НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ

собрание сочинений | общий раздел | человек Шаламов | Шаламов и Вологда | Шаламов и ... | творчество | Шаламов в школе | альбом | произведения Шаламова читает автор | фильмы о Шаламове | память | библиография

 


 

 
Полищук Е. С. 
Человек и Бог в «Колымских рассказах» Варлама Шаламова
  
// Журнал Московской патриархии. – 1994. – № 2. – С. 107-120.
 

Потухнут свечи восковые 
В еще не сломанных церквах, 
Когда я в них войду впервые 
Со смертной пеной на губах.

Поэтам свойственно прорицать свою судьбу. Не ошибся и человек, написавший эти строки, – большой русский писатель и поэт Варлам Тихонович Шаламов. Далекий в жизни от Церкви, именно таким увидел он завершение своего земного пути. И именно так все и произошло, когда в один из холодных январских дней 1982 года гроб с его телом был внесен в известный московский храм Николы в Кузнецах. Отпевание почившего литератора не привлекло особого внимания москвичей: проститься с ним пришло не более сотни человек, среди которых – старые друзья, в прошлом, как и покойный, лагерники, а также молодые энтузиасты-почитатели, последний год ухаживавшие за ним в доме престарелых. Ни плачущих родных, ни известных "деятелей культуры"; впрочем, Литфонд выделил 250 рублей на похороны своего "непутевого", неимущего члена и на поминки по нему, которые в то время могли пройти лишь на частной квартире [1]... Было что-то знакомое, само собой разумеющееся, почти типическое в такой смерти русского литератора, и вместе с тем от нее веяло холодом поистине колымской безвестности. А между тем никто из пришедших проститься с писателем не сомневался, что придет время, когда удивительная жизнь этого человека, эта, быть может, наиболее трагическая судьба в истории отечественной словесности будет известна каждому школьнику, а его творчество станет предметом академических изысканий ученых филологов.

Иов и Иона

Среди людей, писавших о лагерях, Варлам Шаламов занимает исключительное место. По мощи голоса, по зоркости глаза, по глубине проникновения в изображаемое его можно сравнить лишь с Солженицыным – только Солженицын может служить "пробным камнем", необходимой точкой отсчета в разговоре о Шаламове.

У них и внешний рисунок судьбы во многом одинаков: оба были до тюрьмы начинающими писателями, лучшие, молодые годы оба провели в гулаговских бараках, а выйдя оттуда, до конца исполнили свой гражданский и писательский долг, создав огромные эпопеи о советском "Мертвом Доме" – настоящие энциклопедии лагерной жизни. Это был именно долг, а не призвание; но и то, что они считали своим призванием, в той или иной степени каждый из них реализовал – один в поэзии, другой в художественной и исторической прозе. Конечно, сил и времени на это оставалось уже не так много, как хотелось бы. Но не только из-за этого лагерная тема занимает и у Шаламова и у Солженицына столь большое место в литературном творчестве (куда большее, чем у Достоевского), а еще и потому, что настолько же вырос ее вес и в самой жизни России XX века по сравнению с "мирным" (по нашим нынешним меркам) XIX веком.

Но между качественно схожими биографиями обоих писателей есть и весьма существенное отличие, резко повлиявшее на общий тон их лагерных эпосов. Солженицын находился в заключении долго, очень долго для человека, остро ощущающего свое писательское предназначение, – восемь лет; Шаламов же провел за колючей проволокой без малого двадцатилетие, и из них 15 лет – на "краю планеты", на Колыме.

И в страданиях нужна какая-то мера, чтобы они, как говорится, пошли впрок, помогли человеку очиститься, отбросить пустое и мелочное – тогда впоследствии он может даже благодарить тюрьму, как в свое время Достоевский [2]. Если же беда – через край, часто гибнет и то доброе, что человек имеет; так заключенный в бутылку Джин из арабской сказки в первой половине своей "отсидки" исполнен самых благородных намерений, но к концу ее в нем остаются лишь ненависть и злоба.

Из "чаши круговой", ходившей в те годы меж лучших людей России, Солженицын отпил меньше Шаламова – поэтому он смог переплавить свое страдание в достойный борьбы положительный идеал. Он сохранил и силы для такой борьбы, для активного противостояния злу, для горячего обращения к современнику. Общий тон его "Архипелага" – обличение, ирония, сарказм, стремление вызвать у читателя негодование.

Шаламов же отхлебнул столько, что стал как бы по ту сторону добра и зла, жизни и смерти. Он уже не гневается, не негодует, повествование его обретает спокойствие эпоса. Похоже, что он вообще не обращается к читателю; прежде всего и главным образом он обращается к Богу. "Вот что такое человек, вот чем он может стать, вот что он может сделать ближнему своему", – свидетельствует зек страны победившего социализма. Шаламов не делает никаких обобщающих выводов (например, что человечество не достойно существовать, раз способно на такое), он не пророк, его пафос – в честности, его "Колымские рассказы" – честный отчет перед Богом и одновременно недоуменный вопрос Ему, своего рода "Книга Иова". Испокон веков страдание высоко ценилось в русском народе. Не случайно ведь первыми русскими святыми были не мученики за веру, а страстотерпцы Борис и Глеб. Достоевский говорил даже о духовной потребности "пострадать", характерной для русского человека. Но одно дело – "вольные страсти", сознательно принятый на себя крест ради Христа или ближнего своего, и совершенно другое – те страдания, которые сокрушительной океанской волной, подминающей и правых и виноватых, обрушил на людей двадцатый век.

...Человека внезапно захватывают зубья чудовищной машины, сжимают и так оставляют умирать. "Почему? за что?" – вопросы звучат в гулкой пустоте, не достигая ничьего слуха. Абсурдно все: немыслимое следствие, фантастика предъявленных обвинений, комедия суда, "высокие слова" от фальшивого высокого имени, служащие чем-то вроде фигового листка – настоящий же приговор жертвы читают, как зеки в "Исправительной колонии" Кафки: не глазами, а кожей, телом, всем нутром...

