НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ

собрание сочинений | общий раздел | человек Шаламов | Шаламов и Вологда | Шаламов и ... | творчество | Шаламов в школе | альбом | произведения Шаламова читает автор | фильмы о Шаламове | память | библиография

 


 

Громов Е
Диалектика цельности
 // IV Международные Шаламовские чтения. Москва, 18—19 июня 1997 г.: 
Тезисы докладов и сообщений. — М.: Республика, 1997. — С. 23-39.

 

О Варламе Шаламове пишут ныне много. Меньше, чем он того заслуживает, но все же много. И пишут по-разному. Шаламов, необычайно сложный, неоднозначный писатель-мыслитель, вызывает, естественно, разные к себе подходы, разные интерпретации, подчас едва ли не взаимоисключающие. Это радует, но иногда и настораживает.

В свое время Василий Розанов говорил о необходимости «самозабывчивости критика» как о «редком и необыкновенно трудном качестве... наши критики говорят не об авторе критикуемом, а все о себе, излагают свои мысли или навязывают свои чувства «по поводу критикуемого автора». [1] Если это высказывание выразить в современных терминах, то надо вести речь о соотношении текста с интерпретацией. Как бы ни интересна, ни неожиданна была последняя, она не должна произвольно отрываться от первого. Основная цель научной интерпретации — глубокое постижение текста, в котором выражена творческая воля автора. Ее не следует подменять нашей волей.

Я далек от желания упрекать всех авторов, пишущих о Шаламове, в такой подмене. Но и «самозабывчивости», интерпретационного самоограничения нам порою не хватает. При всей своей рельефно выраженной противоречивости, Шаламов удивительно целен в мировосприятии и творчестве. Всегда ли улавливается эта цельность? И не утрачивается ли порою ее живое ощущение в разных подходах к шаламовскому тексту, к личности великого писателя, когда фиксируется внимание лишь на одних сторонах его духовного мира и несколько затеняются другие стороны?

Шаламов — пессимист. Таков рефрен многих высказываний о нем. «Компрометация человека, — пишет, например, Михаил Золотоносов, — достигает у Шаламова апогея... Проза Шаламова показывает утрату индивидуума... Человек становится марионеткой "биологии" и социальных сил, играющих им. То есть упрощается жизнь — упрощается и литературная форма. Нет финалов с моралями — нельзя учить: нет героев и героики. Все бессмысленно и ничем не кончается». [2]

По мнению американского критика, «Колымские рассказы» находятся «вследствие их пессимизма за гранью отчаяния, их знания, более глубокого, чем надежда...». [3]

О трагически-скорбных нотах Шаламова пишет и Михаил Геллер. Но он считает, что «страшное свидетельство о том, что "люди сделали людям", написано поэтом. И, быть может, именно это делает книгу Шаламова не перечнем ужасов, а подлинной литературой. Пронизывает "Колымские рассказы" надеждой... Природа и поэтическое слово — последняя надежда человека. Память об этом сохранил Варлам Шаламов».[4]

Хорошо известно письмо Фриды Вигдоровой Шаламову: «Я прочитала Ваши рассказы. Они самые жестокие из всех, что мне приходилось читать... Но почему же закрываешь рукопись с верой в честь, добро, человеческое достоинство?» [5]

Вроде бы нетрудно примирить обозначенные здесь позиции, выглядящие достаточно полярными, сказать, и это соответствует тексту, что шаламовские произведения излучают и надежду, и отчаяние. Но что в них главное, системообразующее? Пока воздержимся от обсуждения этого сложного вопроса.

Нередко разноречивы интерпретации и художественных особенностей шаламовской прозы. По отзыву американского журнала, «Шаламов блистателен в своей попытке описать психологию человеческих действий в условиях длительных и безнадежных лишений. Он собирает там, где Солженицын теряет». [6]

По наблюдению японской исследовательницы Минако Такаги, «в "Колымских рассказах" часто встречаются детальные изображения психологического состояния героев. Эмоциональное воздействие их на читателя ошеломляющее». [7]

Как полагает Андрей Синявский, «героев, в общем-то, в рассказах Шаламова нет. Характеры отсутствуют: не до психологии. Есть более или менее равномерные отрезки "человеко-времени" — сами рассказы». [8]

Суждение Синявского уже никак не соединишь с двумя предыдущими удобным союзом «и... и». Тут верно что-то одно. Или Шаламов — мастер психологической прозы, объективно опирающийся на великие традиции Достоевского и Чехова, или он находится вне их. Убежден, что верно первое.

