно и дорого. В ту пору он познакомился с Тургеневым, находившимся в Париже. Как-то, за два-три месяца до русско-турецкой войны, Владимир Васильевич Стасов прочитал в «Вестнике Европы» роман Тургенева «Новь» и тотчас же в раздражении написал Верещагину в Париж:

«Роман Тургенева «Новь» – старческий лепет. Все либо плоско, либо фальшиво. Всего лучше еще пейзажики и амурности. Но, разумеется, большинство барынь тает и млеет, как от всякого романа. Ведь Тургенев не более, как автор романсов и акварелист. Я это ему самому говаривал не раз в глаза».

Верещагина удивила такая характеристика, тем более что от Стасова слышал он прежде совсем другие отзывы о Тургеневе. Не зная истинных причин обострения отношений между Тургеневым и Стасовым и еще не читая романа «Новь», Верещагин тогда же ответил Стасову; «Я считаю Тургенева более чем автором романсов и акварелей...»

Потом, как выяснилось, причиной раздражения Стасова было то, что Тургенев в романе «Новь» в образе Скоропихина карикатурно изобразил Стасова. Впоследствии поступок Тургенева вызвал возражения со стороны Верещагина, но это не помешало ему остаться в близких, дружеских отношениях с замечательным писателем.

Елизавете Кондратьевне Верещагин часто советовал читать и перечитывать Тургенева:

– Вот у кого ты можешь по-настоящему почувствовать русский язык. Да и типы в его произведениях созданы изумительно: все у него – умные и глупые, подлецы и порядочные люди, отцы и дети – все живые, настоящие, правдивые...

Знакомство Верещагина с Тургеневым произошло в Париже, после возвращения с Балкан. Проживавший в Париже художник Алексей Петрович Боголюбов как-то, придя в мастерскую к Верещагину, сказал:

– С вами желает познакомиться Тургенев.

– Очень рад! Пусть приезжает в любое время.

Тургенев появился у Верещагина неожиданно, не известив его о времени приезда. Познакомившись с художником, он принялся рассматривать этюды и картины. Незаконченное полотно «Перевозка раненых» особенно понравилось писателю. Тургенев разглядывал каждого изображенного на нем солдата и говорил:

– Хорошо! Да я их где-то встречал... они не выдуманные _ настоящие! Этот вот – вышагивает рядом с повозкой, опираясь на ружье, – Никифоров из Тамбова, а этот, что повернулся к нам боком, сидит в телеге, свесив голову, и думает горе-горькую думу – Сидоров из-под Нижнего...

Верещагин ходил за ним по мастерской, рассказывал о своих балканских впечатлениях.

– Думаю, Иван Сергеевич, в скором времени написать большую картину полевого госпиталя, где найдется местечко в качестве сестры милосердия и вашей Елене Стаховой. Ведь где же ей быть, как не около раненых солдат на Балканах?

– Совершенно верно, Василий Васильевич, там ей честь и место. Пора художникам и писателям показать женщину на войне. Не так ли?

– Так, Иван Сергеевич, так. Ваш роман «Накануне» я не раз вспоминал на Балканах. И больше того – видел женщин в госпиталях с душой и характером Елены. Но не кажется ли вам, Иван Сергеевич, что вы напрасно рано похоронили Инсарова? Ему бы надо бороться за родную Болгарию...

– Вполне возможно. Этот упрек был и от Добролюбова. Добролюбов прочел «Накануне» и написал, что условия нашей жизни накануне великих перемен породят и выпестуют своих русских Инсаровых и поднимут их на борьбу с внутренними турками.

Недолго пробыл Тургенев в мастерской Верещагина. Уходя, он просил художника бывать у него в любое время без приглашения.

– С удовольствием, Иван Сергеевич, с великим удовольствием... Как только приосвобожусь – приеду, – пообещал Верещагин.

Свое обещание Василий Васильевич не замедлил выполнить. Недели через две-три он приехал к Тургеневу на загородную дачу, в Буживаль. В рабочем кабинете писателя тогда присутствовал революционер-эмигрант Петр Лавров. Они сидели вдвоем за столом, оживленно беседовали, просматривая последние номера французских газет и журналов. Увидев незнакомца, Лавров поспешно встал, накинул на руку выцветший плащ и вышел, пожав руку Тургеневу. Когда он ушел, Иван Сергеевич сказал Верещагину:

– Вы, если не знаете его, то слышать о нем, вероятно, слышали. Я вас не познакомил, потому что он не любит быстро входить в знакомства. Видите ли, этот человек находится здесь на особом положении. Он бежал из России. Это Петр Лавров... Изредка посещает меня. Философ и непримиримый революционер.