Наличие в мире такого "бессмысленного страдания" всегда было величайшей религиозной загадкой и величайшим религиозным испытанием. Понять эту загадку не смог еще никто, выдержать это испытание удалось немногим; Священное Писание рассказывает нам об одном из героев такого подвига – праведном Иове.

России XX века, бесспорно, принадлежат рекордные "показатели" по объему бессмысленного человеческого страдания. Эксперимент, по Божию попущению проведенный некогда сатаной над Иовом, по неисповедимым путям Господним многократно был повторен на одной шестой части обитаемой суши. Без всякой видимой вины люди внезапно лишались имущества, домочадцев, имени, истории и обрекались на скорую смерть от голода, холода и непосильной работы. Библейский Иов был праведником, вопрос заключался лишь в том, сохранит ли он свою праведность в страданиях. Обитатели советских концентрационных лагерей, хотя и невиновные в том, что было записано за ними в их следственных делах, отнюдь не являлись праведниками – они были обычными людьми и, умирая по ходу эксперимента, давали ответ на другой вопрос: сохранит ли обычный человек хоть что-то человеческое, если поставить его в абсолютно нечеловеческие условия?

Если сравнивать Шаламова с праведным Иовом, то Солженицына следовало бы уподобить другому библейскому персонажу – Ионе. Это – пророк, и пророк жестокий, ибо велико жестокосердие сограждан. Как и Иона, Солженицын обрел пророческий пафос после своего заключения во "чреве китовом"; подобно Ионе, он свидетельствует о себе: когда изнемогла во мне душа моя, я вспомнил о Господе (Иона 2,8). И при всем различии судеб и темпераментов есть в Солженицыне и Шаламове что-то общее, что так удачно передается близким звучанием библейских имен – Ионы и Иова.

Скажем два слова и о том типе людей, который представлен в истории Иова его благополучными собеседниками. Выявить их весьма несложную психологическую установку можно из того, как разговаривают они с этим ветхозаветным великомучеником: "как если бы их втайне подслушивал тот Всемогущий Владыка, чье дело они разбирают на суде своем и чью милость они в глубине души надеются заслужить своим суждением, заботясь о ней более, чем об истине" (Кант). Метод, которым они лицемерно оправдывают перед Иовом Бога (Бог всегда прав, наверное, ты в чем-либо виновен), в сталинские времена трансформировался в: "органы всегда правы", "значит, что-то было", "объективно способствовал" и т. п. – и был столь же ненавистен Шаламову, как и Иову. Понятно, что библейских вилдадов, софаров, елифазов, с успехом имитирующих процесс поиска нравственной истины, всегда много на "свободе"; удивительнее, что они не переводились и за решеткой, где были не менее отвратительны. "Разница между подлецом и честным человеком заключается вот в чем: когда подлец попадает невинно в тюрьму, он считает, что только он не виноват, а все остальные – враги государства и народа, преступники и негодяи. Честный человек, попав в тюрьму, считает, что раз его могли невинно упечь за решетку, то и с его соседями по нарам могло случиться то же" ("Курсы").

Пари Шаламова

"На лесной поляне молился человек... На лице его было выражение удивительное – то самое, что бывает на лицах людей, вспоминающих детство... Все еще не видя меня, он выговаривал негромко и торжественно немеющими от холода губами привычные, запомненные мной с детства слова. Это были славянские формулы литургийной службы..." ("Выходной день").

Да, Варлам Шаламов, сын священника, с детства хорошо знал эти слова. Не случайно уже незадолго до смерти он обращается к воспоминаниям юных дней.
Но затем идеальный порядок мира – с Богом в центре Вселенной – ломается, Шаламов отходит от Церкви [3]. Это было, увы, обычным явлением для русского интеллигента первой четверти века: слишком многое в структуре и характере исторического Православия, в его несовершенных институтах отталкивало чуткие и честные души. Но и реакция против этого несовершенства, в своем логическом завершении вылившаяся затем в обновленчество, впадала в не меньший грех разрыва с традициями, придавала слишком большое значение внешнему.

Представителем последнего течения, борцом за улучшение церковных, да и общегражданских порядков, словом, священником-прогрессистом был отец Шаламова. О нем, о своих трудных отношениях с ним писатель рассказывает в автобиографическом произведении "Четвертая Вологда". "Отец мой родом из самой темной лесной усть-сысольской глуши, из потомственной священнической семьи, предки которой еще недавно были зырянскими шаманами несколько поколений, из шаманского рода незаметно и естественно сменивших бубен на кадило, весь еще во власти язычества, сам шаман и язычник в глубине души..."

Деспотичность и душевная черствость отца, подавлявшего всех остальных домочадцев, неразрывно связались для юного Шаламова с отцовской страстью к общественной деятельности, к паблисити, к успеху, вообще – к внешнему. И то и другое вызывало у него резкий протест и, как следствие, исказило представление об обыкновенном, "бытовом" христианстве, помешало увидеть возможности и правду христианской жизни в миру: "Я могу понять какого-нибудь аскета, пророка, внимающего голосу Господа в пустыне. Но обращаться к Богу за мирскими советами и испрашивать советов Бога для других, чтобы передать благодать, – это было мне чуждо и не вызывало ни уважения, ни желания подражать" ("Четвертая Вологда").

Отношения с отцом, воплощавшим в семье писателя христианство, во многом предопределили последующее неприятие им религии. Вне церковных стен проходит он свой жизненный путь – сначала на воле, потом в лагере. "Та безрелигиозность, в которой я прожил всю сознательную жизнь, не сделала меня христианином" ("Курсы"). Свою позицию Шаламов выражает в рассказе с примечательным названием "Необращенный":

"– У меня нет религиозного чувства, Нина Семеновна. Но я, конечно, с великим уважением отношусь...

– Как? Вы, проживший тысячу жизней? Вы – воскресший?.. У вас нет религиозного чувства? Разве вы мало видели здесь трагедий?

– Разве из человеческих трагедий выход только религиозный? – Фразы ворочались в мозгу, причиняя боль клеткам мозга.

– Только, только. Идите".

И Шаламов поясняет: "Возможность "религиозного выхода" была слишком случайной и слишком неземной. Положив Евангелие в карман, я думал только об одном: дадут ли мне сегодня ужин".

