НА ГЛАВНУЮ СТРАНИЦУ

собрание сочинений | общий раздел | человек Шаламов | Шаламов и Вологда | Шаламов и ... | творчество | Шаламов в школе | альбом | произведения Шаламова читает автор | фильмы о Шаламове | память | библиография

 


 

Рыклин М. 
Клейменый, но не раб

 // Свобода и запрет : Культура в эпоху террора / М. Рыклин. – М., 2008. – С. 19-32.
 

В текстах Варлама Шаламова, чье столетие отмечалось в 2007 году, часто встречается такой образ: луч света, попадающий в помещение через окно или решетку и приносящий с собой, точнее, высвечивающий рисунок, затем подробно описываемый. Писатель не придавал этому свету религиозного значения, но не только у меня при чтении «Колымских рассказов» возникало впечатление, что способность видеть этот свет в ситуациях, иногда граничащих с безнадежностью, была связана с жизненной позицией автора, заменявшей ему религию.

Техника шаламовского письма скупа, даже аскетична, но с ее помощью – возможно, благодаря этой скупости – достигаются небанальные эффекты. Мы узнаем, как бывшего инженера убивают за то, что он отказывается отдать блатным свитер (последнее, что связывает его с семьей), как ночью заключенные снимают с трупа одежду, чтобы обменять ее на хлеб, как с верхних нар на них капает моча...

Мы попадаем в мир, где никто ничему не удивляется, где все привыкли ко всему. Там царит невозмутимость; обыденное в нем чудовищно, и чудовищное – обыденно.

Редкий писатель в XX веке был в таком долгу у означаемого, как Шаламов, и редко чье означаемое так упорно ускользало от фиксации на листе бумаги. Задачей большинства писателей было выдумать мир, подчинить его законам письма, заставить казаться отражением чего-то (хотя проницательный критик, конечно, знал, что литературные миры автономны). Шаламов же начал писать после того, как семнадцать лет провел в сталинских лагерях, в мире более запредельном, чем фикция, которую способна изобрести фантазия литератора, и его задачей стало не выдумать свой мир, а вспомнить, как было там, внутри того бесчеловечного мира, который почему-то смилостивился над ним и отпустил к письменному столу. Шаламов прошел через смерть до того, как стал писателем. Акт письма лишь возвращает его к уже испытанной жизни за пределами жизни.

Когда после смерти Сталина писатель вернулся с Колымы, между ним и женой произошел такой диалог:
– Дай мне слово, что оставишь Леночку [дочь Шаламова. – М. Р.] в покое, не будешь разрушать ее идеалы. Она воспитана мною лично, подчеркиваю это слово, в казенных традициях, и никакого другого пути я для нее не хочу.
– Еще бы – такое обязательство я дам и выполню его. Что еще?
– Но не это главное, самое главное – тебе надо забыть все.
– Что все? 
– ...Ну, вернуться к нормальной жизни... [1]

Подобное можно было услышать в конце 1953 года в десятках тысяч советских семей – отцы, матери, жены вернувшихся из лагерей просили, если нужно было, требовали от выживших забыть все, что они там увидели и испытали, и жить дальше, как если бы ничего не случилось. Вспоминать о лагерном опыте в СССР было не только психологически трудно, но и социально опасно; огромное большинство вчерашних зэков долго упрашивать не пришлось – они и сами жаждали забвения.

Но Шаламов стал писать – без малейшей надежды на публикацию, еще до знаменитой речи Хрущева на XX съезде партии, заклеймившей «культ личности» Сталина, когда забальзамированное тело генералиссимуса покоилось в Мавзолее рядом с ленинским.

Для дочери он так и остался чужим; с женой через три года пришлось развестись.