– Лавров?.. Как жаль, что не пришлось с ним познакомиться! Интересный человек! Кто из русской интеллигенции его не знает! Жаль, что я не успел его даже как следует рассмотреть. Знаю, человек он немалого ума и огромной силы воли, иначе не потребовало бы царское правительство возвращения его из Франции. Вероятно, царь намерен заменить ему Париж Иркутском.

– Ах вот как! Вы об этом знаете! – удивился Тургенев.

– Слухом земля полнится!

– Да, он был уже изгнан из Франции. Но в полицию поступило множество протестов от эмигрантов и от свободомыслящих французов. Недавно вызвал меня здешний префект и спросил, что я знаю о Лаврове. Ну что я мог сказать? «Прекрасный, – говорю, – он человек, весьма безобидный». Полицейское начальство было удовлетворено таким ответом, и Лавров, как видите, снова в Париже... А меня, кажется, ожидают новые объяснения в Петербурге. Ведь они там величают меня «красным республиканцем».

– Чем вы заслужили такое звание? – спросил Верещагин.

– Известное дело: оказываю порой помощь русским людям, не по доброй воле находящимся здесь, в Париже. Да еще опубликовал рассказ об одном юноше, невинно просидевшем четыре года в тюрьме.

– Для охранки этого достаточно, чтобы учинять вам всякие неприятности, – сказал Верещагин.

– На днях был у меня из посольства князь Орлов, – продолжал Иван Сергеевич, – и приказал мне возвращаться в Россию. Поеду. Мне ничего не страшно. – И, переведя разговор на другую тему, он стал спрашивать художника о том, как у него идет работа над картинами балканского цикла, где и когда они будут показаны.

– Сам не знаю, Иван Сергеевич, очень замыслы большие! Не скоро управлюсь.

– У вас уже так много сделано и много начато... Вы – особенный живописец. Если бы я не был так стар и слаб, я решился бы написать роман, избрав вас прототипом главного героя. Вы меня очень порадовали своими туркестанскими картинами. Смотрел я их как-то у Третьякова и писал ему о вас: оригинальность, силища, любовь к правде, прекрасное, тончайшее мастерство – вот что ставит вас на одно из виднейших мест в современной живописи.

Знакомство Верещагина с Тургеневым стало началом их дружбы. Но часто встречаться не было времени ни у того, ни у другого. Верещагин весь отдавался творчеству. По двенадцать часов ежедневно он находился в мастерской. И только когда на Мезон-Лаффитт спускались сумерки, он, усталый, показывался около своей дачи, прогуливаясь перед сном с Елизаветой Кондратьевной. Как-то поздней осенью в Париж из Петербурга приехал Стасов. К тому времени Василий Васильевич многое успел завершить, и посещение мастерской Стасовым было как бы предварительным осмотром готовых картин к предстоящим выставкам. Мягко ступая по коврам и медвежьим шкурам, Стасов не спеша то подходил к картинам вплотную, то отходил подальше на удобное для осмотра расстояние. Наконец, сделав для себя заметки в записной книжке, он присел на плетеное кресло в уголке мастерской. Верещагин, сидя на табуретке за мольбертом, заканчивал мелкие поправки на картине из индийского цикла «Всадник-воин в Джайпуре».

– Ну, какое у вас впечатление, Владимир Васильевич? – спросил, складывая в ящик кисти и палитру, Верещагин.

Вытерев руки полотенцем, он подсел к Стасову.

– Впечатление? – Стасов двинулся в кресле, постучал записной книжкой по столу и, не сводя глаз с картин, сказал:

– Каждая ваша новая вещь из этой балканской группы картин оставляет сильное впечатление. Вы умеете рассказывать печальную истину о пережитой войне, чувствуется широкий размах народности в вашей живописи!.. Но дело этим не ограничивается.

– Вы меня не расхваливайте. Лучше предостерегите от ошибок, которых я сам не вижу, не замечаю, – перебил Верещагин, – а то знаете, разные газетных дел мастера никогда не предостерегают от ошибок, а подстерегают. Ваше, Владимир Васильевич, суждение и для меня и для каждого русского живописца – приговор, как водится, справедливый.