Шаламов неоднократно говорил о документализме «новой прозы», создателем которой он себя вполне обоснованно считал. В «Колымских рассказах» автор пишет о лично увиденном и пережитом, сводя, казалось бы, до минимума художественный вымысел и психоаналитические комментарии, к которым так любил прибегать Достоевский. Но разве этот вымысел вовсе отсутствует? Как можно понять Синявского, — отсутствует. Об этом недвусмысленно пишет и Золотоносов: «Художественный мир Шаламова предстоит миром как таковым, без художественной линзы. Это не "писательство" в обычном понимании, не беллетристика, а документальное описание неизвестного, рядом лежащего мира и неизвестного человека, которые традиционными способами описаны быть не могут». И еще: «...у Шаламова в процессе работы отключена фантазия».[9]

Сколь ни своеобразен Шаламов, но все же он занимался «писательством», в том числе и в обычном понимании. Как может быть в принципе у художника «отключена фантазия»? Дело тут не только в том, что Шаламов писал свои рассказы постфактум, уже выйдя из лагеря, то есть восстанавливая в памяти прошлое. Главное же, что он, как и любой писатель, не мог не додумывать мысли и чувства своих персонажей, создавая их характеры. Без характеров художественная проза, стремящаяся к изображению человека в его конкретно-жизненных обстоятельствах, вообще вряд ли возможна, — по крайней мере, в реалистическом типе творчества.

Другое дело, что Шаламов, о чем уже отчасти творилось, раскрывал внутренний мир своих персонажей не столько в прямых психоаналитических выкладках, сколько через событийный ряд, через поступки и действия, что отвечает традициям русской новеллистики, восходящей к Пушкину, а еще больше к Чехову. Впрочем, Шаламову были не чужды и психоаналитические выкладки, что видно по рассказу «Шерри Бренди», по очеркам о преступном мире.

О психологизме у Шаламова убедительно пишет и М. Геллер. Но необоснованно его противопоставление: «Вместо анализа психологии писатель предпочитает нарисовать действие или жест».[10] Почему «вместо»? Психологический анализ может выражаться и в нарративных суждениях, в описаниях тончайших движений человеческой души, но также, и с тем же успехом, в тщательно отобранном изображении «действий и жестов». В коротком рассказе все бывает предельно сконцентрированно, лапидарно.

Даже больше, чем Чехов, создатель «Колымских рассказов» лаконичен, аскетичен в своей художественной манере. Это позволяет ему оптимально сосредоточиться на главном, решающем в поведении и личности выводимых героев. Своеобразие Шаламова заключено и в том, что он как бы скульптурно лепит их характеры. Но при этом отнюдь не утрачивается портретная индивидуальность каждого из них. Психологическая портретность! Это самое важное для Шаламова, о чем прекрасно сказал Владимир Лакшин.

«Пестрой разнолицей толпой в драных ватниках, бушлатах и обмотках врывается на страницы Шаламова лагерный люд. И хоть кажется, что говорится все об одном — холоде, голоде, унижениях, боли, непосильном труде, а сколько разных, не похожих одна на другую историй рассказывает нам Шаламов, сколько неповторимых поворотов судеб и новых ошеломляющих нечеловеческой болью деталей успевает он передать».[11]

За каждой судьбой — свой герой, свой характер, как и за каждым характером — своя судьба, своя история, и схожая с другими, и неповторимая. Нет надобности приводить примеры — примером может служить едва ли не любой рассказ, в том числе и особенно тот, где практически присутствует лишь один герой — сам автор. Внешне он почти не отличим от остальных узников, но по сути — это человек особой стати, породы, судьбы.

Об автобиографичности шаламовской прозы написано немало, и немало верного. Но она порою и несколько обманывает нас, сужая точку зрения на его творчество. Одна из фундаментальных работ о Шаламове принадлежит Льву Тимофееву — «Поэтика лагерной прозы». Почему только лагерной? При всей своей, так сказать, очевидности это название не представляется самым удачным.

Спору нет, жизненным материалом "Колымских рассказов" служат сталинские лагеря, те суперэкстремальные условия, в которых оказался их автор. Колымский ад! Но у Шаламова совершенно особый подход к лагерю, отличный от Солженицына и многих тех, кто там побывал и писал о гулаговских застенках.

«...Лагерь — не противопоставление ада раю, а слепок нашей жизни... Лагерь — мироподобен. В нем нет ничего, чего не было бы на воле, в его устройстве, социальном и духовном». [12] Не будет преувеличением сказать, что Шаламов рассматривает лагерь (но не тюрьму — он четко разводит эти понятия) как своего рода модель человеческой жизни, когда ее вековечные коллизии и противоречия доведены и обострены до крайнего предела.

