назад

 

 
П.Засодимский. Из воспоминаний

. – М., 1908. С.30-45, 65-98

  


[…]

II.

У моей матери в 400 верстах от Никольска была усадьба. Эта усадьба находилась при большой, так называемой, Архангельской дороге и называлась Миролюбово (Токаренец тож). Мать на лето уезжала в Миролюбово присматривать за полевыми работами и меня, обыкновенно, брала с собой. Я был любимцем матери и, кстати сказать, походил на нее лицом и складом характера, только она была несравненно красивее и лучше меня. Сестра Лиза, любимица отца, оставалась с ним на лето в Никольске.

Эти весенние поездки в деревню были для меня полны невыразимой прелести и очарования. Я ждал их, как праздника. Лишь только в воздухе начинало веять весной, и снег таял на солнце, я уже принимался за разговоры о том, как я с милой мамой поеду в деревню. Конечно, для полноты счастья нужно было бы прихватить с собой и мою старую няню, Тарасьевну; но горе в том, что в нашем тарантасе было место только для двоих.

Дорогу я помню смутно... По сторонам я видел поля, луга, но чаще дорога шла лесом, и нас обдавало лесными ароматами – в особенности рано поутру или поздно вечером. Помню, приходилось проезжать одним дремучим лесом. Лес был казенный, «строевой», и лесная стража тщательно берегла его. Мне говорили, что из этого леса деревья идут на мачты для кораблей. Помню, вьется узенькая дорога; по ту и по другую сторону – высокий-высокий лес, по низу густо заросший кустарником. На этой дороге всегда сумрак, даже и в светлый летний полдень, тень и прохлада, и для того, чтобы увидеть небо, надо было загнуть голову, – и там, высоко, из-за сходившихся вершин деревьев узкой полосой светлело небо... Этот лес, как я слышал, в последние годы сильно пострадал от пожаров.

Ночью, бывало, проезжаем через деревню. Майские ночи у нас светлы, все видно, как днем. Избы тянутся одна за другой, и так похожи между собой, что я, бывало, удивлялся, каким образом люди отличают одну избу от другой и как они, вместо своей, не заходят в чужую избу. У окон вырезные, ярко раскрашенные ставеньки; на крышах черные, закоптелые корзиночные трубы. Обдает теплом, запахом жилья... Колокольчик звенит, заливается, и звон его в ночном безмолвии гулко отдается посреди строений. Ни в одной избе не видать огня, нигде ни души живой – все тихо. И мама говорит:

– Наработались за день, сердечные... устали, спят!

Собаки лают спросонок и скоро отстают... За деревней вдоль дороги видны маленькие строенья без окон, с небольшими, наглухо запертыми дверями и с низко нависшими крышами. Это – амбарушки... Далее – поля; но недолго тянутся поля, за ними опять начинается лес...

Ночь. Мать с побледневшим от усталости лицом тихо дремлет, закутавшись в свой большой белый платок и прислонившись спиной к подушке. Я долго смотрю на лошадей, на дорогу, на мелькающую лесную глушь; но и меня, наконец, клонит ко сну, я припадаю к плечу матери и начинаю дремать. Я дышу все тяжеле и тяжеле; однообразный звон колокольчика становится как будто все дальше и дальше; во всем теле чувствуется слабость, голова кружится, земля уходит у меня из-под ног, и я лечу, лечу куда-то, в какие-то бездны... Через полчаса или через час, а может быть, и через 10 или 15 минут, при первом сильном толчке я просыпаюсь, раскрываю глаза... 

Голова моя уже скатилась к матери на колени, и мать во сне придерживает меня одной рукой. Я не шевелюсь и лежу с раскрытыми глазами. Я смотрю на мать, на ее милое лицо, чувствую на своем плече ее руку, – и мне так хорошо. Ямщик покачивается на облучке; лошади бегут легкой рысью по знакомой им дороге; колокольчик звенит, и его динь-динь-динь глухо отдается в чаще леса. Лесная глушь так и напирает, так и надвигается на нас... Вверху из-за деревьев сквозит беззвездное, голубое ночное небо. Меня укачивает, звон колокольчика, вместо колыбельной песни, убаюкивает меня, и я опять дремлю…

Иногда днем мы останавливались на станции, пили чай, закусывали. Станционный смотритель стоял у притолоки и рапортовал о чем-то маме. Она просила его садиться и поила чаем. В том случае, когда не было готовых лошадей и нам приходилось ждать (что, впрочем, случалось редко), мама отпускала меня с ребятами гулять в поле, И я с удовольствием бегал с мальчишками, – приятно было размять ноги после долгого сиденья в экипаже. Мы рвали щавель и ели; я набирал для мамы полевых цветов.

Последнюю часть пути я проезжал уже впросонках, - не то спал, не то бодрствовал. Дремота одолевала меня, но заснуть крепким, спокойным сном я не мог. И вижу, бывало, сквозь сон, как мы проезжаем через деревни, потом вижу черные, вспаханные поля, луга, изумрудом отливающие вдали, а там опять – лесная глушь.

Ночью приезжаем на какую-то станцию. Заспанные ямщики ходят около тарантаса, смазывают колеса; в воздухе припахивает дегтем. Ямщики о чем-то спорят, перебраниваются... «Ванькина очередь!» – «Веди, веди Чалого-то!» – «Ушли в поле, ловят». .. – « Вишь, черти! распустят коней, не соберешь!..» Наконец приводят лошадей, запрягают; ямщик стягивает хомут, упираясь в него ногой, колокольчик позвякивает... Ямщик взбирается на облучок, подбирает вожжи. Мама дает кому-то на чай. «С Богом! Трогай!» говорит кто-то.

– Эх, вы, соколики! – вскрикивает ямщик, и мы с места пускаемся в карьер.

Вижу сквозь сон, спускаемся под гору. Мама приподнимается в тарантасе и говорит ямщику:

– Тише! Тише!

Но уж поздно: лошади понесли под гору. «Тпру, тпру!» голосит ямщик, изо всей мочи натягивая вожжи, и откидывается назад, чуть не опрокидываясь к нам в тарантас. Мать испуганно обнимает меня и прижимает к себе... Мы мчимся все быстрее и быстрее, все ниже, ниже и вдруг с наскоку взлетаем на мост... Колеса гремят по мосту. Тут уж усталые лошади легкой рысцой поднимаются в гору. Ямщик поправляется на облучке и покрикивает на лошадей.

– Ну, слава Богу! – шепчет мать и наклоняется ко мне. – Испугался?

– Нет, мама! – бормочу я, чувствуя себя в совершенной безопасности в ее объятиях.

– Спать хочешь, голубчик? Притомился... Вот скоро приедем! Дома отдохнешь... – ласково говорит она, гладя меня по щеке. – Ну, спи пока, подремли... Дорога теперь пойдет ровная, все лесом...

Много ли, мало ли проходит времени, – не знаю. Чувствую, что меня обдает свежестью, и приятная, легкая дрожь пробегает по телу. Вижу сквозь сон, что мы на берегу какой-то большой реки. На противоположной стороне видно селенье, белая церковь с высокой белой колокольней. Солнце выходит из-за дальних зеленых лесов, и в его ярких красноватых лучах колокольный шпиль блестит и горит в ясном небе. Птички чирикают в кустах прибрежных ив... Ямщик сводит лошадей на паром: перевозчики тянут канат, переговариваются с ямщиком... Серебристые брызги летят с каната при поднимании его из воды...

И опять мы едем-едем. .. Лесу по дороге все меньше и меньше; чаще попадаются луга и поля. Проезжаем какой-то маленький, пустынный городок, и, наконец, к вечеру попадаем в наше Миролюбово.

Сонный, брожу я по пустым комнатам. Меня обдает сыростью и запахом нежилого здания. Мама растворяет окна и балкон. Прислуживает какая-то деревенская девушка. Отпирают шкапы, комоды, вынимают посуду, белье... Я кое-как допиваю чашку чаю, целую маму и валюсь спать – и сплю, как убитый, до позднего часа утра.

III.

После зимнего городского сиденья в четырех стенах летняя жизнь в деревне со всей ее свободой, со всем ее привольем и раздольем казалась мне райски-блаженной жизнью, длинным рядом светлых и радостных, безоблачных дней. С утра до вечера, если не было дождя, бегал я по полям и лугам и загорал страшно, загорал до того, что на шее у ворота рубашки оставалась лишь белая полоска, а кисти рук, казалось, были обтянуты светло-коричневыми перчатками. Я забегал домой только пообедать и напиться чаю.

Мать, бывало, вечером подходила к моей кроватке, чтобы благословить меня на сон грядущий и дать мне прощальный поцелуй, брала меня за голову, отводила со лба мои растрепанные, сбившиеся волосы и, с улыбкой смотря на меня, говорила:

– У-у, какой же ты у меня стал цыганенок!.. Смотри, до чего ты загорел! – И она проводила рукой по моей загорелой шее, гладила и ласкала меня, а я припадал лицом к ласкавшей меня руке и целовал ее.

– Ох, мама, как я устал! – бормотал я.

– И спи, Бог с тобой! Дай я расстегну тебе ворот... Вот, так лучше... Спи, голубчик, спи спокойно! – тихо говорила она, поправляя на мне покрывало.

Глаза мои слипались, но я все-таки видел, что мать еще несколько минут стояла, наклонившись надо мной, что-то тихо шептала, вероятно, молилась за меня, и с невыразимой нежностью смотрела она на своего «цыганенка»...

Мама, мама! Милая моя!.. Как любила она меня!..

Иногда в это время, на сон грядущий, у меня заходили с нею такого рода разговоры:

– Мама! ты любишь меня?

– Люблю, голубчик!

Я полулежал на постели, а мать, стоя на коленях у моей кровати, обнимала меня.

– А я... я вот как тебя люблю! – Я вскакивал на постели и, обхватив ее руками за шею, изо всей мочи обнимал ее, приговаривая: – Вот как! Вот как!..

– Ты у меня будешь добрый? Да? – целуя, спрашивала она меня.