Он проговаривал свои рассказы во время письма; выкрикивал их – фразу за фразой, плача, убеждая себя в том, что невозможное, знаки которого он заносит на бумагу, уже случилось с ним однажды. Желание смягчить было, конечно, огромным, и можно представить себе, сколько отчаянной решимости скрывается за аскетизмом этой прозы, сколько просившихся на бумагу «красивостей» приходилось обрубать автору. Не прошедшим через экстремальный опыт трудно понять, что о нем нельзя просто поведать, что прошедшим через него людям приходится каждый раз с болью вырывать его из себя.

Непростой была и судьба текстов о нацистских концлагерях, несмотря на то, что Третий рейх был признан в Нюрнберге преступным режимом. Одно дело осудить государство, а другое – вживаться в жизнь, ставшую уже ненужной, вытолкнутую за собственные пределы.

А что сказать о политической системе, которую не удалось юридически осудить, которая, подобно змее, сбросившей старую кожу, предстает перед нами в обличье праведности и вновь задействует бесчеловечное в миллионах людей?!

Сравнивая проекты Шаламова и Солженицына, нельзя забывать, что у их письма разный объект. У Солженицына это ГУЛАГ как система институтов, в которую входит и лагерь. Писатель изучает контуры этой системы, и на каждом витке дает ей моральную оценку. Националистическая интенция его письма – в доказательстве изначальной невиновности простого человека, русского крестьянина. При этом трудно избежать теории заговора.

Местом действия прозы Шаламова является не ГУЛАГ, а конкретный лагерь в тот или иной момент времени. Повествование, как правило, ведется от лица человека, находящегося на дне лагерной жизни, но не отказавшегося от своей человечности, давшего обет не становиться бригадиром, не красть, не прислуживать блатным и в то же время не осуждающего других за то, что тс выживают любой ценой. Смысловое единство этих рассказов неотделимо от опыта именно таких, редких людей, прототипов самого автора; не будь у него такой опоры, письмо распалось бы на множество необязательных фрагментов. Только через эту призму бесчеловечность лагерной жизни становится видимой для читателя. Часто человек, от имени которого ведется повествование, – это лагерный доходяга, находящийся на крайней стадии физического истощения, но не отступающий от взятых на себя правил, светского эквивалента религиозной аскезы. Шаламов часто показывает, как гибнут подобные люди, не доносящие на других, не стремящиеся в бригадиры, и как презирает их остальной, более преуспевающий и/или физически более сильный лагерный мир. Свое сострадание они направляют на себе подобных; они являются в глазах шаламовских нарраторов мучениками. О смерти же остальных – блатных, бригадиров, лагерного начальства – нас лишь сухо и бесстрастно извещают. Сочувствие героев распространяется также на животных и на мир скупой северной растительности.

Не случайно автора «Колымских рассказов» удивил лагерь, описанный Солженицыным в «Одном дне Ивана Денисовича»; лагерь без блатных, где конвой не выбивает план прикладами, где хлеб хранят в подушке (в колымском лагере его украли бы) и где целым и невредимым расхаживает кот (которого в «настоящем» лагере давно бы съели). Короче, здесь еще не перейдена черта, за которой начинается настоящий лагерный мир с его последовательной бесчеловечностью. [2]

Шаламов не был моральным обличителем лагерной системы; он не претендовал на обладание позицией, внешней по отношению к ней, а претендующих на моральную позицию, подобно Солженицыну, считал не только неискренними людьми, «дельцами», но и поверхностными писателями. [3] Он стремился к максимальной достоверности воспоминания, полагая, что вырванные из глубины памяти детали и ситуации сами по себе достаточно красноречивы и не нуждаются в дополнительной морализации.