– Нет, нет, помилуйте! – отмахнулся Стасов. – Выносить приговор я не собираюсь. Я люблю могучего художника Верещагина и боюсь – как бы не стать однобоким в своих суждениях. Одно могу сказать – вы здорово, вы крепко хлещете войну.

– Да, это моя цель. И я от нее не откажусь до тех пор, пока пальцы могут держать кисть, пока зрение не изменит мне. А потом – можно и на покой. Лишь бы картины остались жить.

– Они будут жить. И прежние, и эти, и те, что еще будут вами созданы. Третьяков снова просил меня заверить вас, что он очень заинтересован балканским циклом картин. Если нужна вам денежная ссуда или задаток – он даст в любое время.

– Знаю, знаю, – ответил на это Верещагин. – Несколько дней тому назад я писал ему о направлении моих работ. Думаю, что его, как умного и порядочного человека, устроит мое отношение к военным темам. А теперь, Владимир Васильевич, давайте вместе с вами посмотрим, что тут такое я натворил и почему, а как – судите сами. Вы уже все мои новые вещицы пересмотрели молчком, я вам не мешал и не помогал их разглядывать. Но должен к некоторым из них сделать для вас словесное добавление. Прежде всего: картины все до одной за короткий срок написаны здесь, в Мезон-Лаффитте. А эта мелочь – рисунки и этюды, что на полках, – все привезены с Балкан. Сделал бы больше, если бы не ранение и не отвлекался бы по штабным делам то у Скобелева, то у Струкова... Вот картина «Победители». Изображены турки-мародеры, надевающие на себя одежду с убитых русских солдат. Обратите внимание на самодовольные глуповатые физиономии турок, уцелевших во время боя. Они рады дешевой добыче, а вокруг них в бурьяне обезглавленные трупы наших егерей.

– Трагический маскарад! – сказал Стасов. – Разумеется, вы не могли подглядеть такого эпизода, но он был. Зритель не усомнится в правдивости... А ваша «Панихида» по силе своего влияния будет сродни вашему «Апофеозу». Какой здесь жуткий и печальный пейзаж войны! – воскликнул Стасов. – И снежные траншеи на Шипке, и горькая ирония вашего триптиха «На Шипке все спокойно» – всё это ужасно трогательно и сильно подействует на каждого, особенно на простых людей. Не беда, если расфуфыренные купчихи и графини, поморщившись, пройдут мимо таких картин.

– А вот с этой картиной, вернее, с этим фактом, была целая история, – проговорил Верещагин, показывая на двух пленных башибузуков, связанных спина к спине. – Эти два изувера, увидев беременную женщину, поспорили между собой – кого она вынашивает, мальчика или девочку; поспорили на пари и... распороли ей живот. Были за этими стервецами и многие другие преступления. Болгары поймали, связали их и привели к русскому командованию для суда и казни. Но преступников не повесили: приставили к ним часового, тот отошел в сторону – и болгары искромсали этих негодяев так, что казнить уже не было надобности.

После необходимых кратких пояснений ко всем картинам, – а их было довольно много, – Верещагин сказал:

– Работал я, Владимир Васильевич, с большим азартом, с увлечением. Уставал, ложился спать, ночью пробуждался и ждал – когда же наконец наступит утро, чтобы снова, скорей, скорей взяться за дело. А в голове уже созревали новые планы – как и что надо делать, где и какие внести поправки, добавления. Труд без вдохновения – это не творчество... Нет, я так не могу работать. Надо гореть, а не чадить. Зная технику своего дела, располагая некоторыми задатками таланта, можно сделать многое.

– Вы опять поработали на славу! – Стасов поднялся с места и подошел к картине, изображающей длинный транспорт раненых русских солдат. – Сделали вы много и очень хорошо! Конечно, кое-кто вас обвинит в тенденциозности. Ну что ж, пусть обвиняют. Какое же искусство без тенденции? Идея, политика, публицистика в ваших картинах, я бы сказал, также заслуживают одобрения всяческого, как и ваше своеобразное, верещагинское, реалистическое мастерство. Характер этого мастерства глубоко заложен в самой вашей увлекающейся, вперед стремящейся натуре. Вы не боитесь ничего и никого, даже не боитесь ошибок, – в этом тоже есть признак вашей огромной силы.

– Зачем же их бояться! Из ошибок можно извлечь пользу в том случае, если они правильно поняты и отметаются прочь.