– Да, мама! – В те минуты я был бы не в состоянии сказать ей «нет », и в ту пору мне хотелось всегда быть очень-очень добрым.

И, нежась, я спокойно засыпал на ее руках...

Почти от самого нашего дома поля на полдень шли скатом. За полями начиналось болото. В этом болоте по канаве рос шиповник, и весной он весь был облит розовым цветом и благоухал нежным, тонким ароматом. Нигде, кажется, я не видал такой сочной, ярко-зеленой травы, как на нашем болоте. И самые разнообразные цветы пестрели в этой высокой, ярко-зеленой траве.

Там и сям из-за кустов ив и из-за малорослых берез и ольх видны были тихие, стоячие воды, и на этих водах посреди блестящих круглых листьев плавали белые цветы кувшинки.

На этом болоте жили дикие утки, бекасы, длинноносые кулики, стаи каких-то маленьких серых птичек с малиновой грудью; и нигде я не видал такой массы зеленых лягушек, как здесь... Лягушки взбирались на кочки или, высунув голову из воды, бессмысленно таращили на меня свои круглые глаза. А как они квакали! Боже ты мой!.. не квакали, а ревели и ревом своим почти заглушали утиное кряканье и щебетанье серых птичек... Разноцветные бабочки – пестрые, красные, голубые, белые, черные – порхали в теплом воздухе. Различные насекомые носились над болотом: зеленые, какие-то коричневые, черные, а иные с розовыми крылышками... И все это трещало, жужжало и носилось над высокой зеленой осокой, блестя и сверкая всеми цветами радуги в ярких лучах летнего полуденного солнца...

Я любил бродить по канаве и всматриваться в эту болотную жизнь.

У овина, с полуденной стороны, вдоль стены рос густой малинник, и, когда поспевали ягоды, я часто туда странствовал. Также я любил взбираться на небольшой зеленый холм, поднимавшийся на западной границе наших владений. Лежа на мягкой траве, я раздумывал и мечтал, Бог весть, о чем и подолгу смотрел на расстилавшуюся передо мной равнину с знакомыми полями, деревнями и перелесками.

8а садом в пруду я купался в жаркие летние дни. Пруд был не особенно удобный для купанья: мелкий, с вязким, илистым дном и местами покрытый зеленью. Но я в ту пору мало обращал внимания на подобные неудобства. В самых глубоких местах вода едва доходила мне по грудь. Барахтаюсь, бывало, плещусь – и в полном удовольствии! Выхожу на берег. Не знаю, на что я был тогда похож, – на тритона или на какое-нибудь другое сказочное животное... Марина, скотница – женщина ворчливая – проходит мимо и, качая головой, говорит:

– Ай да барин! Вот так так!.. Славно!

– Марина, уйди! – кричу я, и опять отправляюсь в пруд отмывать приставший ко мне ил. 

– А вот не уйду! – ворчит скотница. – Прутом бы хорошенько! – говорит она немного погодя, смотря на меня, как на какого-нибудь невиданного звереныша.

Я смеюсь над ее угрозой, зная, что она, несмотря на свой сердитый, ворчливый нрав, чувствует ко мне большое расположение. Марина уходит, а я кричу ей вслед:

– Марина! Простокваша есть?

– Нету! – сердито откликается она.

– Ты мне дашь? Да? – пристаю я. – Да чтобы сметаны побольше...

– Ничего у меня нет, и сметаны нет... ничего не дам тебе, баловнику! – брюзжит Марина.

Скотница была очень добрая женщина, жалостливая к людям и к скоту; но в характере ее была страсть противоречить: я ни разу не слыхал, чтобы она на словах с кем-нибудь согласилась. Вечно она, бывало, спорит, брюзжит и как будто недовольна и собой и всем миром. Я уже знал ее повадку и на ее невинное брюзжанье вниманья не обращал. 

– И отрежь мне, Маринушка, большой-большой ломоть хлеба! – продолжаю я. – Я к тебе сейчас приду...

– Приди-ка, приди! Я тебе задам! – грозится Марина, стоя на крыльце своей скотной и смотря из-под руки вдаль.

Выкупавшись, я иду в скотную. Там уж простокваша готова, и на столе лежит большой ломоть черного хлеба. Я хлебаю молоко прямо из кринки и за обе щеки уплетаю вкусный ржаной хлеб. Я набегался за утро, проголодался, истомился от жары, и холодная простокваша разом утоляет мою жажду и голод. Марина сидит на лавке и, подпершись подбородком на руку, с усмешкой смотрит на меня. Очевидно, ей приятно видеть, с каким удовольствием я ем ее простоквашу.

– Вишь, уморился! – ворчит Марина. – И как только тебя, сердечного, ноги носят! Просто, даже удивительно... Ведь ты не посидишь дома... не посидишь! День-деньской по полю рыщешь... С собаками тебя не сыскать... Что это маменька-то смотрит! Взяла бы да прутом!..

– За что же? – со смехом спрашиваю я.

– А вот за то самое... – внушительно поясняет мне Марина. – Балуешь все!..

Я смеюсь, при виде моего смеха морщины на лбу Маринушки разглаживаются, лицо становится веселее, и, как луч света, улыбка пробегает по ее губам. 

– Спасибо! – говорю я ей, утирая «по-мужицки» рот рукавом рубахи. – А когда у тебя пенки [1] [Эти пенки подучаются от сметаны, когда ее перетапливают в печи на так называемое русское масло. Эти пенки, вместо масла, употребляются при печеньи пирогов] будут, ты мне дашь?

– Не будет у меня пенок, ничего я тебе не дам... И не жди! – ворчит Марина.

Но я уж знаю, что пенки будут, и она мне даст их. Мы с Мариной были большие друзья, и я скоро понял, что слово «прут» на ее языке имело ласкательное значение.

Так проходили май, июнь, июль, – пролетали, как один ясный, безоблачный день. На моих глазах росла, поднималась озимь, начинала колоситься, цвести, из зеленой превращалась в бурую; затем зерна в колосьях наливались, рожь желтела и золотилась на солнце. В конце июля, по окончании сенокоса, начинали жать рожь.

Помню из этого времени один вечер... может быть, то был и не один вечер, но теперь в моих воспоминаниях несколько таких вечеров слились в один. 

Как теперь вижу: солнце заходит за лесистый край земли; ясное небо голубым куполом раскидывается над полями и перелесками. Мама в сером платье и в маленьком белом платке на голове жнет вместе с бабами. Какая-то пожилая женщина, высокая и дородная, стоит, опустив серп, смотрит на маму и говорит:

– Ой, матушка, устанешь! Твоим ли рученькам возиться с серпом?

– Я люблю жать! – говорит мама, выпрямляясь и поправляя выбившиеся из-под платка пряди русых волос. – Ведь ты же жнешь!

– Мы уж привычны к этому делу! – возражает баба. – А тебе, поди, и нагибаться-то тяжко...

И какой хорошенькой казалась мне мама в тот вечер, с блестящим серпом в руке и с белым платочком на полураспустившихся волосах – посреди золотистой, колосистой ржи. Ее темно-голубые, прелестные глаза блестели, а на щеках ее, залитых румянцем, казалось, горел огонь заката... Я ходил по полю за жницами и собирал колосья...

Иногда, пользуясь вечерней прохладой и светом летних сумерек, жали до позднего вечера, и мы с мамой оставались в поле. Бледный месяц тихо плыл над полями...

Как я тогда был счастлив!

Давно-давно уже прошли те вечера и более никогда для меня не возвратятся...

IV.

«Большая» Архангельская дорога, проходившая мимо нашей усадьбы, служила для меня интересным предметом для наблюдений в летнее время.

Вот идет «почта». Тройка мчится, колокольчик звенит, заливается, ямщик покрикивает: «Эх, вы, голубчики!» На почтовых тюках, прикрытых кожаным брезентом, перевязанных веревками, сидит почтальон в форменной одежде, весь запыленный, усталый. Через плечо у него надета кожаная сумочка; сбоку у него торчит пистолет. Проносится почта и скоро скрывается в серых облаках пыли...

Тащатся странники, странницы, богомолки. Загорелые, усталые, тихо тащатся они стороной дороги, тяжело опираясь на свои длинные посохи. Видно, бредут они издалека; одежда на них рваная, босые ноги в грязи и в пыли...

Мелкой рысцой на паре лошадок едет купец. В телеге у него – все узлы и узелочки да какие-то тюки в рогожах: за спиной у него подушки в красной наволоке; его картуз и длиннополый кафтан в пуху и в пыли. Он отправляется куда-нибудь на ярмарку или возвращается домой. Ямщик его сидит, сгорбившись, не кричит и не понукает лошадей. «Доедем, мол, помаленьку!..»

Вот идет партия арестантов, позвякивая цепями. Арестанты идут в серых халатах и в серых фуражках без козырька; хмуро посматривают они по сторонам. Их сопровождают солдаты с ружьями и с закрученными шинелями за спиной. Куда-то направляются эти серые, хмурые люди? «Не в Сибирь ли? – думается мне. – Ах, далеко эта Сибирь! Там – каторга, рудники под землей; там – вечная зима и вечный мрак»... Так представлялась Сибирь моему детскому воображению, и мне было ужасно жаль этих серых людей, с цепями и с железными оковами на ногах...

Иногда какой-нибудь сановник или богатый, важный барин проезжал в коляске четверней – в ряд или цугом, с форейтором. Этот грузный экипаж с фордеком, с красивыми фонарями по сторонам козел, на рессорах, с большими колесами, не стучал и не гремел, как обыкновенные почтовые тарантасы, но катился благородно, как-то мягко, без шума. Тут уж, конечно, ни колокольца, ни бубенчиков, ни ухарских восклицаний – вроде: «Эх, вы, соколики!» – не полагалось. Лишь кучер с высоты козел низким басом торжественно вещал: «Пади! Пади!» Он и лошадей-то при случае постегивал как -то особенно, деликатно...

Тащились цыгане со своими повозками, набитыми всяким хламом и смуглыми полунагими ребятишками с черными, всклоченными волосами. За повозками, опустив хвост, шли тонкие, поджарые собаки; шли цыганки с пестрой шалью через плечо, с красными рваными платками на голове, и громко тараторили между собой...