Но удивительное дело! Этот заскорузлый, огрубевший зек, вроде бы демонстративно отвернувшийся от веры, – на деле вовсе не тот законченный атеист, которому даже мысль о чем-нибудь потустороннем никогда не забредает в голову, который действительно слеп ко всему небесному и не видит возможности религиозного разрешения трагических и неразрешимых вопросов жизни. Напротив, Шаламов такую возможность очень хорошо видит, она едва ли не постоянно маячит перед его умственным взором – это следует хотя бы из того, что ему приходится открещиваться от нее снова и снова. Маленький пример: описав своего героя, доходягу-зека со скрюченными от кайла и лопаты руками, Шаламов заключает: "Кисть руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения протеза. Кроме этого, ею можно было креститься, если бы Андреев молился Богу. Но ничего, кроме злобы, не было в его душе" ("Тифозный карантин"). У Андреева, может, и не было, – но не у самого Шаламова, почему-то не забывающего упомянуть о такой возможности для своего героя. 

В действительности отношение Шаламова к религии не столь просто, как может показаться при первом чтении "Колымских рассказов". Бесспорно, излюбленный шаламовский мотив – выстоять в беде самому, без чьей-либо посторонней поддержки. Его лучшие герои отвергают всякую внешнюю помощь – даже если она исходит от семьи: "Я написал, что не надо посылок. Если выживу, то без всякой посторонней помощи. После того, что я видел, – я не хочу быть обязанным в чем-то никому, даже собственной жене" ("Любовь капитана Толли"). "В настоящей нужде познается только своя собственная душевная и телесная крепость, определяются пределы своих "возможностей", физической выносливости и моральной силы" ("Сухим пайком").

В свете этой установки (рассчитывать лишь на самого себя, на свои собственные силы) вполне объяснимо и шаламовское отвержение "помощи религии". Но и декларируя такое отвержение, осуществляя свой великий эксперимент-проверку: выстоит ли он в лагерной борьбе в одиночку, Шаламов все же ясно ощущает, что весь этот эксперимент проходит в некоем незримом присутствии – пред Лицом Всевышнего. Об этом свидетельствует поэтическое творчество писателя. В его третьей "Колымской тетради" есть стихотворение, которое можно было бы назвать "Пари". Христианский мир знает об одном знаменитом пари, пари Паскаля – рассуждении, в котором ученый пытался доказать необходимость веры в Бога посредством теории вероятностей. Пари Шаламова – не столь интеллектуалистично, хотя также является "доказательством", и даже "доказательством от противного":

Я видел все: песок и снег, 
Пургу и зной.
Что может вынесть человек –
Все пережито мной.

И кости мне ломал приклад, 
Чужой сапог. 
И я побился об заклад, 
Что не поможет Бог.

Ведь Богу – Богу-то зачем 
Галерный раб? 
И не помочь ему ничем – 
Он истощен и слаб.

Я проиграл свое пари, 
Рискуя головой. 
Сегодня – что не говори – 
Я с вами – и живой.

Однако дальнейший анализ этой темы, невозможный без углубления в поэтическое творчество Шаламова, увел бы нас слишком далеко в сторону от "Колымских рассказов", которым посвящены эти строки. Заметим также, что хотя религиозное чувство в его обычных проявлениях и не было свойственно Шаламову-зеку, он, подобно многим артистическим натурам, приближался к Высшему с иной стороны: не восходя сердцем к Источнику всего прекрасного, он тем не менее ощущал себя почитателем, рыцарем и певцом самой Красоты.

Антропология Шаламова: нисхождение

То главное, что мы вправе ожидать от каждого по-настоящему большого писателя и что, безусловно, находим мы у Шаламова, – это новое о человеке, его границах и возможностях, силе и слабости – истины, добытые многими годами нечеловеческого напряжения и наблюдением поставленных в нечеловеческие условия сотен и тысяч людей.

Какая же правда о человеке открылась Шаламову в лагере? "Лагерь был великой пробой нравственных сил человека, обыкновенной человеческой морали, и 99% людей этой пробы не выдерживали. Те, кто выдерживал, умирали вместе с теми, кто не выдерживал, стараясь быть лучше всех, тверже всех только для самих себя..." ("Инженер Киселев"). "Великий эксперимент растления человеческих душ" – так характеризует Шаламов создание архипелага ГУЛАГ.

Конечно, его контингент имел весьма отдаленное отношение к проблеме искоренения преступности в стране: "По наблюдениям Силайкина, преступников вовсе нет, кроме блатарей. Все прочие заключенные вели себя на воле так, как все другие, – столько же воровали у государства, столько же ошибались, столько же нарушали закон, как и те, кто не был осужден по статьям УК и продолжал заниматься каждый своей работой. Тридцать седьмой год подчеркнул это с особой силой – уничтожив всякую гарантию у русских людей. Тюрьму стало никак не обойти, никому не обойти" ("Курсы").

В подавляющем большинстве зеки "не были врагами власти и, умирая, так и не поняли, почему им надо умереть. Отсутствие единой объединяющей идеи ослабляло моральную стойкость арестантов, они сразу выучились не заступаться друг за друга, не поддерживать друг друга. К этому и стремилось начальство" ("Последний бой майора Пугачева").

Сначала они еще похожи на людей: "счастливчик, поймавший хлеб, делил его между всеми желающими – благородство, от которого через три недели мы отучились навсегда" ("Причал ада"). "Он делился последним куском, вернее, еще делился. Это значит, что он так и не успел дожить до времени, когда ни у кого не было последнего куска, когда никто ничем ни с кем не делился" ("Надгробное слово").

Нечеловеческие условия жизни быстро разрушают не только тело, но и душу заключенного. Полемизируя с Достоевским, усматривавшим и нечто положительное для человека от его пребывания в "Мертвом доме" (в смысле становления личности), Шаламов утверждает: "Лагерь – отрицательная школа жизни целиком и полностью. Ничего полезного, нужного никто оттуда не вынесет, ни сам заключенный, ни его начальник, ни его охрана... Каждая минута лагерной жизни – отравленная минута. Там много такого, чего человек не должен знать, не должен видеть, а если видел – лучше ему умереть... Оказывается, можно делать подлости и все же жить. Можно лгать – и жить. Не выполнять обещаний – и все-таки жить... Скептицизм – это еще хорошо, это еще лучшее из лагерного "наследства" ("Красный Крест").