Он вспомнил многое: как французский коммунист Дерфель умер во время работы – просто упал, взмахнув кайлом; как сошел с ума от голода и исчез другой иностранец, Фриц; но писателя мучило, что более глубокие слои памяти ему так и не открылись, что он не докопался до основного, до того, что он именует «безымянным». «Все это – Дерфель, голландец Фриц – все это поймала моя память, а то безымянное, что умирало, било, толкало, заполнило большую часть моего существа, те дни и месяцы – я просто не припомню.
Что же там было?
...Трудно восстановить то, что не запомнилось, – боль тела и только тела
». [4]

Литература, полностью сосредоточившаяся на опыте стирания, изведения жизни, вольно или невольно (Шаламов это осознавал) бросает вызов письму, основанному на культивации авторской субъективности и на сопровождающем ее совершенствовании систем означающих, отличающему качественную, достойную прочтения литературу. «Колымские рассказы» – это мир без одиночества, без выраженной авторской субъективности, без принятой фабулы, без убедительных художественных образов. Именно в этом упрекал рассказы Шаламова Солженицын [5], и этот упрек бумерангом возвратил ему Шаламов. Написанное Солженицыным без труда опознается как литература, шаламовскому же письму еще предстоит вырастить своего читателя. Оно протягивает читателю лишь подобие фикции, его настоящее устремление – достичь постоянно ускользающего Реального, столкновение с которым обещает оказаться для читателя еще более травматическим.

Чтобы войти в историю литературы, написавшему эти странные тексты человеку нужно дождаться момента, когда она подвергнется существенному, качественному преобразованию, когда будет переосмыслена природа литературы. Встроиться в наличную историю русской литературы, в отличие от Солженицына, Шаламову не дано.

«Блатная романтика, – читаем в повести «Вишера», где рассказывается о первом сроке, который писатель отбывал на Урале, – не привлекала меня. Честность, элементарная честность – великое достоинство». [6] То, что он пронес это достоинство через ад Колымы, с одной стороны, дало ему силы, возвратившись, написать об этом опыте, а с другой – затруднило его контакт с читателем.

Нынешний россиянин является конечным продуктом проекта «нового человека», реализованного в советское время; привыкнув к этой первоначально навязанной ему роли, он не хочет задумываться о своей генеалогии. Между тем главная тема Шаламова – то, как человек стал таким, каков он есть, что сделало его советским. Его лагерь «мироподобен» [7], он преломляет в себе универсум сталинизма, служит моделью социального целого. А поскольку советская модель – пусть с существенными изменениями, с вкраплением аллогенных, капиталистических элементов – до сих пор задействуется политически и используется в целях пропаганды, создается климат, неблагоприятный для созревания читателя таких текстов, как «Колымские рассказы» или «Вишера». Они по-прежнему слишком близки контексту нашей жизни и в силу этого чрезмерно травматичны.

Что же касается западной интеллигенции, то ее духовные инвестиции в Октябрьскую революцию были слишком велики, чтобы без сопротивления принять травматическую изнанку советского опыта даже сейчас, через много лет после распада СССР.

В миллионах советских семей были репрессированные, но из этого не следует, что о лагерном опыте одни хотели узнать, а другие – поведать. Когда государство признало, что «культ личности» привел к ошибкам, что репрессии были часто необоснованны, непритязательные советские люди пролили слезы умиления и в большинстве своем примирились с тем, что их постигло. Шаламов принадлежал к немногим, кто продолжил вопрошать и бередить бессознательное людей, жаждавших забвения. Когда он в одном из поздних текстов писал, что его соотечественникам важно знать правду о лагерной жизни [8], он имел в виду не современников, а идеальных будущих читателей. «Важно» в данном случае существует не в модусе наличного бытия, а исключительно в модусе долженствования: он писал не о том, что его современники хотели знать, а о том, что они должны были хотеть знать. Судьба этой прозы оказалась в прямой зависимости от понимания, от юридической и интеллектуальной оценки феномена «радикального коммунизма» (Беньямин).