Об этом точно написал Валерий Есипов в статье «Традиции русского сопротивления».

«Шаламов называл свои "Колымские рассказы" "пощечинами сталинизму". Но это указывает лишь на ближние, жгуче-эмоциональные цели его работы. Сверхзадача рассказов — не только и не столько обличение. Глубже всего писателя волнуют проблемы онтологического зла, разлитого в человеческом обществе и в самых обнаженных формах проявившегося в лагерном бытии...».[13]

Бескомпромиссное осуждение сталинизма составляет лишь первый уровень шаламовского текста. Причем, исходя из него, нельзя утверждать, что Шаламов говорит абсолютное «нет» социализму как политическому строю, предпочитая ему капитализм, зарубежные демократии. В молодости он отдал дань сильному увлечению социалистическими идеями в их романтизированной форме, когда они тесно связывались с идеалами свободы и справедливости. Иллюзорность это-i о романтизма Шаламов хорошо понял в гулаговских университетах, резко критически воспринимал он и хрущевскую «оттепель». Но и западный мир не представлялся ему неким земным раем. Не меньше сталинизма автор «Колымских рассказов» ненавидел фашизм, а тот возник в цивилизованных странах Европы.

Осмысляя исторические реалии в свете личного опыта, Шаламов, видимо, пришел к выводу, что корень мирового зла таится не столько в идеях, хороших пли плохих, и не в политической организации общества, сколько в самом человеке. Размышления о его онтологической сущности и составляют второй, глубинный уровень шаламовских произведений.

Описывая лагерь, Шаламов имеет в виду человеческое бытие в целом, как арену постоянной борьбы гуманистических идей и иллюзий, с одной стороны, и своекорыстных интересов, жестокости и подлости — с другой. Последние мощно восторжествовали в XX столетии, что с особой обнаженностью проявилось в гитлеровском фашизме и сталинском деспотизме. В конечном счете это борьба онтологического добра и зла, являющаяся магистральной и вечной темой мирового искусства. К ней и считал себя органично причастным Шаламов — писатель и мыслитель. Его поэтика — это поэтика не только и, быть может, не столько лагерной, сколько этой вечной, глобальной темы.

С ее позиций и анализируется им трагическая ситуация палача и жертвы. Эта ситуация привлекала в 60-е годы повышенное внимание и западноевропейских писателей, особенно во Франции, находившихся под сильным влиянием экзистенциалистской философии. Вероятно, она оказала воздействие и на Шаламова, что отнюдь не умаляет его самобытности. В главном он всегда исходил из собственного опыта и выстраданных размышлений, а не из книг.

Трагическая ситуация ГУЛАГа и сталинской деспотии не сводится, по Шаламову, к одному лишь противостоянию лагерных начальников и несчастных зеков. Ненавидя сталинизм, писатель, однако, не возлагал только на него моральную ответственность за нравственное падение узников лагерей. Внешне бесстрастно, но с внутренней болью автор «Колымских рассказов» повествует о реалиях колымского ада. Там зачастую никто из заключенных никому не помогал, держась чисто уголовного правила: умри ты сегодня, я умру завтра. Ни на воле, пи за колючей проволокой люди в массе своей не хотят по-настоящему сопротивляться злу вне их и, что особенно страшно, внутри них самих.

Разумеется, Шаламов не ставил на одну доску жертв и палачей. Вина последних несравненно больше, горше, но и обелять первых он считал невозможным. Конформизм, трусость, предательство, жестокость являются в лагере не чем-то экстраординарным, а чаще жизненной нормой именно потому, что все это в том или ином виде свойственно людям, обитающим и по ту сторону караульных вышек.

Если это так, то тогда трудно согласиться с Е. Волковой, которая в статье «Парадоксы катарсиса Варлама Шаламова» утверждает, что в отличие от классической эстетики, где «строилась лестница красоты», Шаламов «в прозаическом повествовании воздвигает лестницу трагических парадоксов».[14] Не очень-то корректно подобное сопоставление теоретических текстов с художественными, но не в нем дело. Статья Волковой — разительный пример литературоведческой абсолютизации одной из сторон шаламовской прозы.

Конечно, парадоксальность, открытое противоречие общепринятым нормам, житейской повседневности, ограниченному здравому смыслу присущи Шаламову, как и любому гению. И даже, согласимся, в большей степени, чем любому другому. Порою он высказывал весьма «крайние» суждения, эпатажные.