– Кстати, об ошибках, Василий Васильевич... Вы, как могу я судить по законченным и некоторым начатым вами работам, иногда отвлекаетесь от цикла балканских картин и хватаетесь за работу над индийскими картинами. Конечно, кроме вас, и так, как вы напишете, никто из художников не сможет написать ни индийских, ни балканских картин. Дело не в том – которые из них важнее и нужнее, а в том, – я хочу вас упрекнуть, – за каким чертом понадобилось вам тратить такой огромный холст на этого сукина сына – принца Уэльского?! Ни на вашем, ни на своем месте я не стал бы этого делать... Как хотите, Василий Васильевич, а вы из-за этого презренного принца малость отступаете от своих верещагинских принципов! – Стасов заметил, как Верещагин вспыхнул и уставился на него открытыми, немигающими глазами. Минуты две он молчал, потом подошел к начатой картине «Принц Уэльский в Индии», посмотрел на нее и, покачав головой, ответил:

– Не острите, Владимир Васильевич, насчет этого принца и моих принципов. Ошибки я тут не нахожу. Как хотите! Суть и содержание этой картины в том, что принц Уэльский своим путешествием на слонах по улице индийского города как бы завершает «заграбастанье» Индии, этой чудесной страны с миллионами людей, попавшими под гнет цивилизованных захватчиков. Думаю, что это полотно в какой-то мере будет историческим. И будьте уверены: никто не заподозрит меня в низкопоклонстве и лести перед английским «моголом»!

Слово за слово, из-за «Принца Уэльского» друзья поспорили довольно шумно и резко. Прислуга, поливавшая цветы на грядках вокруг мастерской, услыхала громкие голоса хозяина и гостя и побежала в дачный домик жаловаться Елизавете Кондратьевне:

– Хозяюшка, как бы Василий-то Васильевич не подрался с этим высоким стариком! Уж больно они там раскричались!

– He подерутся! – улыбаясь, сказала Елизавета Кондратьевна. – Я их сейчас мирить буду.

Она не пошла в мастерскую, не стала вмешиваться в спор мужа со Стасовым, а отцепила с привязи двух огромных тибетских собак, вывела из клети индийскую обезьянку и, тихонько приоткрыв дверь, впустила их в мастерскую. Оба пса с диким лаем кинулись на Стасова. Обезьянка прыгнула на мольберт и свалила его вместе с картиной, затем перескочила на полку, спихнула на пол несколько этюдов и мирно уселась, свесив, как маятник, длинный гибкий хвост.

– Это что за напасть такая? – испуганно завопил Стасов.

– Мои животные, – смеясь, ответил Верещагин. – Это Лиза решила подшутить над нами. Не могли же они сами ворваться.

– Странный способ прекращать спор! Да уймите вы этих зверюг! Чего доброго, штаны на мне порвут!

– На место! – прикрикнул Верещагин. Оба пса притихли и, понурив головы, растянулись на выцветшем ковре перед картиной «Процессия слонов». Приятели продолжали спорить, но пыл их уже приостыл. Стасов смотрел на обезьянку, и ему казалось, что та смеется над ними.

«Да черт с ним, с принцем!» – подумал Стасов и заговорил о животных.

– Умная животина! – похвалил Василий Васильевич обезьянку. – Ступай сюда! – Мартышка, покорно спрыгнув с полки, подбежала к хозяину, забралась на стол и, схватив стасовскую шляпу, ловко напялила ее себе на голову.

– Это еще что за фокусы! Положи шляпу! – прикрикнул хозяин. Обезьяна подчинилась с тяжким вздохом.

– Умная животина! – повторил Верещагин. – Только канители с ней много. У соседей на даче на триста франков напроказила: что-то у них в кладовой разбила да ананасы и апельсины слопала. Французы меня – под суд или, говорят, убивай свою скотинку. Сгоряча я решил было расстрелять обезьянку. Усадил ее на табуретку, зарядил ружье, хотел нацелиться да бахнуть, гляжу – она съежилась, дрожит вся от страха, ручонки вот так скрестила, а из глаз слезы так и текут, так и текут! Разве на такую рука поднимется? Швырнул я ружье и сам чуть не заплакал. То-то она обрадовалась! А вы не гладьте ее, чужих она не любит, как бы не поцарапала. Ну, а соседям я сказал, чтоб кладовую под замком держали. Только с тех пор она к ним ни ногой...