Проходили семинаристы с сапогами и с узелком за плечами, – то они шли на вакации, то возвращались в город. Веселый и бодрый народ! Идут, бывало, босые, в обтрепанных халатиках, переговариваются, хохочут, свищут и стравливают собак...

Поскрипывая, тянулись обозы, и деготком припахивало в воздухе. Извозчики шли около своих возов и похлопывали по земле кнутами...

Смотря на этих проезжавших и проходивших людей, я иногда думал: «Куда они направляются? Далеко ли? И зачем, по каким делам тянутся они по этой пыльной дороге? Отчего им не сидится дома? Что их манит, зовет в эту синюю даль, туда, за темные леса?» Там, куда проезжали и проходили, за этими темными лесами, начинался для меня неведомый мир. И об этом мире я загадывал и мечтал. Мне и самому хотелось порой пойти по «большой» пыльной дороге и проникнуть в тот таинственный мир, куда мимо меня постоянно, изо дня в день, днем и ночью шло и ехало столько народа... И я в свое время заглянул в этот заманчивый мир, и я направился по той же пыльной, столбовой дороге и скрылся в той же синеватой дали, где прежде на моих глазах потонуло столько проезжавших и проходивших людей...

Иногда по «большой» дороге проводили «ученого» медведя, и это большое, сильное животное, такое опасное и страшное в лесу, казалось теперь жалким и таким несчастным, когда ходило на цепи, с железным кольцом, проткнутым в нижнюю губу или в ноздрю. Животное, тяжело переваливаясь, покорно шло за своим мучителем. Проводник его иногда останавливался у постоялого двора, приютившегося по соседству с нашей усадьбой, и давал представление перед толпой зевак. 

И медведь показывал, как старые старушки на барщину (т.е. на работу) ходят, как с барщины возвращаются, как красные девушки и молодицы в зеркальце смотрятся и т. д. Затем он начинал низко кланяться публике. Иногда какой-нибудь доброхот подавал медведю стакан водки. Медведь с удовольствием выпивал водку и, захмелев, начинал плясать и кувыркаться на потеху публики, а подчас, разбушевавшись, готов был взбунтоваться против своего проводника. Тогда проводник наказывал его железной палкой и изо всей силы дергал за цепь из стороны в сторону. Медведь ревел от боли и, пятясь от своего жестокого мучителя, старался уклониться от его побоев... Меня всего более удивляло то, что публика весело смеялась над страданиями этого несчастного животного. В этом смехе сказывалось злорадство трусливых людей при виде того, как такое страшное и могучее животное, посаженное на цепь, было унижаемо, пресмыкалось во прахе, бессильное и немощное, перед таким жалким, ледащим человечком, каким был его проводник...

А однажды по нашей «большой» дороге проводили животное, невиданное и неслыханное в нашей северной стороне. Это было в 1853 или 54 году. Появление этого животного вызвало сильное волнение в нашем околотке и долго потом служило предметом весьма оживленных разговоров и толков. 

Раз утром, выйдя на крыльцо, я увидал на дороге громадную толпу народа. Впереди толпы бежали мальчишки, а высоко над толпой возвышалась голова какого-то странного животного с очень длинной шеей. Я, разумеется, пустился стремглав на дорогу и скоро протискался через толпу мужиков и баб. Тут оказалось, что я с этим животным уже давно был заочно знаком по рисункам, и теперь, к величайшему моему удивлению, я сразу же признал в нем верблюда.

Верблюд на «большой» Архангельской дороге – явление небывалое! И народ, понятно, смотрел на этого пришлого иностранца, как на диковинку. Все расспрашивали о нем вожатая, и тот, насколько мог, удовлетворял всеобщее любопытство. Что он ест, не кусается ли, ходит ли в упряжи, лежа ли спит, смирен или брыкается, и где же такой зверь живет, и как же он выводится, и отчего у него горб на спине, зашиблен или уж так отроду, и много ли таких зверей на свете, и отчего они не забегают к нам? и т. д.

Бабы ахали и вздыхали, мужики гладили верблюда и одобрительно покачивали головой, слушая рассказы вожатая. Вожатый, впрочем, – сколько мне помнится, – не мало им врал, вероятно, для красного словца.

Когда верблюда проводили по деревне, собаки точно с ума сходили: лаяли и выли, голосили на все лады, но близко подбегать к верблюду не решались. Встречавшиеся с ним на дороге лошади шарахались в сторону, фыркали и, прядя ушами, испуганно косились на это невиданное чудовище... Вообще переполох был ужасный.

Я и теперь не могу взять в толк: откуда в Вологодской губернии, на Архангельской дороге, взялся верблюд? Но могу уверить, что я видел его не во сне, а наяву, – видел его большие, спокойные глаза, его шершавую, темно-рыжеватую морду, видел так ясно, как теперь вижу мою чернильницу, даже слышал его отрывистый дикий крик, когда проводили его мимо постоялого двора. Откуда его вели, куда и зачем, – я и теперь не знаю...

Еще одно воспоминание, одно сказанье из того давнего времени. 

Тогда, по случаю войны с турками, собиралось народное ополчение, и мой отец поступил офицером в Кадниковскую дружину. Несмотря на то, что в ту пору отцу моему было уже за 50 лет, он мне казался молодцом, когда я увидел его в ополченской форме – в сером казакине с косым воротом, в серых шароварах, заправленных в длинные, походные сапоги, подпоясанного шелковым пунцовым кушаком и с саблей на перевязи. В этом костюме он показался мне человеком гораздо более внушительного вида, чем в то время, когда он надевал свое черное штатское платье, украшенное на груди орденом, увешанное разными крестами и знаками отличия.

Помню, как однажды летом, уже под вечер, приехал ночевать к нам в Миролюбово дружинный начальник, М. А. Зубов – высокий старик, с гладко выстриженными, седоватыми волосами и усами, опущенными книзу. Мы узнали, что дружина, по дороге в Вологду, расположилась на ночлег в соседних деревнях и сеновалах. Дружинное знамя, новенькое, блестевшее золотом, принесли к нам в дом, в залу, и там поставили его, прислонив к стене. У знамени стоял часовой с ружьем, и наша прислуга, помню, с величайшим любопытством и недоумением заглядывала на свернутое знамя, на его черное древко и на часового, неподвижно, как статуя, стоявшего перед ним с ружьем... Утром ратники потянулись мимо наших ворот; толпы родных провожали их в город. Зубов и отец мой уехали вслед за дружиной...

Скажу здесь кстати несколько слов о родных моего отца. Предки его были скромные, неизвестные труженики.

Дед мой с отцовской стороны, Михаил Андреевич, был, впрочем, в своем роде человек довольно замечательный. Сын бедного сельского священника, он, по окончании курса в вологодской семинарии, отправился пешком доучиваться в Москву и здесь поступил в Славяно-греко-латинскую Академию, а по окончании академического курса слушал лекции в Московском университете. По выходе из университета он несколько времени давал уроки в домах тогдашней московской знати, а затем был сделан смотрителем, т.е., по нынешнему, инспектором вологодской гимназии и учителем греческого и французского языка. Он первый стал преподавать в вологодской семинарии французский язык: до него кафедры этого языка не существовало.

Очевидно, дед мой был человек энергичный, даровитый, с сильным характером, но, как видно, не честолюбивый… Он много писал и в прозе и в стихах; особенно легко давались ему стихи. Стихами он даже переписывался со своими сановитыми друзьями. Он, между прочим, был в очень дружеских отношениях и состоял в постоянной переписке с Петром Васильевичем Лопухиным, занимавшим в ту пору какой-то важный пост. Вологжане за различные заслуги избрали моего деда в «именитые» граждане г. Вологды, и добрая память о нем долго сохранялась в среде вологодских старожилов начала прошлого столетия...

Если действительно некоторые наши душевные, так же, как и физические качества мы получаем в наследство от предков, то я могу думать, что свою раннюю страсть к книжным занятиям и к писательству я получил в наследство, вместе с настойчивостью и упрямством, именно от моего деда по отцу.

В родном уголке.

«Там чудеса, там леший бродит, 
Русалка на ветвях сидит; 
Там на неведомых дорожках 
Следы невиданных зверей; 
Избушка там на курьих ножках 
Стоит без окон, без дверей; 
Там лес и дол видений полны...»

                                   А. Пушкин. 

ОСЕНЬ.

I.

Когда мне было девять лет, мой отец с матерью и со всеми домочадцами переселился из города в деревню.

До тех пор я живал в нашем Миролюбове только летом; обыкновенно в половине августа я с мамой переезжал в город. Теперь мне пришлось в первый раз провести в деревне всю осень, встретить зиму, – прожить в деревне круглый год, да и не один год. Эта первая осень и первая зима, проведенные мною в деревне, живо запомнились мне, как вообще все ярко запоминалось в то далекое время...

С половины сентября, помню, стали перепадать дожди, сделалось холодно, солнце редко проглядывало, и его бледный луч, продиравшийся из-за серых, густых облаков, мало напоминал собою те веселые золотистые лучи, от каких я, бывало, так загорал в летнюю нору, что, по мнению мамы, становился похож на «цыганенка».

В конце сентября опавшим желтым листом уже покрылась земля в нашем саду, деревья стояли почти совсем обнаженные; блеклая, мокрая трава печально стлалась по земле, и шуршал под ногами желтый лист. Гниющими листьями пахло в сыром воздухе. Хлеб был уже давно свезен с полей, поля опустели. Стога на лугах, еще недавно такие зеленые, теперь потемнели. Безлиственный лес издали казался каким-то серовато-бурым, мрачным; зелень в нем виднелась лишь там, где тесными группами посреди чернолесья стояли сосны и ели, но и эти вечно-зеленые деревья не могли развеселить, скрасить унылую осеннюю картину леса.