Звериное начало в человеке предельно обнажается, садизм выступает уже не как извращение человеческой природы, а как неотъемлемое ее свойство, как существенный антропологический феномен: "…для человека нет лучше ощущения сознавать, что кто-то еще слабее, еще хуже... Власть – это растление. Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути – в побоях, в убийствах" ("Термометр Гришки Логунова"). В рассказе "Ягоды" описывается хладнокровное убийство конвоиром, по прозвищу Серошапка, зека, собиравшего ягоды в "перекур" и незаметно для себя переступившего отмеченную вешками границу рабочей зоны; после этого убийства конвоир обращается к главному герою рассказа: "Тебя хотел, – сказал Серошапка, – да ведь не сунулся, сволочь!" В рассказе "Посылка" у героя отнимают сумку с едой: "...кто-то ударил меня по голове чем-то тяжелым, и когда я вскочил, пришел в себя, сумки не было. Все оставались на своих местах и смотрели на меня со злобной радостью. Развлечение было самого лучшего сорта. В таких случаях – радовались вдвойне: во-первых, кому-то плохо, во-вторых, плохо не мне. Это не зависть, нет".

Но где же те духовные обретения, которые, как считается, едва ли не непосредственно связаны с лишениями в плане материальном? Разве зеки не похожи на аскетов и разве, умирая от голода и холода, не повторили они в массе аскетический опыт минувших веков?

Уподобление зеков святым подвижникам и в самом деле неоднократно встречается у Шаламова: "Мы считали себя почти святыми – думая, что за лагерные годы мы искупили все свои грехи... Нас ничто уже не волновало, нам жить было легко во власти чужой воли. Мы не заботились даже о том, чтобы сохранить жизнь, и если и спали, тоже подчиняясь приказу, распорядку лагерного дня. Душевное спокойствие, достигнутое притупленностью наших чувств, напоминало о высшей свободе казармы, о которой мечтал Лоуренс, или толстовском непротивлении злу – чужая воля всегда была на страже нашего душевного спокойствия" ("Сухим пайком").

Однако бесстрастие, достигаемое лагерными зеками, мало походило на то бесстрастие, к которому стремились аскеты всех времен и народов. Последним казалось, что, когда они освободятся от чувств – этих своих преходящих состояний, в душе останется самое главное, центральное и высокое. Увы, на личном опыте колымские аскеты-невольники убедились в обратном: последнее, что остается после отмирания всех чувств, – это ненависть и злоба. "Чувство злости – последнее чувство, с которым человек уходил в небытие" ("Сентенция"). "Все человеческие чувства – любовь, дружба, зависть, человеколюбие, милосердие, жажда славы, честность – ушли от нас с тем мясом, которого мы лишились за время своего продолжительного голодания. В том незначительном мышечном слое, что еще оставался на наших костях... размещалась только злоба – самое долговечное человеческое чувство" ("Сухим пайком"). Отсюда – постоянные ссоры и драки. "Тюремная ссора вспыхивает, как пожар в сухом лесу" ("Ожерелье княгини Гагариной"). "Когда потерял силы, когда ослабел – хочется драться неудержимо. Это чувство – задор ослабевшего человека – знакомо каждому заключенному, кто когда-нибудь голодал... Причин, чтобы ссора возникла, – бесконечное множество. Заключенного все раздражает: и начальство, и предстоящая работа, и холод, и тяжелый инструмент, и стоящий рядом товарищ. Арестант спорит с небом, с лопатой, с камнем и с тем живым, что находится рядом с ним. Малейший спор готов перерасти в кровавое сражение" ("Мой процесс").

Дружба? "Дружба не зарождается ни в нужде, ни в беде. Те "трудные" условия жизни, которые, как говорят нам сказки художественной литературы, являются обязательным условием возникновения дружбы, просто недостаточно трудны. Если беда и нужда сплотили, родили дружбу людей, – значит, это нужда – не крайняя и беда – не большая. Горе недостаточно остро и глубоко, если можно разделить его с друзьями. В настоящей нужде познается только своя собственная душевная и телесная крепость, определяются пределы своих "возможностей", физической выносливости и моральной силы" ("Сухим пайком").

Любовь? "...Те, кто был постарше, не позволил чувству любви вмешаться в будущее. Любовь была слишком дешевой ставкой в лагерной игре" ("Курсы").

Благородство? "Я думал: не буду играть в благородство, я не откажусь, я уеду, улечу. За мной семнадцать лет Колымы" ("Погоня за паровозным дымом").

То же самое относится и к религиозности: как и другие высокие человеческие чувства, она не зарождается в кошмаре лагеря. Конечно, лагерь нередко становится местом окончательного торжества веры, ее триумфа, но для этого "нужно, чтоб крепкое основание ее было заложено тогда, когда условия быта еще не дошли до последней границы, за которой уже ничего человеческого нет в человеке, а есть только недоверие, злоба и ложь" ("Одиночный замер"). Когда же приходится вести жестокую ежеминутную борьбу за существование, малейшее помышление о Боге, о жизни ТОЙ означает ослабление волевого напора, с которым ожесточившийся зек цепляется за жизнь ЭТУ. Но от ЭТОЙ проклятой жизни он не в силах оторваться – как человек, пораженный током, не может оторвать рук от провода с высоким напряжением: чтобы это сделать, нужны дополнительные силы. Даже для самоубийства оказывается необходимым некоторый излишек энергии, отсутствующий у "доходяг"; иногда он случайно падает с неба в виде лишней порции баланды, и лишь тогда человек становится способным свести счеты с жизнью (рассказ "Тишина").

Голод, холод, ненавистный труд, наконец, прямое физическое воздействие – избиения – все это обнажало "глубины человеческой сути – и какой же подлой и ничтожной оказывалась эта человеческая суть. Под палкой изобретатели открывали новое в науке, писали стихи, романы..." ("Букинист"). "Искру творческого огня можно выбивать обыкновенной палкой..." ("Геологи").