Но составляет ли все это сущностный нерв «Колымских рассказов»? Обдумывая их замысел, Шаламов писал: «Никаких неожиданных концов, никаких фейерверков. Экономия, сжатая фраза без метафор, простое грамотное короткое изложение действия без всяких потуг на "язык московских просвирен" и т. д. И одна-две детали, вкрапленные в рассказ, — детали, данные крупным планом». [15]

Выделим слова: «никаких неожиданных концов». С этим шаламовским утверждением можно и поспорить. Концепция Волковой возникла не на пустом месте. Финалы некоторых рассказов поражают как раз неожиданностью сюжетной развязки. Но она всегда работает па основную идею: в лагере, в его людях, в их злых и в их добрых поступках проявляется «обыкновенная мораль» (Шаламов) — извечные эманации человеческого «я».

Волкова называет рассказ «Тифозный карантин» «художественным шедевром парадоксальности вкупе с перипетией... Внутреннее напряжение нарастает не вокруг "хитрости разума", как у философов, а вокруг "хитрости тела", вокруг множества ходов, им подсказанных».[16] Но почему «хитрости тела», его, так сказать, физические требования, пусть и доведенные до «пограничной ситуации», следует считать лишь парадоксом, если рассматривать их в контексте шаламовского повествования. Голод, холод, унижения являются лагерной повседневностью, бытийной нормой. Такие «хитрости» выступают как необходимые, естественные в своей противоестественности, обычно-необычные требования, которые еще в мифе о Прометее предъявляет к герою подобная ситуация. Парадокс здесь является лишь одним из ее моментов.

«Рассказчик, — продолжает Волкова, — хочет бороться не за далекое будущее, а за близкое, как делает всякий человек на близком расстоянии от смерти».[17] Вторая часть фразы — слова Шаламова. Особенно здесь важен «всякий человек», что прямо указывает на типичность рассматриваемых обстоятельств и реакции на них. Этого словно не слышит Волкова, поскольку она находится в жестком плену собственной схемы. И потому категорично утверждается: «Парадокс в том, что из своей погибели он (герой рассказа. — Е. Г.) начинает упорно выращивать успех».[18] Правильно, начинает, как это делают сильные духом люди, решившие сопротивляться до конца, оказавшись на грани жизни и смерти. Сводить это решение к парадоксу — идти на явное упрощение ситуации и творческой воли Шаламова.

Не стоит сводить к парадоксу и концовку рассказа «Иван Богданов». Там речь идет о доносчике, стукаче, с которым у рассказчика установились почти приятельские отношения. И тот, в финале, обещает узнать, что конкретно содержится в шаламовском личном деле, есть ли на нем самый опасный шифр, означающий «троцкист». Так было проявлено к рассказчику человеческое участие. Неожиданное участие? Отчасти да. Но Шаламов и не выражает по этому поводу никакого удивления. Как не выразил бы он его, если бы Богданов остался равнодушным к чужим проблемам.

Шаламов в сердцах говорил, что, возможно, 90 процентов заключенных становились стукачами, нередко добровольными, иногда вынужденными. Такова была норма, жизненная реальность лагерного существования. Но реальностью являлось и стремление некоторых из них как-то помочь приятелю, оправдаться тем самым в собственных глазах. Так было всегда — и в тюрьмах Древнего Рима, и в сталинском ГУЛАГе.

Основываясь на классических традициях и собственном жизненном опыте, Шаламов-писатель исходил в своем творчестве из многозначности человеческой натуры, которая по-разному проявляет себя в разных обстоятельствах. Моральный ригоризм был ему совершенно чужд. Но, безусловно, Шаламов гораздо более трезво, беспощадно судил о человеке, чем его предшественники в отечественной и зарубежной литературе.

Весьма неоднозначным было и его отношение к этим предшественникам. Он называл XIX век золотым веком российской культуры, но и, не считаясь с именами и авторитетами, возлагал на нее, прежде всего на литературу, нравственную ответственность за печи Освенцима и колымский ад. Эта литература, полагал он, слишком льстила человеку, не подготовила общество к тем страшным испытаниям и ужасам, которые принесло двадцатое столетие. Не исторично? Даже самый гениальный художник, существенно опережая свое время, остается все-таки в его социальном поле, во многом в рамках определенных философско-этических представлений. Но кто усомнится в моральном праве Шаламова на «крайности» в эстетических и нравственных оценках? В них, увы, немало и горькой правды.

Классическая русская литература — великая литература. Особенно высоко ценил автор «Колымских рассказов» Федора Достоевского, хотя высказывал и о нем критические суждения. Но изображаемые в этой литературе нравственные коллизии и трудности в социальной жизни оказались, по резонному мнению Шаламова, недостаточно трудны. Она зачастую склонялась к неоправданной идеализации «простого» народа, в особенности крестьянства. Это одним из первых заметил Иван Бунин, а также некоторые религиозные философы и мыслители конца прошлого — начала текущего столетия. Их хорошо знал Шаламов.