Осеннее ненастье, конечно, было не в состоянии удержать меня дома. Лишь только дождь переставал, а иногда даже и в то время, как дождь еще продолжал моросить, я бежал в поле по знакомым тропинкам и межникам, заходил и в лес, где иногда встречал приютившихся в чаще рябчиков и тетеревей, заглядывал на гумно, где молотили и веяли хлеб. 

В странствования по полям и лугам я иногда пускался не один, брал с собой Сашку. (Сашка был сын нашего кучера, Всеволода Родионова, мой сверстник и товарищ моих детских игр).

Я был большой мечтатель. В моей голове каким-то странным образом уживались и научные знания, уже приобретенные мною, и мечты. Правда, мои знания были еще очень маленькие, а для мечтаний давал много пищи окружавший меня мир, еще полный для меня загадок и таинственности. Датская душа жаждет поэзии, «красных вымыслов», как бы предчувствуя, что в жизни-то будет мало поэзии, что «красные вымыслы» скоро рассеются под суровым дуновением действительности... И в те давние дни я, как многие дети, жил в мире, созданном мною самим, – в мире грез и мечтаний.

За деревьями, цветами и вообще за растениями я, например, признавал способность испытывать те же чувства и ощущения, какие волновали меня. Мне порой было холодно, я зябнул и с грустью вспоминал о теплых летних днях, о летнем раздолье и приволье и теперь, глядя на голые, мокрые ветви берез, шумевших уныло и гнувшихся под налетами ветра, я жалел деревья и думал: «Им теперь холодно. Они, бедные, озябли... Вон как они жалобно шумят и вздрагивают от ветра! Они, может быть, также скучают, грустят по красным летним денечкам»...

Однажды я поведал свои невеселые думы по поводу берез Сашке, и тот, как бы желая утешить и успокоить меня, сказал:

– Ну, что им деется!.. Вот ужо придет весна, опять лист пойдет, тепло станет...

Оглядываясь на то прошлое, я, кажется, мог бы отчасти сравнить тогда себя с маленьким Дон-Кихотом, а Сашка, пожалуй, мог бы сойти за Санчо Пансу. На тот раз утешения моего верного Санчо Пансы оказывались напрасны.

До весны тогда было еще далеко...

II.

В северной полосе России, где посреди лесов приютилось наше Миролюбово, «сыромолот» не в обычае 1) [«Сыромолотом» называется молотьба хлеба прямо с поля или вообще без предварительной сушки]: перед молоченьем хлеб в снопах сушат в овине – для того, чтобы при молотьбе зерна легче выбивались из сухого колоса и меньше пропадало их в соломе.

В подовине, в яме, раскладывают «теплину» – зажигают толстые поленья, целые чурбаны или выкорченные корни дерев, разрубленные на части. Рожь, овес или ячмень, «насаженные» на овин, подогреваются снизу и просыхают. Затапливают овин в сумерки и топят до полуночи и долее. В подовине в это время всегда бывает кто-нибудь из рабочих: надо следить за тем, чтобы огонь не потух или чтоб от искр, летящих вверх, не загорелся пол овина. Храни Бог, долго ли до беды!.. Если бревна местами начинают тлеть, если показывается где-нибудь дымок, рабочий проворно черпает ковшиком воду из бочки, всегда стоящей тут же, в углу, и плещет водою на слишком нагревшиеся бревна.

Рига с ворохами соломы не представляла для меня днем ничего особенно заманчивого, но в сумерки, ночью, гумно и овин были для меня полны таинственности и своею таинственностью сильно привлекали меня к себе... Хотя гумно стояло недалеко от усадьбы, но, конечно, никто не пустил бы меня туда ночью. В сумерки же мне нередко удавалось пробраться в подовин. 

Топкой овина у нас заведовал старик Андрей.

Как теперь вижу его перед собой... Загорелое, морщинистое лицо, серые, слезящиеся глаза, добродушная улыбка, темные волосы с проседью, большая борода, совсем седая, посконная рубаха, на плечах – серый армяк с коричневыми заплатами, в руке – тоненький батожок. 

Мы с Андреем были большие приятели. Хотя по летам я не мог быть Андрею товарищем, но, тем не менее, он, по-видимому, всегда был очень рад, когда я заходил к нему в подовин. Вероятно, ему было скучно подолгу сидеть одному, а со мной он мог поговорить и всегда находил во мне внимательного слушателя. Старик расстилал свой армяк на земляном полу, и мы располагались перед теплиной.

Долги осенние сумерки, – и я любил в ту пору лежать перед огнем и смотреть, как с легким треском горели громадные поленья, как красноватые языки пламени вспыхивали посреди синеватого дыма и золотистые искры порой летели вверх и гасли... Кажется, и теперь, через много-много лет, я мог бы красками нарисовать картину, какую мы тогда представляли с Андреем. 

В яме горит огонь, и багровый дрожащий свет блестящими бликами играет там и сям на толстых, почернелых бревнах подовина. Перед огнем, полусидя, помещается старик с батожком в руке; загорелое, морщинистое лицо его при вспышках пламени кажется совсем красным. Рядом с ним, облокотившись и склонив голову на руку, лежит мальчуган в коротком пальто, в круглой шапочке и задумчиво смотрит на огонь из-под густых прядей вьющихся светло-русых волос... Эти непокорные пряди выбиваются из-под шапки, падают на лоб и бросают тень на лицо... В углу – бочка с водой, и тут же валяется несколько сосновых обрубков и куча валежника. В низенькую полуотворенную дверь в недальнем расстоянии видна изгородь, а за нею опустошенные поля с желтой, торчащей жнивой тонут, пропадают в синеватой мгле осенних сумерек...

Иногда у меня с Андреем заходили довольно интересные разговоры. Я рассказывал иногда старику всякие истории; были и небылицы, вычитанные мною из книг; иногда Андрей совершенно неожиданно поражал меня открытиями и рассказами из области таинственного.

III.

Однажды, помню, сидя перед теплиной, я спросил Андрея:

– Ведь теперь на гумне пусто? Никого там нет?

– Кому же там быть! – ответил старик. – Разве что «гумённый» шатается...

Я тотчас же насторожил уши: для моего любопытства открывались новые горизонты. С «гумённым» я до тех пор не был еще знаком. 

– «Гумённый»! Кто же это такой? – переспросил я.

- Да кто ж его знает... – вполголоса промолвил Андрей. – Мало ли на свете всякой нечисти, прости Господи... Банный, домовой, кикимора...

– Какой же из себя «гумённый»? – приступал я.

– А такой высокий-высокий, волосья желтые, длинные, и балахон на нем тоже желтый, длиннеющий... – пояснял Андрей.

– Кто ж его видел?

– Люди, сказывают, видали!

– А ты не видал? – допытывался я. 

– Нет, не хочу врать, сам не видал, не доводилось... – признался старик. 

– А что он делает на гумне?

– Да так... болтается по ночам около овина... иной раз соломой зашуршит, пугает, значит... – ответил Андрей.
Я оглянулся назад, на притворенную дверь. Сумрак уже сгущался над полями.

– Ну, Андрей, вот что я тебе скажу... – рассудительным тоном начал я, немного погодя. – Все это пустое... Ни домовых, ни банных, ни гуменных – ничего этого нет. 

– Ты, пожалуй, скажешь, что и кикиморы нет? – с лукавой, многозначительной улыбкой спросил меня старик. 
– Конечно, нет! – ответил я.

– Ну, уж нет, батюшка! – шепотом, но с жаром заговорил Андрей и даже приподнялся на локте. – Кикимора-то, почитай, в каждом дому есть... А только она ведь не злая, вреда, то есть, человеку не приносит, а побаловать – ее дело. Вот ежели, примером сказать, оставить что-нибудь на столе на ночь, либо поставец [1] [Поставец - шкаф для посуды и для всякой домашней мелочи] не притворить плотно, она уж все перешарит, перетрогает, а иной раз и стукнет и брякнет чем-нибудь... Ежели какой парень гармонию на ночь не уберет, так уж она, братец ты мой, непременно поиграет на ней, – тихонько-тихонько поиграет...

– Ты говоришь: она в каждом доме бывает?.. Так где же она живет? – спросил я.

– А прах ее знает... кое-где... Может, под печкой, али в подполье... Ведь у нее сто ухоронок в дому... – пояснил Андрей.

– Все это вранье! Никаких кикимор на свете нет! Папа и мама мне говорили, что старинные люди верили в них, но что все это выдумки! – заговорил я довольно решительным тоном, хотя, признаться, здесь, в подовине, в полутьме сумерек, являлись у меня какие-то смутные сомнения по поводу кикимор: внушительный шепот старика порой оказывался убедительнее доводов рассудка. – Ведь никто не видал кикимор! – заметил я.

– Как «никто не видал»? Нет, батюшка, это уж ты оставь! – с азартом зашептал старик, оглядываясь по сторонам. – Мой дедушка-покойник – царство ему небесное! – сам своими глазами видел ее...

– Где ж он ее видел? – спросил я, подвигаясь поближе к своему собеседнику.

– А на реке... Один раз пришел он на реку верши ставить, – уж этак поздно было, вечером... Смотрит, а под самым берегом, под кручей, она и сидит на камне... Сидит, знаешь, в одной рубахе, на колени облокотилась, пальцы в волосы запустила. А волосья-то длинные-длинные, нечесаные... Как дедка-то увидал ее, испужался до смерти, верши бросил да, давай Бог ноги, бегом домой... Бежал, говорить, так, что просто дух захватило... Насилу отдышался...

– А дедушка рассказывал, какова она с виду? – перебил я рассказчика.

– Да так, как бы тебе сказать, – в роде старушонки, этакая махонькая-махонькая, как будто маленько горбатенька, ноги кривые, а рыла-то ейного дедка не видал...

– Может быть, какая-нибудь женщина приходила купаться... – заметил я.

– Эвона! – с усмешкой отозвался старик, качнув головой и, очевидно, признавая мое возражение крайне легкомысленным. – Гм! Что ведь сказал!.. Пойдет баба за три версты от деревни купаться, да и то поздно вечером... Да и дед-то, слава Богу, не пьян был и речей пустых не любил... Неужто бы он бабу от кикиморы не отличил?.. Хоть, это точно, есть у нас бабы оченно на кикимору похожи... – немного погодя, в задумчивости почесывая затылок, промолвил старик про себя.