Итак, высшее в человеке подчинено низшему, духовное – материальному. Более того, и само это высшее – речь, мышление – материально. "Думать было нелегко. Материальность нашей психики впервые представлялась мне во всей наглядности, во всей ощутимости. Думать было больно. Но думать было надо" ("Сгущенное молоко"). Когда-то для выяснения того, расходуется ли энергия на мышление, подопытного человека помещали на много дней в калориметр; оказывается, совсем ни к чему проводить столь кропотливые опыты: достаточно поместить самих любознательных ученых на много дней (а то и лет) в места не столь отдаленные, и они на собственном опыте убедятся в полном и окончательном торжестве материализма: "Я полз, стараясь не сделать ни одной лишней мысли, мысли были, как движения, – энергия не должна быть потрачена ни на что другое, как только на царапанье, переваливание, перетаскивание своего собственного тела вперед по зимней дороге" ("Погоня за паровозным дымом"). "Я берег силы. Слова выговаривались медленно и трудно – это было вроде перевода с иностранного языка. Я все забыл. Я отвык вспоминать" ("Домино"). Мышление и впрямь есть "форма движения материи": "...мысли медленно двигались по опустевшему мозгу..." ("Курсы") [4].

Не ограничиваясь свидетельствами о природе человека, Шаламов размышляет и над его истоками, над вопросом о его происхождении. Он высказывает свое мнение, мнение старого зека, по такой, казалось бы, академической проблеме, как проблема антропогенеза – как она видится из лагеря: "...человек стал человеком не потому, что он Божье создание, и не потому, что у него был удивительный большой палец на каждой руке. А потому, что он был ФИЗИЧЕСКИ крепче, выносливее всех животных, а позднее потому, что заставил свое духовное начало успешно служить началу физическому" ("Дождь"). "Часто кажется, да так, наверное, и есть, что человек потому и поднялся "из звериного царства, стал человеком... что он был физически выносливее любого животного. Не рука очеловечила обезьяну, не зародыш мозга, не душа – есть собаки и медведи, поступающие умней и нравственней человека. И не подчинением себе силы огня – все это было после выполнения главного условия превращения. При прочих равных условиях в свое время человек оказался крепче, выносливее физически любого животного. Он был живуч "как кошка" – эта поговорка в применении к человеку неверна. О кошке правильнее было бы сказать: эта тварь живуча, как человек. Лошадь не выносит и месяца такой зимней здешней жизни в холодном помещении с многочасовой тяжелой работой на морозе... А человек – живет. Может быть, он живет надеждами? Но ведь никаких надежд у него нет. Если он не дурак, он не может жить надеждами. Поэтому так много самоубийц. Но чувство самосохранения, цепкость к жизни, именно физическая цепкость, которой подчинено и его сознание, – спасает его. Он живет тем же, чем живет камень, дерево, птица, собака. Но он цепляется за жизнь крепче их. И он выносливее любого животного" ("Заклинатель змей").

Это – наиболее горькие слова о человеке, которые были когда-либо написаны. И одновременно – наиболее сильные: по сравнению с ними литературные метафоры типа "эта сталь, железо это" (Маяковский) или "гвозди бы делать из этих людей – крепче бы не было в мире гвоздей" (Н. Тихонов) – жалкий вздор.

Наконец, Шаламов развенчивает и еще одну иллюзию. Воспитанному секуляризированной культурой, в гуманистическом смысле "мужественному" и "идеалистически" настроенному человеку часто кажется, что он всецело властен над своей жизнью: "позорному" существованию всегда ведь можно предпочесть смерть ("лучше умереть стоя, чем жить на коленях"), тем более что смерть-манифестация могла бы стать неким высшим мигом жизни, достойным заключительным аккордом. В лагерях иногда случается и такое, но гораздо чаще "образ бытия" изменяется незаметно для самого зека. Так, замерзающий человек до последней минуты думает, что он просто отдыхает, что в любой момент он может встать и двинуться дальше, – и не замечает перехода в смерть. О том же свидетельствует и Шаламов: готовность к смерти, которая есть у многих людей с высоко развитым чувством собственного достоинства, постепенно исчезает неведомо куда по мере того, как человек слабеет физически. "Много лет я думал, что смерть есть форма жизни, и, успокоенный зыбкостью суждения, я вырабатывал формулу активной защиты своего существования на горестной этой земле. Я думал, что человек тогда может считать себя человеком, когда в любой момент всем своим телом чувствует, что он готов покончить с собой, готов вмешаться сам в собственное свое житие. Это сознание и дает волю на жизнь. Я проверял себя – многократно – и, чувствуя силу на смерть, – оставался жить. Много позже я понял, что я просто построил себе убежище, ушел от вопроса, ибо в момент решения я не буду таким, как сейчас, когда жизнь и смерть – волевая пора. Я ослабею, изменюсь, изменю себе" ("Житие инженера Кипреева"). "Я давно дал слово, что если меня ударят, то это будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест" ("Две встречи").

Антропология Шаламова: восхождение

Вот так на протяжении почти тысячи страниц упорно и систематически автор-зек лишает читателя-"фраера" всяческих иллюзий, всяческих надежд – точно так же, как у него самого десятилетиями вытравляла их лагерная жизнь. И все же – хотя "литературный миф" о человеке, о его величии и божественном достоинстве вроде бы "разоблачен" – все же надежда не покидает читателя. "Я прочитала Ваши рассказы. Они самые жестокие из всех, что мне приходилось читать. Самые горькие и беспощадные. Там люди без прошлого, без биографии, без воспоминаний. Что там человек думает только о себе, о том, чтобы выжить. Но почему же закрываешь рукопись с верой в честь, добро, человеческое достоинство? Это таинственно, я этого объяснить не могу, я не знаю, как это получается. Но это – так" (Ф. Вигдорова).