Он решительно выступает против такой идеализации, указывая, например, что среди крестьян было не меньше, если не больше, ревностных стукачей, насильников, приспособленцев, чем среди других групп населения. Разрушая расхожие стереотипы, Шаламов говорил, что интеллигенция ничего не должна народу, скорее он должен ей, в особенности творческим людям, гуманитариям. Впрочем, и последние подвергаются писателем жесткой критике за конформизм и либеральные иллюзии.

И вообще дело не в классовой, сословной, национальной и конфессиональной принадлежности индивида. Дело в нем самом как обладателе свободной воли. Подлецом и трусом мог оказаться и потомок декабристов, и ранее вполне добропорядочный интеллигент, и рабочий-слесарь, и русский, и еврей, и кто угодно. «Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и девяносто девять процентов людей этой пробы не выдержали. Те, кто выдерживал, — умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех—только для самих себя...». [19]

Может быть, это сказано с известным преувеличением, но в принципе совершенно верно. Вопрос в другом. Откуда возникает этот один процент наиболее стойких —тех, «кто выдерживал, стараясь быть лучше всех», не рассчитывая на признание и благодарность? Этот вопрос задавал себе и другой великий страдалец русской культуры — Лев Гумилев. Понятно, что речь шла не о приверженцах сталинизма, оставшихся таковыми и в ГУЛАГе. Всерьез никто не принимал и насаждаемый хрущевскими идеологами удобный миф о неких стойких коммунистах-патриотах, которые стремились и в лагере укреплять своим (рабским) трудом советскую страну. Такие люди были, но обычно они принадлежали к лагерной элите, точнее, к «придуркам», занятым на необременительных и выгодных работах.

Подобно Шаламову, Гумилев размышлял о том, почему в лагере не все узники, один или больше процентов, находясь в одинаковых с другими бесчеловечных обстоятельствах, не теряли ни чести, ни внутреннего достоинства. Вероятно, Гумилев объяснял это с помощью своей теории пассионарности.

Большинство человечества во всех демографических и социальных группах обладает биохимической энергией лишь в том количестве, какое необходимо и достаточно для удовлетворения потребностей, диктуемых инстинктом самосохранения. Повинуясь ему в крайних ситуациях, униженный человек идет на любую подлость, лишь бы спасти себя. Но существует всегда и некоторое небольшое число индивидов с развитым «антиинстинктом» с экстремальной, энергоемкой пассионарностью. Они-то и составляют самый стойкий и динамичный слой этноса, что проявилось и в лагерных условиях. Трудно объяснить происхождение пассионарности как способности к целенаправленному сверхнапряжению. Гумилев выдвигает гипотезу, что это «врожденная способность организма абсорбировать энергию внешней среды и выдавать ее в виде ”работы”».[20] Такая энергия, а в конечном счете и повышенная пассионарность обусловливается мутационными взрывами, имеющими, видимо, богокосмическое происхождение. Гумилев был человеком глубоко верующим.

Объективно Шаламов во многом близок Гумилеву в понимании особой духовной силы, которой от природы могут быть наделены те или иные индивиды. Однако остается открытым вопрос, на который неустанно искал ответа Шаламов. Что значит «от природы»?

Здесь мы подходим к проблеме, которая является центральной и самой сложной в шаламоведении и которую долго еще предстоит изучать, порою теряя надежду на ее удовлетворительное разрешение. Главная загадка личности Шаламова — его отношение к Богу, к религии. Оно крайне неоднозначно.

Шаламовская поэзия, «Колымские тетради» пронизаны религиозным чувством — факт общепризнанный и достаточно очевидный. Правда, в шаламовских стихах наряду с библейскими мотивами и едва ли не молитвенным обращением к Богу выражаются и горькие сомнения в Его всесилье и справедливость. Как мог Он допустить колымский ад и печи Освенцима? Но сомнения в Провидении свойственны порою и самым верующим мыслителям. Пример Достоевского отнюдь не единичен.

Шаламов полагал также, что поэзия, поэтический талант — «это дар Дьявола, а не Бога, что тот, Другой... он-то и есть наш хозяин. Отнюдь не Христос, отнюдь... Антихрист-то и диктовал и Библию, и Коран, и Новый завет». [21] Я затрудняюсь комментировать это высказывание. Оно воистину парадокс из парадоксов. Но оно, при всей своей эпатажности, остается в рамках религиозного мировоззрения.