Шаламов отказался последовать за Солженицыным в его тотальном осуждении коммунизма с националистических позиций, сопровождаемом идеализацией царской России. Он остался человеком 20-х годов: показывая чудовищность сталинского лагерного мира, он отказался осудить коммунистический проект как таковой. Похоже, он, как и многие его западные современники, видел в революции несдержанное мессианское обещание, великое упование, растоптанное Сталиным, но само по себе куда более ценное, чем любой пассеизм и национализм. Чтобы не быть голословным, приведу цитату из «Воспоминаний» писателя, полностью опубликованных только в 2005 году: «Я был участником огромной проигранной битвы за действительное обновление жизни... Не только государство подвергалось штурму, яростному беззаветному штурму, а все, буквально все человеческие решения были испытаны великой пробой.

Октябрьская революция, конечно, была мировой революцией.

...Все это [потом] было сломано, конечно, оттеснено в сторону, растоптано. Но в жизни не было момента, когда она так реально была приближена к международным идеалам. То, что Ленин говорил о строительстве государства, общества нового типа, все это было верно, но для Ленина все было более вопросом власти, создания практической опоры, для нас же это было воздухом, которым мы дышали, веря в новое и отвергая старое». [9]

В устах человека, почти двадцать лет проведшего в советских лагерях, целью своей жизни поставившего сказать правду об их растлевающей силе, такие слова дорогого стоят.

Поэтому не случайно Шаламов отклонил предложение Солженицына совместно писать «Архипелаг ГУЛАГ». Заблуждаются те, кто думают, что эти авторы лишь по-разному писали об одном и том же; нет, они по-разному писали о разном. Присоединившись к Солженицыну, автор «Колымских рассказов» утратил бы свой предмет. Никакая истина лагеря не открылась ему в готовом виде; мощь этого письма заключалась в воле к вопрошанию, в способности удивляться и ставить вопросы, ответов на которые никто не знал. Доминирующее состояние, в которое погружает читателя эта проза, – не праведность, а удивление перед мощью бесчеловечного в человеке. При этом послание Шаламова значительно более универсально, «метафизично», как написал однажды Солженицын. [10] Его герои, находящиеся на самом дне лагерного мира, не определяются ни национальностью, ни социальным слоем, ни другими общими признаками. Взгляд писателя феноменален: все определяется не обширной категорией, под которую подводится тот или иной персонаж, а личным экзистенциальным решением, принятым в ситуации объективно безнадежной, перед лицом безличной и бесчеловечной системы.

В каком-то смысле Шаламов стоял ближе к Сартру, чем к Солженицыну.

Большинство узников лагерей были жертвами, но люди, от чьего имени пишет Шаламов, не только жертвы, даже не просто мученики. Это люди, совершившие сознательный этический выбор. Они сделали выбор не ради религии, не ради политической идеологии, а ради чего-то менее заметного, но не менее значимого: речь шла о том, что принято называть человеческой порядочностью. Отказавшись выживать любой ценой, они переступили через смерть: они проявили силу, сделав себя уязвимыми. При этом для всего лагерного мира, кроме блатных, (для бригадиров, доходяг, лагерного начальства), писатель нашел смягчающие обстоятельства. «Блатные же – не-люди», – многократно утверждает автор «Колымских рассказов».

Почему именно в отношении к блатным писатель был непреклонен? Дело в том, что здесь столкнулись два закона: воровской закон, по которому жили блатные, и нравственный закон, которому подчинили себя шаламовские герои. Один закон исключает другой. Большинство заключенных просто выживает. Начальство действует по приказу; его бесчувственность отсылает к бесчеловечности системы и редко может быть вменена кому-то лично. Всех этих людей, как бы высоко они ни стояли, герой Шаламова судит с точки зрения их несамостоятельности (и в конечном счете слабости).