Надежда проглядывает уже из того, что у человека до самого конца не исчезает ощущение "верха" и "низа", подъема и провала, понятие "лучше" и "хуже". Уже в этой колебательности человеческого существования содержится залог и обещание перемен, улучшения, воскресения к новой жизни. "Мы поняли, что жизнь, даже самая плохая, состоит из смены радостей и горя, удач и неудач, и не надо бояться, что неудач больше, чем удач" ("Сухим пайком"). Полусказочное грядущее" освобождение для арестанта – нереальный взлет существования, слишком отдаленный и слишком крутой, чтобы его можно было брать в расчет, принимать в качестве жизненной опоры; но и более мелких всплесков бытия достаточно, чтобы продолжать жизнь. Самоубийству, говорит Шаламов, "всякий раз мешали какие-нибудь мелочи, из которых состоит жизнь. То сегодня будут выдавать "ларек" – премиальный килограмм хлеба, – просто глупо было кончать самоубийством в такой день. То дневальный из соседнего барака обещал дать закурить вечером – отдать давнишний долг" ("Сухим пайком").

Подобная неоднородность, неравноценность различных моментов бытия порождает возможность пристрастной их сортировки, направленного отбора. Такой отбор осуществляется памятью, точнее, чем-то стоящим над памятью и из недоступной глубины управляющим ею. И это незримое действие поистине спасительно для человека. "Человек живет своим уменьем забывать. Память всегда готова забыть плохое и помнить только хорошее" ("Сухим пайком"). "Память вовсе не безразлично "выдает" все прошлое подряд. Нет, она выбирает такое, с чем радостнее, легче жить. Это – как бы защитная реакция организма. Это свойство человеческой натуры по существу есть искажение истины. Но что есть истина?" ("Курсы") [5].

Прерывистости и неоднородности существования во времени соответствует и пространственная неоднородность бытия: в общем мировом (а для героев Шаламова – лагерном) организме она проявляет себя в многообразии человеческих положений, в постепенности перехода от добра ко злу: "Одно из самых главных чувств в лагере – безбрежность унижения, но и чувство утешения, что всегда, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя. Эта ступенчатость многообразна. Это утешение спасительно, и, может быть, в нем скрыт главный секрет человека. Это чувство спасительно, и в то же время это примирение с непримиримым" ("Смытая фотография").

Однако приведенных соображений, конечно, недостаточно для того, чтобы объяснить феномен выживания людей в условиях колымской неволи. И Шаламов, анализируя свои многолетние лагерные наблюдения, делает настоящее антропологическое открытие. Он установил, что в экстремальных условиях каждый человек (каким бы материалистом он ни был) строит в своей душе подобие некоего невидимого бастиона, проводит какую-то незримую черту, за которой в его душе располагается самое заветное, самое ценное, в терминологии Шаламова – "последнее".
Об одном таком "последнем" уже писал в свое время знаменитый английский писатель и публицист Джордж Оруэлл, описывая ужасы тоталитарного государства: он утверждал, что можно сломить любого человека, что у каждого есть своя слабость, нечто такое, чему он не может сопротивляться, каким бы мужественным ни был; для главного героя романа "1984" этим последним оказались крысы – перспектива быть съеденным заживо голодными тварями, самый вид которых он не выносил с детства.

Не опровергая утверждения Оруэлла, Шаламов свидетельствует, однако, и о другом "последнем": "Я знаю, что у каждого человека здесь было свое САМОЕ ПОСЛЕДНЕЕ, самое важное – то, что помогало жить, цепляться за жизнь, которую так настойчиво и упорно у нас отнимали" ("Выходной день"). Это – тот предел сжимаемости, предел унижения, перейти за который выше его сил, тот крайний рубеж обороны, отступив на который человек готов принять последний смертный бой. Для священника Замятина из рассказа "Выходной день" этим последним была литургия Иоанна Златоуста, для самого рассказчика (Шаламова) – любимые стихи. Однако такое высокое "последнее" скорее исключение. В той отчаянной схватке с враждебным миром, которую ведет теснимый со всех сторон зек, ему приходится отказываться от всего, и в первую очередь от своего человеческого достоинства, этой ненужной и обременительной роскоши в борьбе за выживание. Но, оказывается, человеческое достоинство не такая "вещь", от которой легко можно отказаться. Вопреки пессимистическим выводам Оруэлла, вопреки видимому торжеству лагерной низости и безнравственности, человек по-настоящему и не отказывается от него: просто, будучи не в силах вести тотальную защиту, он предельно сокращает линию фронта, противостояния, переходит от правильной круговой обороны к партизанским выпадам на отдельных направлениях. Эти направления не обязательно главные, решающие; чаще зек переносит понятие человеческого достоинства на какую-либо мелочь и дает "последний бой" на этой случайной позиции. "Люди, у которых погибла жизнь, растоптаны будущее и прошлое, вдруг оказывались во власти какого-либо пустячного предрассудка, какой-то чепухи, которую люди не могут почему-то переступить, не могут почему-то отвергнуть. И это внезапное проявление стыда возникает как тончайшее человеческое чувство и вспоминается потом всю жизнь как что-то настоящее, как что-то бесконечно дорогое" ("Прокаженные"). Этот "предрассудок" может, например, относиться к внешнему облику людей: то фельдшер наотрез отказывается брить женщин ("Прокаженные"), то зек кочергой отбивается от наседающих на него парикмахеров ("Курсы"). "Что это такое? Разве Самсонова сила – не легенда? В чем причина сего аффекта? Ясно, что психика повреждена желанием утвердить себя хоть в малом, в ничтожном – еще одно свидетельство великого смещения масштабов" ("Курсы"). Возможна и такая крайняя линия обороны: "Смерти Поташников не боялся. Но было страстное тайное желание, какое-то последнее упрямство – желание умереть где-нибудь в больнице, на койке, на постели при внимании других людей, но не на улице, не на морозе, под сапогами конвоя, в бараке среди брани, грязи и полном равнодушии всех" ("Плотники").

Это "последнее" всегда связано с добром, это – атомы добра, неуничтожимые осколки образа Божия в человеке. Но ценность этих крупиц человечности, словно чудом сохранившихся под дьявольским прессом лагерной жизни, едва заметных в лагерной мясорубке, но бережно поднятых писателем и с любовью продемонстрированных всему миру через увеличительное стекло художественного творчества, огромна.