Несмотря на занимательные рассказы Андрея, дававшие богатую пищу моей детской фантазии, я все-таки говорил себе, что нельзя, не должно верить ни в «гумённых», ни в «кикимор». У нас в доме нередко подтрунивали над этими созданиями народной фантазии, и мне было бы очень совестно, если бы я хотя на минуту сознался в том, что я верю в лешего или в домового и боюсь их. Их нет, – конечно, нет!..

Но в тот вечер, возвращаясь домой потемневшим полем, я почему-то все озирался по сторонам, как будто ожидая увидать что-нибудь особенное, необыкновенное; назад я не оглядывался, и чем ближе подходил к усадьбе, тем более ускорял шаг. Когда я подходил уже к околице, в густых лопухах, росших вперемежку с крапивой, у самой изгороди, вдруг зашевелилось что-то черное, и два зеленоватых огонька ярко блеснули в вечернем сумраке. Сердце мое тревожно забилось, и неприятные мурашки пробежали по спине. В то же мгновение наш черный кухонный кот, как сумасшедший, выскочил из лопухов, вероятно, испугавшись меня, перемахнул через изгородь и скрылся где-то за птичьим двором. 

– Фу, дурак какой! – сердито прошептал я по адресу удравшего кота.

IV.

Очутившись в своей комнате, я мигом успокоился, и сердце мое билось уже ровно, как всегда.

На большом столе в переднем углу по обыкновению горела сальная свеча, а у стола, как всегда, сидела и вязала свой вечный чулок моя няня, милая моя старушка, Марья Тарасьевна. На голова ее повязан темный платочек с цветочками по кайме; из-под платочка видны гладко причесанные седые, желтоватые волосы. При моем входе Тарасьевна подняла голову, сняла нагар со свечи и, прищурившись, посмотрела на меня. Я же себя чувствовал так, как будто бы я избежал какой-то опасности, хотя в действительности никакая опасность мне ниоткуда не угрожала. Мне стало очень весело и хотелось пошалить.

– Няня, где у нас живет кикимора? Старушка совсем была огорошена.

– Что-о такое? – забормотала она, по-видимому, несколько смутившись. – Что ты, Христос с тобой! Какая кикимора? И с чего тебе вздумалось?

Я подбежал к ней, схватил ее сзади за плечи и со смехом припал своею холодной щекой к ее сухому, морщинистому лицу.

– Отстань, отвяжись, баловник! – с притворным негодованием ворчала няня. – Вишь, какого холода нанес в комнату, да холодным-то носом еще в щеку мне торкается...

А я смеюсь, мне так весело, так хорошо!

– Где же ты, батюшка, пропадал о сю пору? – немного погодя, спросила меня няня.

– Я был в подовине с Андреем. 

– Это ты из овина-то один впотьмах? – с удивленным видом воскликнула Тарасьевна, нахмурив брови и строго посмотрев на «баловника».

– А что ж такое? Маленький я, что ли? – возразил я, выпрямляясь во весь свой десятилетний рост. – Да теперь еще и не ночь.

– Один в подовин шастает... Гм! Какую, подумаешь, волю забрал! – брюзжала Тарасьевна. – Вот уж за это надо бы розочкой... надо!

– После дождичка в четверг! – иронически отозвался я.

Я взялся за книгу и присел к столу. Через несколько минут няня уже любовно, ласково смотрела на меня своими подслеповатыми глазами.

– И-их, баловник, баловник! – говорила она, покачивая головой и перебирая спицами. – Где только день-то деньской ножки тебя не выносят... Устал, поди, притомился, сердечный? Ведь не посидишь ты на месте... шмыг да шмыг...

– Ведь я же, няня, теперь сижу. Видишь! – говорю я с самым смиренным видом, болтая ногами под столом. 

– Сидишь! – передразнивающим тоном бормочет няня. – Еще бы ты ночью-то козлом запрыгал...

Я смеюсь. Няня делает вид, что она ужасно обижена и несчастна.

– Няня, ты не сердись! – говорю я сквозь смех. 

– Как на тебя, на баловника, не сердиться! – не унимается моя Тарасьевна. – Этакую волюшку, в самом деле, забрал... Я ли – не я ли! И розги уже не боится... Господи, помилуй! Да что ж это такое!..

Я очень хорошо знаю, я уверен, что няня на меня не сердится, не может она на меня сердиться; я уж верно-верно знаю, что она меня крепко любит, что «розга» на ее языке – просто такое же никогда не существовавшее для меня пугало, каким ранее был «бука», странное и страшное существо без образа, без лика...

Я читаю. Няня вяжет, позевывает, спускает петли, вздыхает, охает и через каждые десять минут снимает щипцами нагар со свечи. В комнате тихо. Я низко склоняюсь над столом, – я уж далеко от своей детской, от старой няни, от нашего тихого Миролюбова; я переношусь совсем в другой мир, открывающейся мне со страниц книги.

Наконец глаза мои начинают слипаться, я устаю читать; взглядываю на Тарасьевну. Старушка мирно подремывает. Я опять принимаюсь за свое.

– Няня! А, няня! Ты не спишь? – обращаюсь я к ней.

– Нет, батюшка! Я только так, задумалась... А тебе что? – совершенно спокойно отзывается няня, не предчувствуя, что с моей стороны опять готовится подвох. 

– Где же у нас кикимора-то живет? – спрашиваю я с самым невинным видом. 

Лицо няни моментально преображается: губы надуты, брови нахмурены.

– Сказано тебе, отвяжись! – ворчит она, полуотвернувшись от меня и сердито перебирая спицами своего вязанья. – Вот пристал со своей кикиморой!.. А я почем знаю! Хожу я за ней, что ли!.. Да скажи ты мне на милость, с чего она тебе в голову-то втемяшилась?

И няня, опустив свое вязанье на колени, выжидательно, пристально смотрит на меня.

– Дядюшка Андрей говорит, что кикимора в каждом доме водится, – с невозмутимой серьезностью отвечаю я няне. 

– Так вот вы с дядюшкой-то Андреем и ищите ее на здоровье! – огрызнулась Тарасьевна, очевидно, выведенная из терпения моею неуместною настойчивостью и «неприятным» (особенно к ночи) предметом разговора. – А ты оставь меня в покое! Пристал, точно банный лист, чего терпеть не могу!.. Да и тот-то, старый дурак... Делать ему нечего! О всяких пакостях ребенку рассказывает... – уже про себя, вполголоса закончила няня.
Я вполне доволен произведенной вылазкой и опять ласкаюсь к няне. Через минуту все неприятное забыто и прощено... Не знаю, чего бы только не простила мне моя милая старушка!..

V.

Каретник и конюшни, довольно старые строения, стояли поодаль от дома. Фасадом они выходили во двор, а задней стеной в поле. Они стояли рядом; их тесовые крыши почти сходились вверху, но между их стенами оставалось небольшое расстояние, которое я называл «ущельем». Через это «ущелье», стоя на дворе, можно было видеть поле... Стены этих строений, чем далее выдвигались в поле, тем все более и более сближались, так что конец «ущелья», выходящий в поле, совсем уже превращался в щель. Никому из ребят и в голову не приходило забиваться в это тесное, полутемное пространство между строеньями, но через него могли проходить в поле куры и утки; чтобы преградить им путь, к отверстию была привалена стоймя старая, изломанная борона.

В своих странствованиях я, конечно, знал уже в усадьбе каждый уголок, давно заметил я и темное ущелье между сараями, и оно уже давно привлекало к себе мое внимание. Я не раз подходил к «ущелью» и все заглядывал в это мрачное, узкое пространство, заваленное щепками, щебнем и всяким мусором. «Нельзя ли, – думал я, – через эту щель пролезть в поле? Правда, узко, тесно, но если пожаться, съежиться, то можно как-нибудь проползти»...

Неотступно манило меня это «ущелье». Каждый раз, когда я проходил мимо сараев, оно словно поддразнивало меня.

Пройти со двора в поле можно было через ворота и в калитку. Но это слишком легко и просто... Вот другое дело – пролезть через щель; это заманчиво потому, что трудно, даже опасно, рискованно.

Пролезть через щель в поле представлялось мне каким-то геройским подвигом. Я искал сильных ощущений, искал их бессознательно, не отдавая себе в том отчета. Мне страстно хотелось пробраться через эту щель, но каждый раз, бывало, как только об этом подумаю, мне становилось жутко. Но в этой самой жуткости, в чувстве страха и тревоги было для меня что-то привлекательное, было какое-то дикое наслаждение...

Если бы о своем желании и о своих странных ощущениях я рассказал дядюшке Андрею, то он решил бы, что меня смущает и заманивает «нечистый». Если бы я открыл свои мысли и намерения няне, она ни на одну минуту не усомнилась бы в том, что меня «сглазили» недобрые люди, что со мной что-нибудь «попритчилось», и стала бы усердно крестить меня на сон грядущий.

И я ни старику Андрею, ни няне не открыл смутного состояния моей души. Я был уверен, что если бы няня узнала о замышляемом мною предприятии, то непременно пригрозила бы мне: «Мамаше скажу!» – и угрозу немедленно привела бы в исполнение. А уж если бы мама запретила мне делать опыты «пролезания» через «ущелье», то и кончено: ослушаться ее запрета я не решился бы ни за что в мире. Мама была для меня высшею властью на земле, слово ее было для меня законом, – серьезно пререкаться с нею мне никогда не пришло бы и в голову. Мама – эта маленькая, худенькая, хрупкая женщина – не грубой силой, но силой нравственной, силой любви обуздывала и покоряла меня.

Наконец я не выдержал, и в один мрачный, холодный осенний день, набравшись смелости, отвалил борону и полез в узкое отверстие между сараями. Я велел следовать за мной и моему верному Санчо-Пансе. Тот было сначала испугался, начал возражать: «как» да «к чему», да «для чего я полезу в щель, таракан я, что ли» и т. д., но, поохав и почесав загривок, все-таки полез за мной.