Дверь в мастерскую распахнулась, вошла Елизавета Кондратьевна и пригласила к чаю. Недолго погостив у Верещагина, Стасов побывал в художественных салонах Парижа, посмотрел живопись последних лет и уехал в Лондон. Время шло. Верещагин по-прежнему неутомимо трудился над балканскими картинами. Иногда в перерывы, в минуты отдыха, ему казалось, что чего-то недостает, что-то существенное пропущено, не осталось в памяти и не сохранилось в этюдах, из которых многие были утеряны на Балканах. На несколько дней он решил прекратить работу и снова поехать в Болгарию, чтобы восстановить в памяти некоторые позабытые детали. На этот раз Верещагин путешествовал по следам войны в мирной Болгарии и за пять суток пребывания там сделал все необходимые дополнительные зарисовки. Он снова побывал на «Закусочной» горе, где царь справлял свои именины. Из Плевны, под впечатлением нахлынувших воспоминаний, Верещагин написал о своей поездке Третьякову:

«Не могу выразить тяжести впечатления, выносимого при объезде полей сражения в Болгарии, в особенности холмов, окружающих Плевну. Давят воспоминания – это сплошные массы крестов без конца. Везде валяются груды осколков гранат, кости солдат, забытые при погребении. Только на одной горе нет ни костей человеческих, ни кусков чугуна, зато там до сих пор валяются пробки и осколки бутылок из-под шампанского. Вот факт, который должен обратить на себя внимание художника, если он но мебельщик модный, а мало-мальски философ...»

Однако мрачные настроения, навеянные этой поездкой, скоро исчезли, и Василий Васильевич сразу же по приезде в Париж снова энергично взялся за работу. И когда им был закончен цикл индийских картин и крупные полотна балканской серии, из Лондона стали поступать предложения – устроить выставку картин Верещагина в одном из лондонских музеев.

Василий Васильевич в то лето несколько раз ездил из Парижа в Лондон, где ему наговорили много любезностей, напомнили, что его первая заграничная выставка была именно у англичан, в залах Хрустального дворца, что в Англии вообще не забыли и не забудут замечательных туркестанских картин, каких еще не видывал и не знал лондонский свет, что художник тем более может рассчитывать на успех своей новой выставки, поскольку в нем, как необыкновенном художнике, есть качества, не присущие другим живописцам: богатырская удаль и хватка, отважность героя-солдата, предприимчивость и деловитость любознательного путешественника и, ко всему этому, – правдивое и высокое мастерство художника. Верещагина не трогали лестные суждения, но он помнил, что множество зрителей в Лондоне шесть лет тому назад действительно восхищалось его первыми работами и английская печать щедро осыпала его похвальными отзывами. Он согласился выставить свои картины в Кенсингтонском музее Лондона. Для второй лондонской выставки у него было сто семьдесят индийских картин и этюдов и восемь балканских картин.

В те дни в Лондоне находился русский изобретатель – Павел Николаевич Яблочков. Он был на пять лет моложе Верещагина, увлекался физикой и совершенствовал «русский свет» (или «свечу Яблочкова» – как тогда было принято называть его изобретение). «Русский свет» Яблочкова уже проник во многие страны и освещал главные улицы крупнейших городов. Узнав о пребывании Яблочкова в Англии и о том, что он намерен демонстрировать в узком кругу физиков свое новое, более усовершенствованное электротехническое изобретение, Верещагин тотчас написал ему:

«Милостивейший государь! Я хотел бы осветить Вашим светом галерею моих картин в Лондоне, помещающуюся в одном из зданий Кенсингтонского музея. Я уверен, что свет будет хорош, важно только, чтобы он и приспособления его стоили мне возможно дешево. Для Вас, я думаю, этот опыт будет не безвыгоден в том смысле, что послужит наилучшею рекламою, ибо самая моя большая картина представляет принца Уэльского во главе громадной процессии слонов в Индии, и мы притащим на открытие Вашего света как принца с его семейством, так и весь «царствующий дом», а также знатных людей Лондона.

Будьте так любезны, назначьте время, когда я могу с Вами переговорить об этом, и примите уверение в моем уважении.

Мезон-Лаффитт. Авеню Клебер, 48.

В.Верещагин».