В своих нарративных суждениях Шаламов неоднократно подчеркивал, что он — неверующий, расставшийся с религией еще в детстве. Здесь напрашивается некоторая аналогия с А. Фетом, каким он стал уже в зрелом возрасте. Эта аналогия стимулируется и самим Шаламовым, писавшим: «Я вышел в свет дорогой Фета». Возможно, тут имеется в виду не только творческая причастность Шаламова-поэта к фетовской традиции, но и нечто большее — философско-психологическая общность.

Как известно, лирика Фета пронизана религиозным миросозерцанием. Сам же он в своих высказываниях и бытийном поведении демонстрировал полное неверие, атеизм. Однако психологическая ситуация Шаламова еще более сложна. Он словно раздваивается на поэта и прозаика. Первый пишет то, что, как может показаться, абсолютно отрицает второй:

...на коленях,
Я с Богом, кажется, мирюсь.
На мокрых каменных ступенях
Я о спасении молюсь.

И еще:

И опять на дорогу
Он выходит с утра
И помолится Богу,
Как молился вчера.

Допустим, что здесь «я», «он» обозначают не персонально Варлама Шаламова, а его лирического героя. Их разделяет «фетовская» дистанция. Но наличествует ли она в «Колымских рассказах»? Там главным героем является безусловно сам автор — как под собственным именем, так и под именами Андреев, Крист, Голубев. То есть о своем неверии прямо заявляет именно герой. И одновременно подчеркивает, что «более достойных людей, чем религиозники, в лагерях я не видел».[22]

Это суждение свидетельствует о глубокой объективности автора «Колымских рассказов». Он отдает щедрую дань уважения людям, взгляды которых не разделяет. Но проблема более сложна. Евангелие, Библия были у Шаламова, сына и внука священника, можно сказать, в крови. Ссылками на них, обычно неявными, полны его рассказы. Да и в своих высказываниях этот вроде бы убежденный атеист неоднозначен. Восхищаясь иконами Андрея Рублева, автор «Колымских рассказов» писал, что «не кисть художника удерживает образы Бога на стенах, а то великое и сокровенное, чему служила и служит религия».[23] Не вполне согласуется данное высказывание с атеистическими убеждениями.

Порою мне кажется, что Шаламов схож с Василием Розановым. Но с иным знаком. Розанов утверждал себя искреннейшим христианином, однако иногда выказывал себя и решительным противником христианства, его решительным критиком. Недаром в канцеляриях Священного Синода блуждала бумага, предлагающая предать Розанова церковной анафеме. Духовное раздвоение нередко присуще крупным мыслителям XX века, особенно в России...

Шаламов высоко ценил христианскую этику, десять заповедей Нового Завета, справедливо полагая, что ничего более этически ценного человечество не придумало. И в то же время вроде бы он не принимал великую христианскую идею — идею всепрощения. Когда убивают жестокого самодура-бригадира, герой «Колымских рассказов» испытывает чувство огромной радости и удовлетворения и ничуть не стыдится этой радости. Подобное мироощущение отвечает этике и психологии Ветхого Завета, а не Нового.

Однако и тут не все так просто, как может показаться при первом прочтении шаламовского текста. Шаламов очень многое прощает людям, даже самым падшим, отказывается, во всяком случае, их осуждать. Но есть существа, которых он без тени сомнений выводит за пределы рода человеческого. В недавно опубликованном фрагменте «Что я видел и понял» Шаламов пишет: «Понял, что воры — не люди». «Не люди» это блатари, уголовники по природе и нраву. Это — добровольные палачи, закоренелые садисты, которым тоже нет места на земле. Они — исчадие дьявола. Их надо беспощадно уничтожать.

Но снова возникает все тот же вопрос, только в иной плоскости, — откуда берутся эти «не люди»? Почему Бог, если он есть, их терпит? И почему вообще существует зло и сам дьявол?

Церковный столь утешительный тезис о неисповедимости путей Провидения писателя не удовлетворяет. Подчеркну: духовная цельность Шаламова не железобетонна. Ее составляют не только утверждения или отрицания, но и глубокие сомнения, сложные вопросы, Которые не имеют однозначного решения, — все равно необходимо их ставить, искать решения... Может быть, самое легкое объяснять их чисто по-церковному.

Шаламов показывал, что достойно вели себя в колымском аду не только религиозные люди. Заслуживают уважение и атеисты, если они оказались мужественными и честными. Мне кажется, что Шаламов предвидел ситуацию, которая начала уже тогда исподволь складываться в диссидентских кругах и которая совсем четко обозначилась в наше время. Ранее считалось невозможным, опасным сказать о своей вере в Бога, теперь дело идет к тому, что надо умалчивать, скрывать свой атеизм.