– И чего только не выдумаешь! – роптал он, протискиваясь между стен. – Ну, на кой прах мы забиваемся сюда? Экая забава, подумаешь... Пылища, мусор да сор... – А паутина-то! Так в нос и лезет!..

– Молчи, Сашка! Ты ничего не понимаешь! – перебил я его.

– Еще бы! Где тебя поймешь?.. – насмешливо возразил мой Санчо-Пансо.

До половины «ущелья» мы пробирались еще довольно сносно, но далее стены сараев сближались, пробираться вперед становилось все труднее. Мой Санчо-Пансо ворчал, кряхтел и все более отставал от меня.

– Как хошь, дальше не пользу, – чуть не плача, дрогнувшим голосом промолвил, наконец, Сашка и стал пятиться назад. 

– Эх, ты, трус! Трусишка! – с презрением крикнул я ему вслед. 

– Ладно! Полезай, коли охота! – отозвался Сашка, выбираясь на вольный свет. 

Я протискивался с большим трудом. До поля уже оставалось, как говорится, рукой подать, шагов пять-шесть, но тут я почувствовал, что «ущелье» становится слишком узко, слишком тесно даже и для такого маленького человека, как десятилетний мальчуган. Изо всей мочи рванулся я вперед и застрял... Этого именно и надо было ожидать.

Я продирался боком, левым плечом вперед, и теперь бревенчатые стены сдавили мне грудь и спину. Мне показалось, что я даже слышал, как у меня в груди что-то хрустнуло, как будто треснула кость... Я стал отчаянно рваться туда-сюда, но не мог продвинуться ни вперед ни назад. Посмотрел я вверх – там крыша, темно; оглянулся на поле – там пусто; взглянул в противоположную сторону, к выходу во двор, – и там ни живой души, даже Сашка исчез. А между тем грудь сильно, жестоко ломило, и дыхание спиралось...

И вдруг страшная мысль поразила меня, так что даже холодный пот крупными каплями проступил у меня на лбу, и я весь вздрогнул, словно под дуновением чьего-то ледяного дыхания. «Что я наделал! – мысленно говорил я себе. – Что будет, если я не смогу вырваться отсюда? Я пропал»... Мысли или, вернее сказать, обрывки мыслей беспорядочно теснились в моей голове. Страх одолевал меня; воображение разыгрывалось и рисовало мне картины одну ужаснее другой. Но, несмотря на смятение, охватившее меня, я совершенно отчетливо представлял себе мое положение. Никто не может прийти мне на помощь, никто не успеет спасти меня, если я сам не вырвусь отсюда...

«Взрослому человеку, – думалось мне, – не пролезть за мной»... Чтобы освободить меня, надо было сбросить часть двух крыш и почти совсем разобрать две большие стены, и надо было разметать их сейчас же, сию минуту, а не то я могу каждую минуту задохнуться в этих ужасных тисках...

А когда станут разворачивать эти толстые стены, сжимавшие меня и угрожавшие раздавить меня, не может ли на меня скатиться какое-нибудь бревно и убить меня? Да и где же скоро раскатить две такие большие стены?.. Да и когда еще узнают, что я здесь, в нескольких шагах от родного дома, задыхаюсь, стиснутый, сдавленный этими почернелыми бревенчатыми стенами, и с минуты на минуту могу погибнуть ужасною, мучительною смертью. Эта мысль, как молния, полыхнула в моем уме и зловещим светом озарила передо мной весь ужас моего безвыходного положения...

Мне становилось трудно дышать, груди было очень больно, и я не мог пошевелиться. Я хотел крикнуть: «Прощай, мама, милая моя!.. Прощайте все!» – но голоса не хватало; мне делалось дурно; мне уже казалось, что я задыхаюсь...

Все обрывки мыслей и чувств, волновавших меня тогда и походивших иногда на бред, пронеслись во мне в несколько мгновений, хотя теперь краткое и неполное описание их заняло много времени и места.

Без борьбы мне все-таки не хотелось сдаваться. Я решил попытаться спастись... Пробиваться в поле нечего было и думать. Единственный путь к спасению – постараться двинуться назад, туда, где расстояние между стенами становилось шире. И я изо всех последних сил, с энергией отчаяния, рвался и продирался в этом направлении. Наконец-то, сжимаясь, сколько было возможно, работая плечами, я немного, чуточку протискался назад, потом еще немного, еще вершок, еще...

И вот, полузадохнувшись, потеряв фуражку, со всклоченными и мокрыми от пота волосами, выбрался я из проклятого «ущелья» на Божий свет. 

Рубашка моя была изорвана, руки расцарапаны в кровь, а плечи, спина и бока все были в синяках...

Выйдя из «ущелья», я тотчас же наткнулся на Сашку, возвращавшегося из людской с куском хлеба и луковицами.

– Ой, Сашка!.. Я ведь чуть не задохся... – прерывающимся голосом сказал я ему, прислоняясь к углу стены и с наслаждением чувствуя, что я могу дышать свободно, что я буду жить.

А Сашка, как настоящий философ, хладнокровно посмотрел на меня, утер нос рукавом и нравоучительно проговорил:

– Уж больно храбер! Подумаешь, какой Наполеон!.. Он, по-видимому, сердился на меня.

Здесь, кстати, я должен пояснить, что Сашка через меня имел удовольствие познакомиться не только с Наполеоном и его маршалами и генералами, но даже и с Александром Македонским. 

Я попригладил волосы, надел фуражку, добытую Сашкой из «ущелья» палкой, накинул на плечи пальто и направился домой. Запыхавшийся и в довольно жалком виде предстал я перед няней.

Старушка так и ахнула... А когда я снял с себя разорванную рубашку, и няня увидала синяки на моих плечах, так я думал, что ее аханью, оханью и упоминаниям о розге и конца не будет. 

Я убедительно просил ее «ничего не говорить» маме. Впрочем, кажется, ей и самой не хотелось причинять моей матери напрасную тревогу. Но когда я пораздумал о своем намерении – утаить от мамы о своем приключении, мне стало очень совестно. Я всегда был откровенен с мамой и признавался ей во всех своих проказах. Я знал, что она доверяет мне, и теперь совесть меня мучила за то, что я не оправдываю ее доверия, обманываю ее. Я думал, что скрывать, утаивать от мамы свой дурной поступок – значило все равно, что обманывать ее, т. е. казаться ей лучше, чем я был в действительности. Вскоре же, как-то вечером, сидя на скамейке у ног матери, я прислонился к ней и, протянув руки к ней на колени, признался в совершенной мною опасной экспедиции. Мама ласково пожурила меня, погладила меня по волосам, поцеловала и беспокоилась лишь о том, чтобы эта шалость не отразилась дурно на моем здоровье.

После того, проходя по двору, я никогда не мог смотреть на «ущелье» без какого-то неприятного, тяжелого чувства, похожего на тайный ужас. Я смотрел на него так же, как человек посмотрел бы на могилу, в которой он был заживо погребен и лишь случайно не остался в ней навсегда... Грудь у меня долго болела.

VI.

В полуверсте от нашей усадьбы на полдень залегало большое болото. В сильные жары болото местами высыхало, но кое-где и в самое горячее, сухое лето в нем стояла вода. Место было низкое топкое, но летом оно представляло собой живописную и яркую картину.

По болоту там и сям росли березки, мелкий олешняк, ельник, кусты шиповника и можжевела. Трава здесь была густая, высокая, сочная и пестрила цветами. Особенно были крупны и ярки незабудки. Над водой белели крупные цветы кувшинки, и на поверхности стоячих вод плавали ее круглые блестящие листья. По канаве почти сплошь росли кусты шиповника, и с половины июня канава казалась обсаженною кустами алых роз. 

Над болотом в жаркие летние дни носились с неумолкаемым жужжаньем красивые стрекозы и несметные рои всевозможных насекомых. Иногда большая зеленая лягушка взбиралась на кочку погреться на солнце. Порой змея скользила в траве. 

Теперь, осенью, наше болото представляло грустное зрелище...

Блеклая трава, серый, безлиственный кустарник, серое плачущее небо, темные стоячие воды, вздохи ветра в безмолвии этой безотрадной северной пустыни, – все наводило грусть, погружало в уныние. Зеленые ели да красные крупные ягоды, уцелевшие кое-где на ветвях шиповника, несколько разнообразили общий серый тон; но и они не могли придать веселого вида печальной картине. 

В эту осень несколько человек крестьян расчищали болото – ту его часть, что примыкала к полю: отец мой задумал отвоевать у болота две-три десятины земли, очистить ее, осушить и превратить в луга. Крестьяне рубили кусты и мелколесье, росшее по болоту, выкорчевывали пни, а ненужный валежник, тонкие, узловатые корни деревьев складывали тут же в кучи и сжигали.

Едкий запах гари целые дни стоял над болотом, но в сыром, холодном воздухе этот запах мне казался даже приятным. Я часто бегал на болото к рабочим, разжигал костры, собирал валежник, подбрасывал его в огонь, – словом, старался до пота лица. И вид этих огней, разложенных на болоте под серым, тусклым небом и мерцавших сквозь туман, синеватый дым, стлавшийся по-над землею, и запах гари в сыром осеннем воздухе очень живо запомнились мне. 

С этим болотом связывается для меня еще одно воспоминание...

Как-то осенью, в августе, мне удалось убить в болоте большую серую змею. Идя по густой высокой траве, я почти наткнулся на нее. Змея спала, свернувшись кольцом и блестя на солнце своею темно-серой, стальной чешуей; заслышав в траве шорох моих шагов, она проснулась, поползла в сторону и забралась в куст. Я вооружился палкой и стал выгонять ее из куста. Змея долго и злобно шипела, не показываясь из куста, но, наконец, выползла, и я убил ее.

Я знал, что, по народному поверью, за каждую убитую змею человеку прощается сорок грехов. Хотя я и считал себя за большого грешника (шалости я почитал за грех) и мне, конечно, было бы приятно и выгодно уменьшить на сорок грехов массу моих преступлений, но змею-то я убил вовсе не из эгоистичных побуждений. Мне казалось очень странным, почему за убийство змеи, за такое легкое дело, прощалось так много грехов и почему именно сорок грехов, а не сорок один или не тридцать девять.