Верещагин и Яблочков встретились в Лондоне и договорились. Пока переправляли из Парижа картины, Яблочков установил во дворе музея необходимые приспособления и осветил галерею «русским светом», который можно было регулировать посредством электрического тока. Верещагин остался весьма доволен, не менее доволен был и Яблочков. Но, как ни странно, усовершенствованный свет Яблочкова оставался во время выставки почти незамеченным. В Англии уже было известно, что на смену этому изобретению идет новое изобретение другого русского физика – Александра Николаевича Лодыгина, получившего за лампочку накаливания Ломоносовскую премию. Но Яблочков не был в унынии от успеха Лодыгина, видел в нем продолжателя своего дела. В' разговорах с Верещагиным Павел Николаевич не раз подчеркивал, что зажженный им свет ярко вспыхнет тогда, когда Лодыгин усовершенствует свою лампочку. Этот здравый взгляд пионера электротехники вскоре подтвердился практикой жизни и наукой, быстро шагнувшей вперед...

Выставка картин Верещагина в Лондоне имела огромный успех.

С наибольшим интересом и вниманием посетители отнеслись к верещагинским картинам индийского цикла. В этих картинах англичане примечали любопытные этнографические подробности, схваченные русским художником в колониальной стране. Как только открылась выставка, Верещагин немедленно расстался с Лондоном, вернулся в Мезон-Лаффитт и снова затворнически начал работать в своей мастерской. В то время, когда англичане восхищались его индийскими работами, среди которых еще не было картины «Английская казнь в Индии», и высказывали противоречивые мнения по поводу произведений на тему русско-турецкой войны, Верещагин завершал новые балканские картины, готовясь к Парижской выставке.

Стасов и Тургенев, один – в России, другой – во Франции, старались всячески поддержать Верещагина. Стасов не был на Лондонской выставке, но тщательно, как и всегда, следил за английскими газетами и обобщал для русской печати восторженные и отрицательные отзывы. Сам Верещагин избегал репортеров и обозревателей художественных выставок. Он даже не пустил к себе в мастерскую царского наследника – будущего императора Александра Третьего, пожелавшего посмотреть его балканские картины. Он не пошел на прием к президенту Академии художеств, князю Владимиру Александровичу, находившемуся в те дни в Париже... «Занят делом, не имею времени разговаривать с высокопоставленными особами, праздно шатающимися по заграницам», – отвечал он не без дерзости приходившим к нему адъютантам этих особ.

В конце 1879 года верещагинская выставка перекочевала из Лондона в Париж. Она дополнилась новыми картинами на темы русско-турецкой войны и вызвала огромный интерес французской публики.

Для усиления внимания к живописи Верещагина Тургенев обратился со следующим письмом к редактору газеты «Репюблик»:

«Мой дорогой, Вы были бы очень любезны, если бы объявили в «Республике» о выставке картин моего соотечественника и друга В. Верещагина, которая открывается 15-го в клубе улицы Вольней и продолжится только две недели. Есть этюды Индии – этюды и большие оконченные картины – потом значительные полотна, сюжет которых взят из последней Балканской войны (Вы знаете, что Верещагин в ней принимал личное участие: он даже был ранен). Все это оригинально, в очень сильных красках и поразительно по правдивости и точности воспроизведения типов. Верещагин бесспорно самая интересная артистическая личность, какая имеется сейчас в России. Может быть, Вы пожелали бы высказать мнение о Beрещагине? Выставка уже открыта – пока еще не для публики.

Я Вас заранее благодарю и жму сердечно Вашу руку

Преданный Вам И.Тургенев»».

Как только открылась в Париже выставка картин Верещагина, непрерывным потоком хлынули на нее десятки тысяч парижан. Шли на выставку люди из простого народа – рабочие, ремесленники. Шли крестьяне из столичных предместий. Приходили знаменитые художники Франции, поздравляли Верещагина с успехом, сравнивали его творчество с творчеством Курбэ, Ораса Вернэ, что было признаком высокой похвалы. Старик Жером, у которого некогда учился Василий Васильевич, любовался его картинами, обнимал художника, гордился им.

В письмах к Стасову Верещагин сообщал:

«Успех выставки огромный: народу очень много, отзывы самые лестные... Вчера Елизавета Кондратьевна была на выставке – говорит, задохнуться можно...»

«Выставку мою берут с боя, такая масса народа, что ни входа, ни выхода. Значит, дело не худо...»