Шаламову советовали насытить «Колымские рассказы» христианскими мотивами, что приветствовалось бы на Западе. Он решительно уклонился от этого. Можно, утверждал Шаламов, и не обращаясь к Богу, выстоять и победить зло даже в самых экстремальных обстоятельствах. Для себя лично он считал это бесспорным. Великую силу черпал он не только из инстинкта жизни (или «антиинстинкта» в понимании Л. Гумилева), но и из глубочайшей убежденности в своем таланте, в своей высокой миссии поведать правду об увиденном и пережитом. В любом случае нельзя возлагать на Бога ответственность за собственные грехи и слабости. Раз человек обладает свободной волей, то и от него зависит, на какие цели она будет направлена. Здесь Шаламов не расходится с теологическими представлениями, толкуя их, однако, на свой лад. Человек может принимать идею Бога, но волен ее и не принимать.

Вместе с тем Шаламов не отрицает Его как олицетворение нравственного идеала, который, подчеркну еще раз, должны утверждать сами люди, если они на это способны. В таком «если» вся суть дела. Увы, высокий идеал трудно достижим, а может быть, и вовсе не достижим.

Вернемся теперь к проблеме шаламовского пессимизма. Действительно, создатель «Колымских рассказов» во многом пессимистически смотрел на будущее человечества. И здесь он перекликается с христианской доктриной. До Страшного Суда, до знамения Сына Человеческого на небе, говорится в Евангелии от Матфея, «по причине умножения беззакония, во многих охладеет любовь» (Мф., 24, 12). Любовь к Богу, к справедливости, к ближним.

Константин Леонтьев неоднократно подчеркивал, его имя, кстати, упоминает Шаламов в рассказе «Букинист», что «Христос не обещал нам в будущем воцарения любви и правды на этой земле, нет!.. Но мы лично должны творить дела любви, если хотим себе прощения и блаженства в загробной жизни, — вот и все».[24]

В такое воцарение на земле любви и правды не верил и Варлам Шаламов. Но что реально означает «творить дела любви»? Заниматься благотворительностью? Проповедовать Слово Божье, приняв священнический сан, уйти в монастырь? Шаламов не верил в действенность подобных проповедей. Его пессимизм другого типа, предполагающий активные формы борьбы с мировым злом. И в личном своем поведении в лагере, и после него он обращался к идее героического пессимизма, который пересекается с гордым жизнеутверждением, возможным даже в пограничной ситуации. И эту идею проводит он в своем творчестве.

Вспомним о письме Фриды Вигдоровой Шаламову и процитируем его ответ:

«...почему "Колымские рассказы" не давят, не производят гнетущего впечатления, несмотря на их материал... Мне кажется, дело тут в силе душевного сопротивления началам зла, в той великой нравственной пробе, которая неожиданно, случайно для автора и его героев оказывается положительной пробой... Я видел много такого, чего человек не должен, не имеет права видеть. Душевные травмы — непоправимы. Душевные "обморожения" — необратимы... И вдруг оказывается, что и душевных, и физических сил хватает еще на что-то, что позволяет держаться, жить...»[25]

Может быть, слово «случайно» здесь не самое точное. Вряд ли спорно, что сквозь эту случайность у Шаламова просвечивает всегда повелительная необходимость, стойкая воля, непреодолимое желание сопротивляться до конца бесчеловечным обстоятельствам. Но главное другое. И из этого высказывания, и из самих текстов шаламовских произведений, из всей его бытийной и творческой биографии явственно следует одно. Решительный протест, упорное сопротивление злу, государственной машине, сталинизму являются доминантой личного поведения Шаламова и системообразующим фактором его текстов, прозаических и поэтических. В этом он безусловно един, целен, почти по-пушкински гармоничен. Великий певец свободы в несвободном мире.

Думаю, что не случайно Шаламов, отвечая Фриде Вигдоровой, сказал о своих героях (не о персонажах, а о героях; казалось бы, это противоречит замечанию, оброненному в рассказе «Боль»): «В лагере не было героев».[26] Впрочем, в другом рассказе, «Заговор юристов», он говорит о «северных героях и северных подлеца».[27]

Конечно, в лагере трудно быть героем романтического типа. Это понял Шаламов еще при первом аресте, когда на поверке вступился за избиваемого сектанта. «Я подумал, что, если я сейчас не выйду вперед, я перестану себя уважать. Я шагнул вперед. — Это не Советская власть. Что вы делаете?»[28]

Поступок и прекрасный, и бесполезный. Но Шаламов никогда не жалел о нем. Он доказал прежде всего самому себе, что способен на сопротивление. Однако оно должно быть действенным.