Вообще я не верил этому. Дело было проще... В то лето на моих глазах змея ужалила крестьянина, косившего на окраине болота, затем ужалила одну девочку из соседней деревни, и девочка едва не умерла. Я слыхал, что змеи жалят и собак, и зайцев, и птичек, и вообще всякую живую тварь. Поэтому я считал змею вредной и опасной; прямо сказать, убить змею для меня представлялось, несомненно, добрым делом. Одной гадюкой меньше на свете; – значит, меньше опасности для людей и животных. 

Убивать «гадину» научил меня Андрей.

– Возьми палку, – говорил он, – сделай на конце ее расщеп, прихвати еще другую палку потолще да покрепче. Как ты гадину-то увидишь, так, значит, и защеми ее в расщеп-то, поближе к голове, да к земле и прижми, чтобы не могла она уползти. Тут уж не зевай, смотри в оба!.. Ведь она проворная... Ну, как к земле-то прижмешь ее хорошенько, тут и дуй ее палкой по голове. ... Не скоро, братец, ее убьешь! Иной раз притворится мертвой и, того гляди, махнет на тебя. Тут уж она со злости-то до смерти зажалит...

Ужей, с виду похожих на змей, но безвредных и кротких, я умел отличать и никогда их не бил. 

Когда я смотрел на мертвую змею, лежавшую у моих ног, мне пришло в голову напугать няню, взять змею и унести ее домой. Моя Тарасьевна чрезвычайно боялась змей и вообще всех тех животных, каких зовут «гадами». Она считала их «погаными», даже не любила упоминать о них и говорила о них с отвращением. 

Мне было известно народное поверье, что будто змею сколько ни бей, она ни за что не умрет до заката солнца, весь день будет лежать, как мертвая, не пошевелится и совсем умрет лишь после того, как зайдет солнце. Но я не побоялся свернуть змею, как веревку, положил ее в карман и отправился домой.

Няню я застал, как водится, за вязаньем у стола. Я подошел к ней, вытащил потихоньку из кармана змею и брякнул ее на стол прямо перед Тарасьевной... Труп змеи, сжатый мною в кармане, очутившись на столе, мигом выпрямился во всю длину, и оттого могло показаться, что змея еще жива и шевелится. Няня просто ополоумела, вязанье ее полетело на пол, и, бледная, перепуганная, она закричала не своим голосом:

– Разбойник! Что ты делаешь!..

Я ожидал и желал именно чего-нибудь вроде того, что произошло, но при виде испуганной растерявшейся старушки мне стало досадно на себя, жаль няню... Я немедленно же выбросил змею за окно и принялся успокаивать Тарасьевну. Я ластился к ней, целовал ее и чуть не со слезами просил у нее прощения. Нелегко мне было на этот раз успокоить старушку и помириться с ней.

– Вот опоганился теперь, совсем опоганился! – шептала няня и с сокрушением покачивала головой.

Няня тщательно вымыла стол, окропила его святой водой, а вечером дольше обыкновенного молилась перед образом Николая чудотворца, – молилась, вероятно, за меня, «опоганившего» себя прикосновением к отвратительной нечистой гадине...

VII.

Сашка был не только товарищем игр и шалостей, но и поверенным моих фантастических планов на будущее, моих дум и мечтаний. Он с невозмутимым спокойствием выслушивал все, но россказнями моими не увлекался и относился к ним недоверчиво, как относился Санчо-Пансо к мечтаниям Дон-Кихота... Я также делился с ним теми крупицами знаний о Божьем мире, какими обладал я сам. 

Почти каждый день я пересказывал Сашке содержание моих уроков, за исключением математики, которую терпеть не мог, за что мне впоследствии и доставалось в гимназии. Уроки мне давала мама. Мы занимались с нею по утрам, «на свежую голову», часа полтора-два.

В сумерки иногда мы с Сашкой брали по куску черного хлеба с солью и усаживались на крыльце или на низкой скамье, под старыми развесистыми березами, осенявшими наш старый деревенский дом. 

Пересказ моих утренних уроков Сашка выслушивал без особенного интереса, усердно уплетая хлеб. Он больше любил «военные» рассказы и рассказы «страшные» – о покойниках, о привидениях, сказки о колдунах, о людоедах, о бабе-яге...

Тогда я увлекался Наполеоном и довольно подробно рассказывал Сашке историю этого полководца, и Сашка с моих слов заучил имена многих наполеоновских маршалов и генералов, а также и названия знаменитых битв. Когда Сашке надоедало кровопролитие, он приступал ко мне:

– Расскажи лучше что-нибудь страшное...

Я припоминал кое-что из сочинений Жуковского и, переиначив какую-нибудь балладу, принимался рассказывать всякие ужасы. И Сашка оставался вполне доволен. 

Сашка был белокурый мальчуган, с милым, приятным лицом, и веснушки, появлявшиеся летом, нисколько не портили его лица. Сашка был неразговорчив, замкнут, грубоват, порой остроумен и насмешлив, был не глуп, и гораздо рассудительнее меня. Он по- своему любил меня, был ко мне привязан, и я платил ему тем же. Он уж давно умер. Но я не позабыл его и, как живого, вижу перед собой...

Бывало, подолгу сидели мы с Сашкой на скамейке, под березами, и тихо переговаривались. Последний брезжащий свет осенних сумерек уже замирал, вечерняя мгла окутывала дали, в доме и в людской избе зажигались огни; Сашка, наконец, уходил домой, а я еще долго сидел под безлиственными ветвями деревьев и предавался своим детским мечтам. Задумчиво смотрел я в темневшую даль, и Бог весть куда уносился мыслью...

Иногда я вспоминал о минувшем лете, и мне становилось жаль исчезнувшего голубого неба, яркого, теплого солнца, зеленой густой листвы и отцветших цветов. 

В одной из моих книг было стихотворение, которое мне пришлось очень по душе, и я заучил его наизусть. И не раз, в сумерки, в минуты грустного раздумья и воспоминаний о лете, я повторял его про себя:

И не слышно птичек больше, 
Не видать в саду цветов, 
Мрак ночей гораздо дольше 
Простирает свой покров. 
К югу тянутся станицы 
Перелетных журавлей, 
И огнистые зарницы 
Озаряют мрак ночей. 
Филин в роще завывает, 
Ветер яростно шумит, 
Будто песню напевает, 
Будто сказку говорит...

ЗИМА.

I.

Однажды, в начале ноября, около Михайлова дня, проснувшись утром, я с изумлением заметил, что в моей комнате какое-то странное освещение. Солнечный луч не играл на стене, как бывало в ясные дни: но вместо серого, сумеречного освещения, к какому я привык в течение последних недель, в комнате разливался какой-то белесоватый свет. Я вскочил с кровати, подбежал к окну и был приятно поражен. 

За окном все было бело, кроме заоболочавшего неба и далей, синевших на горизонте и резко отделявшихся от белой пелены, покрывшей землю. Двор, деревья в саду, изгороди, крыши сараев и изб, поля и луга, – все было покрыто, увешано, запорошено пушистым снегом. Впервые видел я зимний сельский пейзаж. 

– Няня, снег! – с восторгом вскрикнул я.

– Да, батюшка, и зимушка настала... – отозвалась няня. – Будем теперь печки топить, станем на лежанке греться...

Но мне в то утро было не до печки и ни до чего... За уроками я был рассеян и поминутно взглядывал в окно на березы, увешанные снежными хлопьями, и на нахохлившихся ворон. 

По окончании уроков я мигом сбежал в свою комнату, натянул валенки, полушубок, подпоясался красным кушаком, нахлобучил шапку и, на ходу напяливая на руки теплые рукавички, побежал в людскую избу; там, на чердаке, в ожидании зимы, хранились мои маленькие лыжи. Осенняя непогодь, дожди и грязь надоели мне, и я был рад-радешенек зиме. Еще бы!.. Столько удовольствие являлось мне впереди! Беганье на лыжах, катанье с «горы», катанье в саночках со Всеволодом Родионовым на «Карьке»... О, да мало ли еще какие наслаждения принесет мне красавица-зима!..

Снегу оказывалось еще мало на полях, снег был рыхлый, и бегать на лыжах было еще тяжело. Но все-таки я обежал одно поле, край болота и проскользнул по ручью, скованному льдом. Знакомые места под снежной пеленой являлись мне теперь совсем в другом виде; иные знакомые уголки я почти не узнавал... Когда я возвращался к обеду домой, пошел снег, и я с живейшим удовольствием смотрел, как снежные хлопья, крутясь и мелькая, летали в воздухе. 

От усиленной ходьбы на лыжах я согрелся, щеки мои пылали, чувствовалась какая-то приятная усталость, но дышалось легко, и на душе было так хорошо, светло и ясно. Весь запорошенный снегом явился я к няне и, не дав ей вымолвить слова, остановился среди комнаты и, с величественным видом подняв руку, глухим гробовым голосом продекламировал:

С белыми Борей власами 
И с седою бородой...
Потрясая небесами, 
Облака сжимал рукой. 
Сыпал инеи пушисты 
И метели воздымал...

– Раздевайся, раздевайся, батюшка, скорее! Полушубок-то надо стряхнуть... Эк, снегу-то натащил!.. – говорила няня.

Так торжественно радостно отпраздновал я встречу первой зимы в деревни, посреди побелевших полей и лесов.

Гор в нашей стороне не было и в помине. Искусственной горы для катанья мне не делали; вместо горы мы с Сашкой пользовались «взъездом».

Взъездом в нашей стороне называется довольно широкий высокий и крутой помост из тонких бревен, приделываемый к стене скотного двора для того, чтобы по нему лошадь могла поднимать воз с сеном в верхнее помещение двора. Зимою, после первой же оттепели, взъезд у нашего скотного двора слегка обледенел, запорошился снегом и представил довольно гладкую поверхность.