Вот почему, когда Шаламов пишет о взаимопомощи в гулаговском аду, у читателя возникает ощущение праздника. Таковы рассказы "Лида", "Домино" и многие другие. Таков и историко-социологический очерк "Комбеды", в котором рассказывается, как тюремная действительность внесла новое и более адекватное содержание в старый термин революционных времен. Тюремные "комбеды" возникли во второй половине 30-х годов. Каждый, кто выписывал себе продукты в "лавочке", должен был отчислять 10% их стоимости в комбед, и полученная общая сумма делилась на всех "безденежных" – они получали теперь право самостоятельной выписки продуктов. Все старания тюремной администрации искоренить комбеды ни к чему не привели, ибо они представляли собой "форму самоутверждения бесправного человека: тот крошечный участок, где человеческий коллектив, сплоченный, как это всегда бывает в тюрьме в отличие от "воли" и лагеря, при полном бесправии своем находит точку приложения своих духовных сил для настойчивого утверждения известного человеческого права жить по-своему" ("Комбеды").

Казалось бы: чем может помочь один зек другому? Ни пищи, ни имущества у него нет, нет обычно и сил для какого бы то ни было действия. Однако остается бездействие, то самое "преступное бездействие", одной из форм которого является "недоносительство". Те же случаи, когда эта помощь идет чуть дальше молчаливого сочувствия, запоминаются на всю жизнь: "Куда я иду и откуда – Степан не спрашивал. Я оценил его деликатность – навеки. Я никогда больше его не видел. Но я и сейчас вспоминаю горячий пшенный суп, запах пригоревшей каши, напоминающий шоколад, вкус чубука трубки, которую, обтерев рукавом, протянул мне Степан, когда мы прощались, чтоб я мог "курнуть" на дорогу" ("Ключ Алмазный"). А разве не свидетельствует о неразрушимости в зеках человеческого достоинства – вопреки всем законам биологии – их способность к насмешке, к иронии? "Шаг влево, шаг вправо считаю побегом – шагом арш! – и мы шли, и кто-нибудь из шутников, а они есть всегда в любой самой тяжелой обстановке, ибо ирония – это оружие безоружных, – кто-нибудь из шутников повторял извечную лагерную остроту: "прыжок вверх считаю агитацией". Подсказывалась эта злая острота неслышно для конвоира. Она вносила ободрение, давала секундное, крошечное облегчение. Предупреждение мы получали четырежды в день... и каждый раз после знакомой формулы кто-то подсказывал замечание насчет прыжка, и никому это не надоедало, никого не раздражало. Напротив, остроту эту мы готовы были слышать тысячу раз" ("Ключ Алмазный") [6].

Но, конечно, самое удивительное, почти невероятное, но и дарующее надежду – в том, что даже в этой античеловеческой обстановке находились люди несгибающиеся. Помимо достоинства, благородства, доброты в "атомарном состоянии", эти качества существуют и в самом "сгущенном" виде – в людях, остающихся людьми вопреки всему. И хотя таких людей мало, хотя 99% людей не выдерживали испытания лагерем, зато оставшиеся – люди поистине высшей пробы. Таков инженер Кипреев, герой рассказа "Житие инженера Кипреева", отказавшийся после операции от улучшенного питания по той причине, что есть больные более тяжелые. Таков врач-патологоанатом Уманский, открыто объявивший себя "вейсманистом" в эпоху, когда это слово звучало столь же зловеще, как "троцкист" и "космополит" (рассказ "Вейсманист"). Таков доктор-зек Лоскутов, который "всю свою врачебную деятельность, всю свою жизнь лагерного врача подчинил одной задаче: активной постоянной помощи людям, арестантам по преимуществу. Эта помощь была отнюдь не только медицинской. Он всегда кого-то устраивал, кого-то рекомендовал на работу после выписки из больницы. Всегда кого-то кормил, кому-то носил передачи... И так не месяц, не год, а целых 20 лет изо дня в день, получая от начальства только дополнительные сроки наказания... В истории мы знаем такую фигуру. Это – тюремный врач Федор Петрович Гааз, о котором написал книжку А. Ф. Кони. Но время Гааза было другим временем. Это были 60-е годы прошлого столетия – время нравственного подъема русского общества. 30-е годы 20-го столетия таким "подъемом" не отличались. В атмосфере доносов, клеветы, наказаний, бесправия, получая один за другим тюремные приговоры по провокационно созданным делам, творить добрые дела было гораздо труднее, чем во времена Гааза... Симулянтов и аггравантов [7] Федор Ефимович не разоблачал. – Им только кажется, – говорил грустно Лоскутов, – что они агграванты и симулянты. Они больны гораздо серьезней, чем думают сами. Симуляция и аггравация на фоне алиментарной дистрофии и духовного маразма лагерной жизни – явление неописанное, неописанное..." ("Курсы").

Способов остаться человеком, как свидетельствует Шаламов, не так уж и мало. Для одних – это стоическое спокойствие пред лицом неизбежного: "Он долго не понимал, что делают с нами, но в конце концов понял и стал спокойно ждать смерти. Мужества у него хватало" ("Надгробное слово", об С. А. Шейнине). Для других – клятва не быть бригадиром, не искать спасения в опасных лагерных должностях (герой рассказа "Май" Андреев). Для третьих – вера: "более достойных людей, чем религиозники, в лагерях я не видел. Растление охватывало души всех, и только религиозники держались. Так было и 15, и 5 лет назад" ("Курсы").

Наконец, самые решительные, самые горячие, самые непримиримые идут на открытое сопротивление силам зла. Таковы майор Пугачев и его друзья – зеки-фронтовики, отчаянный побег которых описан в рассказе "Последний бой майора Пугачева". Напав на охрану и захватив оружие, они пытаются пробиться к аэродрому, но гибнут в неравной схватке. Выскользнувший из окружения Пугачев, не желая капитулировать, кончает самоубийством, укрывшись в какой-то лесной берлоге. Его последние мысли – шаламовский гимн человеку и одновременно реквием по всем погибшим в борьбе с тоталитаризмом – самым чудовищным злом XX века: "И никто ведь не выдал, – думал Пугачев, – до последнего дня". О предполагавшемся побеге знали, конечно, многие в лагере. Люди подбирались несколько месяцев. Многие, с кем Пугачев говорил откровенно, отказывались, но никто не побежал на вахту с доносом. Это обстоятельство мирило Пугачева с жизнью... И, лежа в пещере, он вспомнил свою жизнь – трудную мужскую жизнь, жизнь, которая кончается сейчас на медвежьей таежной тропе... много, много людей, с кем сводила его судьба, припомнил он. Но лучше всех, достойнее всех были его 11 умерших товарищей [8]. Никто из тех, других людей его жизни, не перенес так много разочарований, обмана, лжи. И в этом северном аду они нашли в себе силы поверить в него, Пугачева, и протянуть руки к свободе. И в бою умереть. Да, это были лучшие люди его жизни".