В эти дни французские газеты и журналы «Ви Модерн», «Ревю дез Ар», «Шаривари», «Фигаро», «Монитор Юниверсель», «Ле Парлемен» и многие другие поместили пространные похвальные отзывы о русском художнике и его картинах. Один из видных критиков-искусствоведов, Жюль Клярти, со всеми подробностями писал о творческой биографии Верещагина. Газета «Шаривари» отмечала как главные качества художника: чуткость и уважение к природе в соединении со смелостью комментатора.

Увлеченный работой, Верещагин очень редко показывался на своей выставке, но за газетами следил, к голосу критики прислушивался.

«Пусть пишут. Это их дело, дело критики, а что к чему – разберется Стасов», – рассуждал Верещагин и с каждой почтой посылал в Петербург Стасову газетные вырезки. В европейской печати день за днем утверждалось мнение о том, что Верещагин так же чуждается собственной славы, как другой добивается ее; что он нелюдимый затворник, всё время проводит в мастерской, ни с кем не хочет близко сходиться, не склоняет голову перед знаменитостями; что, вероятно, он и сам еще не оценил своего отличия от других художников; что он художник – очевидец и участник военных событий, художник-философ, мыслитель; что его картины не потакают вкусам дворцовых заказчиков, а выражают передовые взгляды прогрессивной общественности. В туркестанских и индийских картинах Верещагина критики находили виртуозное умение передавать на полотне удивительную орнаментацию восточной архитектуры, а также глубокое проникновение в историю народов Востока. В той и другой серии картин Верещагин, по свидетельству европейских критиков, мастерски изобразил с отдаленного расстояния пейзаж, в котором ощущаются дикие просторы восточных стран, своеобразные особенности климата, воздуха и света. По утверждению парижан, во всех его картинах и этюдах чувствуется или горячая любовь к изображаемому человеку, или беспощадное, с глубоким политическим смыслом, разоблачение и обличение варварства и колониального гнета. Посетители Парижской выставки отзывались также с восхищением о балканских картинах, подмечая в творчестве художника правдивый показ войны. Выставка батальных картин в Париже не только привлекла внимание десятков тысяч посетителей, но и вызвала споры между реакционерами и прогрессивной публикой, понявшей особую роль Верещагина в развитии живописи.

Между тем Владимир Стасов вел подготовку к Петербургской выставке картин Верещагина. Он знал, что неугомонный художник, несмотря на шумный успех за границей, не почивает на лаврах, а, уединившись у себя на даче, продолжает работать над картинами на темы русско-турецкой войны. Через Стасова петербургской публике стало известно, что она скоро увидит верещагинскую выставку, представленную гораздо шире, нежели в Лондоне и Париже. В начале восьмидесятого года Верещагин приехал в Петербург. На Фонтанке, у Семеновского моста, в частном купеческом доме было отведено помещение для выставки. Едва успели развесить картины в семи залах, как появился президент Академии художеств, надменный князь Владимир Александрович, и провел предварительный цензурный осмотр всех картин. Он не нашел возражений против правды, выраженной на верещагинских полотнах, но придирчиво отнесся к надписям, сопровождавшим некоторые картины, например к надписи «Царские именины», хотя многим было известно, что безрассудное кровопролитие произошло по вине царя и его брата в день царских именин. Не приглянулась князю и другая надпись – к картине «На Шипке все спокойно». «Какое же тут спокойствие, – возмутился президент Академии, -если из снега торчат только штык от ружья да башлык на голове замерзшего насмерть солдата?..»

Князь распорядился убрать все верещагинские надписи к картинам, как заострявшие их политическое, антивоенное содержание. Художнику пришлось подчиниться. В Академию художеств он написал конференц-секретарю: «Снимаю надписи, но пусть на душе его высочества будет грех того, что люди, протестующие против зол войны, приравниваются к отрицающим государство». Царь узнал о верещагинских картинах и захотел видеть их. Помня выстрел Каракозова, напуганный прогремевшим пятого февраля 1880 года взрывом в Зимнем дворце, подготовленным Степаном Халтуриным, царь не осмелился поехать на выставку и потребовал картины к себе во дворец. Народ тысячными толпами посещал выставку. Уже начали в печати разгораться страсти вокруг верещагинских картин, как вдруг однажды утром в залах выставки появились две роты здоровенных солдат Преображенского полка. Сняв все картины, солдаты понесли их во дворец на просмотр царю...

Через несколько дней выставка возобновилась.