Иное дело – блатные. Они так же, как и носители морали, живут по внутреннему закону и стремятся подчинить ему других. Они так же, как и герои Шаламова, в отличие от доходяг, от «придурков» и от начальства, готовы умереть за свой закон; они не станут выживать любой ценой, не подчинятся приказу извне, если он противоречит их закону. В этом они похожи на носителей нравственного закона, что и делает этих последних непримиримыми врагами блатных. Внутри лагерного мира только воровской закон последовательно отрицает закон нравственный. Для религиозного человека, ориентированного на потустороннее воздаяние, на трансцендентное, для христианина блатные представляют собой чужеродное, но внешнее образование, не более достойное отвержения, чем многие другие явления лагерной жизни. Все виды внутримирской религиозности для такого человека одинаково ложны. Другое дело – честность, мораль, бескомпромиссное следование правилам человеческой порядочности. Они относятся к той же сфере внутримирской религиозности, что и воровской закон; они тоже реализуются в этом мире, и наличие конкурирующего закона подрывает их основы. Если другие поступают безнравственно по слабости или по приказу (последнее также можно истолковать как проявление слабости), то блатные действуют так по закону, ставшему их внутренним убеждением. Они, так сказать, последовательно безнравственны: быть иными запрещает им их закон. Герои Шаламова не могут простить блатным их презрения к женщине, их гомосексуализма, зоофилии, которую тс демонстрируют публично.

Но это не главное. Главное в том, что блатные осознанно разрушают все то, ради чего живет герой Шаламова, ради чего в лагерном мире он приносит немыслимые жертвы.

Впрочем, мотивы блатных совершенно иные. Лагерный мир – это их мир, они устраиваются в нем, как дома; отрицание морали – это их мораль, и они распространяют ее как можно шире, обворовывая соседей по нарам, подкупая начальство, развращая и запугивая врачей. Блатная «мораль» пронизывает собой весь лагерный, мир, вытесняя за его пределы подлинную нравственность, носителями которой остаются герои шаламовской прозы. За это блатным нет прощения.

Парадокс заключается в другом: мир лагеря, по определению писателя, – нечеловеческий мир, значит, распространяя на него свой нечеловеческий закон, блатные поступают последовательно. Законом нечеловеческого мира является их нечеловеческий закон. С одной стороны, Шаламов лишил лагерный опыт какой-либо позитивности, а с другой – не мог полностью вывести его из сферы действия морального закона.

Шаламов ограничил свои наблюдения пределами лагеря, тогда как советский проект формирования «нового человека» выходил далеко за его границы. Он видел, как блатные навязывают лагерному миру свой закон, но не спрашивал себя, как, почему, при каких обстоятельствах, в каком политическом климате это возможно. Считая лагерь «мироподобным», он обрезал его связи с тем, что лежало за его пределами.

Влияние блатных приобрело всеобщий характер потому, что вписывалось в значительно более широкий политический контекст. Шаламов и его герои находились на самом дне лагерного мира; оттуда советский проект формирования «нового человека» не просматривался во всем его эпическом объеме. Между тем блатные подчиняли лагерь своей морали исключительно в рамках этого более широкого проекта; их последовательное отрицание морали также способствовало его реализации. Ни до, ни после сталинского времени блатные не занимали в пенитенциарной системе России и других стран столь исключительного положения.

Шаламов ценен как великий свидетель, как художник, не отшатнувшийся от опыта, казавшегося непостижимым, не испугавшийся его затягивающей глубины. Он поведал людям о том, что, по его же собственному убеждению, им не нужно, более того, категорически противопоказано знать. В этом парадоксе – который не должен нас отталкивать., ибо все значительное парадоксально – мы можем почерпнуть мужество сопротивляться тому, что является отдаленным следствием сталинского времени.

Жизнь Варлама Шаламова сложилась трагически. Именно поэтому на ее примере хорошо видно, во что человек может превратить крайнюю степень унижения. Она учит, что обстоятельства – это то, что мы из них делаем; сами по себе они мало что значат.