И все же момент героической романтики присущ любому сопротивлению злу, что явственно выразилось в рассказе «Последний бой майора Пугачева». Нельзя без волнения читать о предсмертных думах майора Пугачева.

«И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь — трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей тропе. Вспомнил людей — всех, кого он уважал и любил, начиная с собственной матери. Вспомнил школьную учительницу Марию Ивановну, которая ходила в какой-то ватной кофте, покрытой порыжевшим вытертым черным бархатом. И много, много людей еще, с кем сводила его судьба, припомнил он. Но лучше всех, достойнее всех были его одиннадцать умерших товарищей. Никто из тех, других людей его жизни — не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни».[29]

С огромной пластической выразительностью показал Шаламов, что в лагере и в тюрьме были свои герои — герои-мученики, с исключительно высокой мерой «и душевных и физических сил». Майор Пугачев, «правый эсер» Андреев, генерал и садовник Хан-Гирей, пастор Адам Фризоргер, врачи-подвижники типа Андрея Михайловича... И конечно, сам Шаламов — Андреев, Крист, Голубев.

Героическим в лагере являлось нередко и самое обыкновенное проявление добрых чувств и намерений. Беспощадно, хотя и внешне бесстрастно, показывая глубины человеческого растления, Шаламов никогда не забывает сказать и об этих проявлениях. Для него ценен и мужественный отказ одного зека от наговора на другого, и милая улыбка и участливые слова незнакомой врачихи. Слова — это тоже поступок.

В лагере высокая мера душевных и физических сил прилагается нередко лишь для того, чтобы не умереть, выжить, но не за счет ближнего, а мобилизуя в себе все, что можно мобилизовать. Такое «лишь», вероятно, и недорого стоит в обычной жизни. Но оно оказывается самым дорогим, высшей пробы, в жизни лагерной, ориентированной на уничтожение человека. И человека в человеке.

Шаламов, писатель и поэт, вбирает в себя человеческое бытие в его самых разных ипостасях. Конечно, он — трагический художник. И по судьбе, и по всем творческим параметрам. Он рассматривает человека в сложном контексте, в этическом и эстетическом сплаве надежды и отчаяния, веры и неверия, мужества и трусости, жизни и смерти. В конечном счете — под знаком жизни, сколь бы тяжела она ни была.

 

Примечания

1. Розанов В. В. Собрание сочинений. М., 1966. Т. 7. С. 447.

2. Золотоносов М. Последствия Шаламова // Шаламовский сборник. Вологда, 1994. Вып. 1. С. 179.

3. Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 242.

4. Геллер М. Последняя надежда // Шаламовский сборник. Вып. 1. С 223.

5. Там же. С. 221.

6. Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 243.

7. Такаги Минако. Сохранить человеческое // Шаламовский сборник. Вып. 2. Вологда, 1997. С. 182.

8. Синявский А. Срез материала // Шаламовский сборник. Вып. 1. С 227.

9. Золотоносов М. Последствия Шаламова // Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 179, 181.

10. Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 220.

11. Лакшин В. Не уставая вспоминать // Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 175.

12. Шаламов В. Вишера. Антироман. М., 1989. С. 46.

13. Есипов В. Великие традиции русского сопротивления // Шаламовский сборник. Вып. 1. С. 189.

14. Волкова Е. В. Парадоксы катарсиса Варлама Шаламова // Вопросы философии. 1996. № 11. С. 43.

15. Шаламов В. Из переписки // Знамя. 1993. № 5. С. 115.

16. Волкова Е. В. Парадоксы катарсиса Варлама Шаламова. С. 50

17. Там же.

18. Там же.

19. Шаламов В. Колымские рассказы. М., 1992. Кн. 1. С. 408.

20. Гумилев Л. Н. Этногенез и биосфера Земли. Сочинения. М., 1994. Вып. 3. С. 388.

21. Шаламов В. Письмо Юлию Шрейдеру // Вопросы литературы. 1989. № 5. С. 237.

22. Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 1. С. 447.

23. Шаламов В. Из переписки. С. 124.

24. Леонтьев К. Восток, Россия и славянство. М., 1996. С. 333.

25. Шаламов В. Из переписки. С. 133.

26. Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 2. С. 155.

27. Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 1. С. 147.

28. Шаламов В. Вишера. Антироман. С. 12.

29. Шаламов В. Колымские рассказы. Кн. 1. С. 316.

 

Сайт: www.shalamov.ru