В короткие сумрачные февральские дни и в длинные темные вечера здесь, как и в Лондоне, выставочные залы освещались электрическим светом Яблочкова. За сорок дней выставку посетило двести тысяч человек. Нередко приходил генерал Скобелев. Он стоял у картины «Скобелев на Шипке», умилялся до слез и, картавя, пояснял публике:

– Да, братцы мои, так и было, так и было. Еще мертвецов не успели убрать – грудами лежали у редутов, – а я объезжал войска у подножия горы и благодарил солдатиков за верную службу... – Скобелев в порыве чувств бросался к Верещагину, обнимал его и восклицал: – Василий Васильевич, как я тебя люблю!..

Брат художника, Александр Васильевич, распоряжался на выставке. Однажды он приметил у картины «Панихида» подвижного, с длинными волосами посетителя, напоминавшего внешним своим видом художника. Посетитель, морщась, долго стоял перед «Панихидой» – видно, был недоволен картиной.

– Это Суворин, издатель и редактор, не иначе вынюхивает что-то и хочет мне в печати свинью подложить, – сказал Василий Васильевич брату. – Суворину моя работа всегда грубой кажется. Ему нужна сладенькая правда. Эти самые мебельщики, лакировщики из суворинского «Нового времени» не раз учиняли мне гадости... Подай им «искусство для искусства», угодное ожиревшим господам. Им хорошо и удобно было наблюдать войну по газетам... К Суворину подошел кудлатый поп, в подряснике, с крестом на массивной серебряной цепочке.

– Как по-вашему, могла быть такая панихида? Позвольте узнать ваше мнение? – кивнул Суворин на картину.

– Истинная правда! – изумил поп издателя. – Извольте приметить, это я и отпевал полторы тысячи убиенных егерей под Телишем... Так они, сердечные, и лежали – голые, распухшие, в бурьяне. Только фелонь-риза на мне была малинового цвета, а эта – черная бархатная, отделанная белой парчой, – где-то в обозе отстала. Разумеется, Василий Васильевич не сотворил греха, изобразив меня в траурной фелони...

Суворин что-то проворчал и отошел к следующей картине – «Могила на Шипке». И эта картина своей мрачной, суровой правдой не утешила суворинское сердце. На полотне был изображен солдат без головного убора, стоящий перед крестом, занесенным снегом. Дальше виднелись еще два покосившихся креста. Солдат стоял, повернувшись спиной к зрителям, с печально склоненной головой; чувствовалось, что спина его вздрагивает от слез и рыданий по убитым друзьям-землякам. И опять поп подошел к Суворину и, показывая на передний крест, украшенный венком засохших и облепленных снегом цветов, пояснил:

– Под этим передним крестиком погребены одни только головы наших солдатиков, под другими крестами – тела убиенных. Турки издевались над трупами: мертвецам рубили головы, одежду снимали и на себя напяливали, как это и изображено на картине «Победители»...

Суворина подобные пояснения не устраивали, он поспешил избавиться от докучливого полкового попа. На петербургских зрителей выставка произвела сильное впечатление. Индийские картины поразительно действовали на воображение своим колоритом, яркими, ослепительными красками. Здесь не было войны с ее кровавыми следами. На крупных полотнах и этюдных дощечках были запечатлены художником сказочно-великолепные виды Индии и жизнь обездоленного, угнетенного народа. Для петербургских зрителей картины Индии были чудесным, невиданным откровением. По ним создавалось глубокое и правдивое представление о стране контрастов и великих возможностей. Картины русско-турецкой войны у многих посетителей вызывали слезы. И хотя царь, осмотрев картины, не вынудил художника уничтожать произведения, показывающие неприглядную сторону войны и страдания русского солдата, тем не менее и на этот раз у Верещагина нашлись клеветники. Газета Суворина «Новое время» выступила против его правдивых полотен. Суворину во что бы то ни стало хотелось опорочить Верещагина. В газетах Петербурга в короткий срок появилось пятнадцать статей. Стасов со всей критической страстью и могучей силой поборника русского реалистического искусства вступился за Верещагина. Выставка закончилась распродажей картин. Большинство лучших полотен приобрел Павел Михайлович Третьяков, часть купил киевский сахарозаводчик Терещенко, собиравший произведения искусства для затеянной им картинной галереи.

Из крупной суммы, вырученной на аукционе, Верещагин пожертвовал на школы двадцать тысяч рублей, предупредив при этом:

– Не на поповское, не на дьячковское учение, а передайте тем земствам, которые солидно поставят в школах обучение детей рисованию...

назад содержаниевперед