Будущий писатель родился в семье священника, и это закрыло ему (как представителю одного из эксплуататорских классов) путь к высшему образованию. «Вот именно потому, что у тебя хорошие способности, – кричал ему в присутствии отца советский чиновник в Вологде, – ты и не будешь учиться в высшем учебном заведении – в вузе советском». [11] Вопреки предсказанию он проучился два года в МГУ, но был исключен за то, что скрыл свое социальное происхождение. Он сочувствовал троцкистам не потому, что разделял их взгляды (симпатии писателя были скорее на стороне народовольцев и эсеров), но потому, что его тянуло к гонимым. Эту тягу он сохранил и в лагере.

Последние три года жизни Шаламов провел в доме для престарелых. Он плохо слышал и почти ослеп. К нему вернулись лагерные привычки. «Простыни, пододеяльники он срывал, комкал и прятал под матрас – чтоб не украли. Полотенце завязывал на шее... На еду кидался жадно – чтоб никто не опередил». [12]

Лагерь настиг писателя после того, как тот четверть века превращал зэковский опыт в литературный, и созданная дистанция стала, казалось бы, необратимой. Поразительно другое: до конца жизни этот старый и больной человек продолжал писать стихи. Поэзия в нем была неистребима и настолько стала частью его существа, что уживалась с воскресшими инстинктами зэка.

«Если слава придет ко мне без денег, – полушутя говорил он когда-то своему близкому другу, Ирине Сиротинской, – я выгоню ее за дверь». [13]

В последний год жизни на него упал луч славы – французский Пен-клуб присудил Шаламову премию Свободы, вышел том его рассказов на английском языке. Он был разочарован – это не принесло ему ни копейки.

За три дня до смерти писателя перевели в психоневрологический диспансер, советский эквивалент приюта для умалишенных.

 

август 2007

 

Примечания

[1]. Шаламов В. Собр. соч. М.: Терра, 2005. Т. 4, С. 446.

[2]. Эти темы подробно развиваются в известном письме Шаламова Солженицыну от ноября 1962 года. Красной нитью проходит утверждение: описанный в повести «Один день Ивана Денисовича» лагерь – не настоящий («Это лагерь «легкий», не совсем настоящий» (Шаламов В. Собр. соч. Т. 6, С. 277). И далее: «...ложка для настоящего лагеря – лишний инструмент... у санчасти ходит кот – невероятно для настоящего лагеря – кота давно бы съели» (там же, с. 278). Наконец, в финале, крещендо предыдущих тем: «Блатарей в Вашем лагере нет! – Ваш лагерь без вшей! – Кот! – Махорку меряют стаканом! – Хлеб оставляют дома! Ложками едят! Где этот чудный лагерь? Хоть бы годок там посидеть в свое время» (там же, С. 284)).
Итак, в «Иване Денисовиче» изображен крайне облегченный вариант лагеря, известного Шаламову по Колыме, места действия его рассказов. Это – не лагерь уничтожения; поэтому, когда автор «Колымских рассказов» расточает комплименты литературным достоинствам повести Солженицына, тому, как у него выписаны характеры и детали лагерной жизни, нельзя упускать из виду подтекст этих похвал, главную мысль автора: так искусно описать этот лагерь можно исключительно потому, что он – не настоящий. С настоящим лагерем унаследованная от классиков, традиционная литература несовместима. Тут требуется что-то принципиально другое, прыжок в неизвестное, на который он отваживается в своих рассказах. В отличие от Солженицына, Шаламов считал, что лагерь его прозы и лагерь прозы автора «Архипелага ГУЛАГ» качественно, а не просто количественно различны; для их изображения нужен принципиально разный язык.
Традиционная литература перед настоящим лагерем бессильна, но облегченный вариант лагерного опыта – единственный известный Солженицыну – можно вполне освоить с ее помощью именно потому, что он – не настоящий.
Колымский лагерь может быть понят только интуицией поэта (каковым считал себя Шаламов), вне обычного набора литературных средств. Поэт этот должен дойти до самого дна лагерного мира, на своем опыте доказав, что и там возможно сохранить человеческое достоинство. Настоящий лагерь не может быть понят с точки зрения «бригадирской морали» (там же, С. 281), которая лежит в основе «Ивана Денисовича», морали, воспевающей принудительный труд.
ГУЛАГ как целое виден лишь из перспективы ненастоящего лагеря; в подлинном лагере настоящий момент настолько насыщен и распадается на такое число фрагментов, что даже приблизительно собрать их воедино для традиционного прозаика нереально; тут нужна мощная интуиция опустившегося на самое дно (Шаламова не случайно сравнивали с Данте) лагерной жизни поэта. Условием существования эпической формы является отсутствие реального опыта смерти; последний принципиально несовместим с панорамным зрением романиста. Когда Шаламов писал Солженицыну свое кажущееся восторженным, а на самом деле куда более сложное письмо, он еще надеялся, что публикация «Одного дня Ивана Денисовича» в «Новом мире» откроет путь в печать его «Колымским рассказам». Вслед за облегченным вариантом лагерного опыта, думал он тогда, советская публика получит возможность ознакомиться с опытом настоящим, освоенным новыми литературными средствами. Его надеждам не суждено было сбыться, и это оставило свой след на отношении к Солженицыну, его куда более удачливому литературному собрату. Но сводить суть разногласий к этому моменту или преувеличивать его значение, как это сделал автор «Архипелага ГУЛАГ» в тексте «С Варламом Шаламовым» (Новый мир. 1999. № 4), совершенно неверно. Основные разногласия обоих писателей принципиальны и коренятся в разном понимании природы литературы, лагерного опыта, истории СССР, национальности, религии, народа и многого-многого другого. В творчестве Шаламова нет ни малейшего намека на национализм; он был и остался поклонником послереволюционной культуры 1920-х годов, могильщиком которой был, по его мнению, Сталин. Он восхищался демократизмом и интернационализмом этой культуры. В старости он с восторгом отзывался о Че Геваре. Солженицын, напротив, не видел качественной разницы между послереволюционной и сталинской культурой; на его взгляд, это всего лишь нарастание одного и того же, террора против русского народа. Не менее разнится отношение писателей к дореволюционной России, к православию и т.д.