К таким настоящим людям принадлежит и сам Шаламов – один из главных героев созданного им монументального лагерного эпоса. В "Колымских рассказах" мы видим его в разные периоды жизни, но всегда он верен себе. Вот он начинающим арестантом протестует против избиения конвоем сектанта, отказывающегося стоять на поверке: "И вдруг я почувствовал, как сердцу стало обжигающе горячо. Я вдруг понял, что все, вся моя жизнь решится сейчас. И если я не сделаю чего-то – а чего именно, я не знаю и сам, то, значит, я зря приехал с этим этапом, зря прожил свои 20 лет. Обжигающий стыд за собственную трусость отхлынул с моих щек – я почувствовал, как щеки стали холодными, а тело – легким. Я вышел из строя и дрожащим голосом сказал: "Не смейте бить человека" ("Первый зуб"). Вот он размышляет после получения третьего срока: "Что толку в человеческом опыте... догадываться, что этот человек – доносчик, стукач, а тот – подлец... что мне выгоднее, полезнее, спасительнее вести с ними дружбу, а не вражду. Или, по крайней мере, помалкивать... Что толку, если своего характера, своего поведения я изменить не могу?.. Всю жизнь свою я не могу заставить себя называть подлеца честным человеком" ("Мой процесс"). Наконец умудренный многолетним лагерным опытом, он как бы подводит окончательный лагерный итог своей жизни устами своего лирического героя: "Именно здесь он понял, что не имеет страха и жизнью не дорожит. Понял и то, что он испытан великой пробой и остался в живых... Его обманула семья, обманула страна. Любовь, энергия, способности – все было растоптано, разбито... Именно здесь, на этих циклопических нарах понял Андреев, что он кое-чего стоит, что он может уважать себя. Вот он здесь еще живой и никого не предал и не продал ни на следствии, ни в лагере. Ему удалось много сказать правды, ему удалась подавить в себе страх" ("Тифозный карантин").

Этой новой правдой, новым знанием о человеке и новым укреплением духа мы бесконечно обязаны таким людям, как Шаламов. "Колымские рассказы" – чтение нелегкое, но куда тяжелее сама жизнь, куда страшнее звериный оскал тоталитаризма, когда он отбрасывает свои идеологические ухищрения, снимает парик и стирает грим, когда он чувствует себя самим собой, у себя дома – в концентрационном лагере. Рассказы Шаламова – более верное зеркало эпохи, чем вся подцензурная советская литература, вместе взятая. Но и цена, заплаченная автором, велика: его "живая кровь" запеклась на многих страницах. И помнить об этом – наш долг, наша обязанность, наш крест...

 

Примечания

[1] Это была квартира известного ныне религиозного философа и православного богослова С. С. Хоружего. 

[2] Такой гимн тюрьме есть и у Шаламова: "Тюрьма – это свобода. Это единственное место, которое я знаю, где люди, не боясь, говорили все, что думали. Где они отдыхали душой. Отдыхали телом, потому что не работали. Там каждый час существования был осмыслен" ("Надгробное слово"). Но одно дело – тюрьма, и совсем другое – "истребительно-трудовой" лагерь.

[3] Символом этого отхода стало изменение писателем своего имени: Варлам вместо церковного Варлаам – с очевидным противопоставлением священному переименованию Аврама в Авраама (Быт. 17,5).

[4] Вряд ли следует удивляться этому по видимости полному торжеству материализма: материальное действительно присуще человеку, и лагерь триумфально выявляет эту сторону человеческой природы. Нас не удивляет ведь, когда то, что было человеком, человеческий труп, ведет себя как обычное материальное тело – согласно законам физики (если его перемещать) или химии (при гниении). Не удивляет и то, что при полной потере интеллекта – в результате хирургического вмешательства (например, лоботомии) или применения психотропных средств – бывший человек все же продолжает существовать как биологический объект (отдергивает руку при ожоге, проявляет интерес к пище и т. п.). Но провести грань между хирургическим, химическим, психическим (гипноз, электромагнитные излучения) и тому подобными воздействиями, переводящими "Венец Творения" в разряд физических или биологических "тел", и комплексом воздействий специфически лагерных (холод, голод, усталость, побои), приводящих к тому же самому, невозможно (разве что в последнем случае этот перевод осуществляется более плавно).

[5] Однако то, что спасительно для человека, губительно для писателя: память – его профессиональный долг, и, возвращаясь из колымского ада, Шаламов дает себе клятву: не забыть! "Все было привычно: паровозные гудки, двигавшиеся вагоны, вокзал, милиционер, базар около вокзала – как будто я видел только многолетний сон и сейчас проснулся. И я испугался, и холодный пот выступил на коже. Я испугался страшной силе человека, желанью и уменью забывать. Я увидел, что я готов забыть все, вычеркнуть двадцать лет из своей жизни. И каких лет! И когда я это понял, я победил сам себя. Я знал, что я не позволю моей памяти забыть все, что я видел. И я успокоился и заснул" ("Поезд")

[6] Как в относительно недавнюю эпоху "застоя" без конца "крутили" Высоцкого, ирония которого была глотком свежего воздуха в душной атмосфере тогдашней "общественной жизни".

[7] Аггравация (мед.) – преувеличение больным тяжести своей болезни.

[8] С самим Пугачевым – двенадцать, цифра, конечно, далеко не случайная: нельзя не увидеть здесь столь характерного для Шаламова противопоставления героев-зеков, избравших "сопротивление злу силой", блоковским "революцьонным" насильникам.