[3]. В «Записных книжках 1954-1979 гг.» Шаламов называет Солженицына «дельцом» (Шаламов В. Собр. соч. Т. 5. С. 363).

[4]. Шаламов В. Собр. соч. Т. 4. С. 465.

[5]. Солженицын писал, что рассказы Шаламова с самого начала его художественно не удовлетворили: он не нашел в них характеров, лиц и их прошлого, отдельного взгляда каждого героя на жизнь. Композиция «Колымских рассказов» показалась ему расплывчатой и дробной (см. Солженицын А. С Варламом Шаламовым // Новый мир. 1999. № 4).
То, в чем Шаламов видел свое новаторство, принципиально иную систему письма, связанную с особенностями настоящего лагерного опыта, было в глазах Солженицына свидетельством несовершенства его прозы, принципиальным недостатком.

[6]. Шаламов В. Собр. соч. Т. 4. С. 163.

[7]. Гам же. С. 262.

[8]. Варлам Шаламов. Колымские рассказы, Москва, «Наше наследие», 1992, том 2. С. 416, 423.

[9]. Шаламов В. Собр. соч. Т. 4. С. 432.

[10]. См.: Солженицын А. С Варламом Шаламовым // Новый мир. 1999. № 4 («...ведь он [Шаламов. – М.Р.] никогда, ни в чем ни пером, ни устно не выразил своего оттолкновения от советской системы, не послал ей ни одного даже упрека, всю эпопею Гулага переводя лишь в метафизический план»).

[11]. Шаламов В. Собр. соч. Т. 4. С.123.

[12]. Сиротинская И. Мой друг Варлам Шаламов, Москва, (издательство не указано), 2006. С. 50.

[13]. Там же. С. 31.