Я поднимался на верх взъезда, таща за собой саночки; Сашка следовал за мной. Добравшись до площадки, мы усаживались каждый в свои саночки и стремглав летели вниз. Саночки подпрыгивали на бревнах взъезда, раскатывались, поворачивались боком, и при этом часто катальщик перекувыркивался и попадал носом прямо в снег. Но подобные злоключения, как известно, в счет не идут...

Раскат внизу взъезда был довольно большой, по направлению к пруду.

Летишь, бывало, зажмуришься, просто дух захватывает, сердце так и замирает. А иногда вдруг со всего размаху – бух в снег... Уж чего веселее! Смеешься, бывало, вскочишь, отряхаешься...

Иногда Всеволод катал меня с Сашкой на моем любимом «Карьке», давал и поправить... Но все-таки я всего более любил бегать на лыжах. Когда снегу намело везде сугробы, и он слежался, осел, тогда образовался «наст», тонкая ледяная кора на снегу. Тогда даже следов от лыж не оставалось, лыжи скользили как по паркету, и бегать было легко и весело. Мчишься, бывало, на лыжах, и нет тебе удержу и никаких препятствий... Снег сравнял все неровности почвы, и я мчался по полям, по болоту, по оврагам, по льду речки.

В лес я не забегал: мама запретила, боясь волков. Но вдоль опушки леса я часто бегал и из-за кустов, занесенных снегом, заглядывал в лес. По снегу во всех направлениях шли, путались следы зайцев, волков и собак, забегавших сюда с охотниками. Видал я не раз и зайцев, шмыгавших за кустами. В лесу, на полянке, стоял сеновал, и при виде его в моем воображении мелькал разбойничий лесной притон или вспоминалась избушка, где жила сказочная баба-яга...

Зимою, в ясный солнечный день лес в снеговом убранстве казался мне великолепным. Впрочем, лес, как и вообще сельский пейзаж, мне всегда был по душе – во всякое время года, во всякую погоду. В летние дни, когда солнце с безоблачного, лазурного неба лило потоки яркого света и тепла на землю, утопавшую в зелени и в цветах, тогда эти знакомые мне места казались жизнерадостными и внушали мне тоже светлое, жизнерадостное чувство. Теперь в этих белоснежных равнинах, в этих лесах, запушенных снегом и дремлющих под серым, холодным небом в ожидании весны, была грустная, задумчивая прелесть, и я своей детской душою чувствовал эту прелесть нашей зимней северной природы хотя словами я и не мог бы выразить своих ощущений Вечером, возвращаясь домой, я останавливался у околицы и оглядывался на соседний лес, уже подернутый сине ватой тенью зимних сумерек, на снежные равнины… Все было пустынно, безмолвно, безжизненно, но и в этом мертвенно - бледном зимнем виде было что-то привлекательное...

Зимние дни с белесоватым освещением, синие сумерки ясного морозного дня, лунные звездные сверкающие ночи и полумрак пасмурных зимних ночей, – все было полно для меня таинственности и очарования... Нет в природе такого времени и такого уголка, где бы не было своей поэзии, – светлой, торжествующей или грустной, или мрачной и величественной. Поэзия в природе всюду, надо только уметь найти ее, почувствовать, а найти и почувствовать ее может тот, кто просто, как ребенок, всматривается в ее таинственный лик...

II

Я и не заметил, как подошло Рождество, и рождественская звезда ярко загоралась в ясном вечернем небе над нашим садом. За обедом, поданным в тот день позже обыкновения, при свечах, появилась у нас на столе вареная пшеница и медовая сыта, как всегда бывало в нашем доме в сочельник. 

В тогдашней моей хрестоматии было одно святочное стихотворение. Я помню, что вечером в сочельник, глядя из окна в сад на деревья и куртины, озаренные луной; я шептал:

По небу бледный месяц плыл, 
Голодный зверь в ущелье выл. 
Морозит. Завтра Рождество!..

Утром в первый день праздника к нам пришли со звездой деревенские ребятишки «славить» и принесли с собой запах овчинных полушубков и струю свежего, морозного воздуха. После «славленья» я с интересом принялся рассматривать их «звезду».

Ободок решета был оклеен глянцевитой цветной бумагой, и по всей окружности ободка были наклеены красные бумажные зубчики. Дно решета снаружи было также оклеено цветной бумагой, а посредине красовалась лубочная картина, изображавшая Еруслана Лазаревича в борьбе с каким-то трехглавым змием. Все это было сделано неумело, грубо, аляповато и мало напоминало звезду, но ребятишки, по-видимому, чрезвычайно были довольны своим изделием. 

Вечером была у нас «елка», зеленая, стройная, горевшая огнями, увешанная гостинцами и всякой всячиной. Сашка и его маленький братишка, Витя, вместе со мной радовались, глядя на елку, и получили с нее свою долю подарков и гостинцев. Мне с елки достались три особенно ценные подарка: «Сказки Перро» с рисунками, какое-то путешествие по Африке, и картина с изображением арабов, охотящихся на львов. 

Восковые свечи ярко горели, в комнате припахивало воском и свежей еловой хвоей, а я, сидя у елки на полу, с восторгом заглядывал в книжки и любовался на великолепную картину.

Живы, воспоминания детства!.. Проживи я хоть еще сто лет, они останутся в моей душе так же ярки и свежи... Все разошлись, я один остался в потемневшей зале. Свечи на елке догорали и гасли одна за другой, и лишь дымок, синеватой струйкой поднимавшийся там и сям среди зеленой хвои, указывал на то место, где догорела свеча. С каждой потухавшей свечкой в комнате становилось темнее, и ель погружалась в тень...

Я, как сказано, был склонен к мечтательности. Даже и теперь, в праздничные, веселые минуты, зеленая разукрашенная елка навеяла на меня грусть... Я представлял себе елку живым чувствующим существом и, глядя на нее, думал: «Может быть, ей было больно и страшно, когда острие топора вонзилось в ее крепкий, стройный ствол»... Срубили елочку, лишили ее жизни. А как хорошо ей жилось в родном лесу! Спокойно, привольно, в тиши стояла она там, прикрытая сыпучим снегом, в ожидании светлых дней весны... Заяц, может быть, иногда под нею лежал; белка, распушив хвост, прыгала по ее ветвям; может быть, серый волк пробегал мимо нее. Летом порхали по ней птички и пели свои песенки...

Теперь с отрубленными корнями стоит она в комнате, и не радует ее ни ее блестящий наряд, ни блеск свечей. Высохнет ее хвоя и начнет осыпаться; снимут с нее все украшения и очутится бедная елочка за кухней; изрубят ее, и кухарка, старуха Матрена, вместе с дровами сожжет ее в печке.

III.

Тихо проходила зима в нашем Миролюбове. Метели наносили высоте сугробы вокруг усадьбы. В саду на снегу были видны следы заячьих лапок. 

Я занимался своими уроками, читал, катался со взъезда, бегал на лыжах... Зимнее житье-бытье для меня приятно разнообразилось появлением раза два в зиму коробейников. Как, бывало, обрадуешься ему!..

Разносчик притащит в залу большой лубяной короб и начнет его развязывать. А я уж тут как тут и пожираю глазами короб, где, кроме массы разных вещей, были самые привлекательные для меня предметы – картины и книги. И с замиранием сердца жду, когда появятся книги и толстые пачки картин, еще пахнущих типографской краской. Мне нравился даже этот самый запах... И вот появлялись книги с рисунками и без рисунков и картины в красках и черные, – глаза у меня разбегались.

Сам же разносчик, обладатель всех этих богатств, казался мне счастливейшим человеком в мире, и я от души завидовал тому, что он мог сколько угодно любоваться на свои картины и читать все эти книги.

Из книг я выбирал обыкновенно описание каких-нибудь путешествий или рассказы. Однажды, помню, купил книжку об Александре Македонском, составленную по Курцию. В детстве у меня были две-три картины, особенно любимые, купленные у разносчиков. Одна изображала внутренность двора позади дома; тут у телеги стояла лошадь, под навесом лежала собака, куры рылись в кучах соломы, на краю крыши сидела кошка, из двери хлева показывалась морда коровы. На другой картине по зимней дороге на тройке мчались путники по лесу, а стая волков гналась за ними.

Книжки, купленные у коробейника, через неделю оказывались уже прочитанными. В темную зимнюю пору, когда время так медлительно проходит в деревне, я вообще очень много читал. Читал историю Петра I, Фридриха Великого, Наполеона, приключения Робинзона Крузо, описания различных путешествий – в Америку, в полярные страны, на острова, населенные людоедами-дикарями; читал и заучивал басни Крылова, сочинения Пушкина, Жуковского, романы и повести русских и иностранных писателей. Но я не довольствовался отцовской библиотекой и иногда доставал из людской серые растрепанные книжки, пахнувшие махоркой. У нас в людской тоже были грамотеи, любители чтения... От них, помню, в разное время я добывал «Франциля Венециана и королеву Ренцивену», «Битву русских с кабардинцами», «Георга, милорда английского», «Стригольников», «Ведьму за Днепром»...

Нынче над этими серыми книжками смеются. Правда, иные из них были плохо, неумело написаны, но было между ними немало и таких книг, которые производили на читателей лучшее впечатление, чем многие из нынешних книжек. В них героями являлись люди великодушные, благородные, мужественные, защищавшие слабых от злых; такие герои могли служить идеалом. 

IV.

Зимой я ложился спать рано, тотчас же после ужина, в десятом часу, и, понятно, к пяти-шести часам утра я уже высыпался. Проснешься, бывало, полураскроешь глаза и видишь: на столе горит свеча, на окнах, разрисованных морозом, выступают белые узоры – какие-то фантастические листья, цветы, а за окном еще темно-темно... Няня с черным платочком на голове и в серой телогрейке ставит у печки самовар, старательно раздувая уголья; лицо ее то озаряется красноватым светом разгорающихся угольев, то пропадает в тени.

В доме тихо, все еще спят. Только мы с няней встаем с петухами, ни свет ни заря.

Несколько минут я лежу в полудремоте, потягиваюсь под теплым одеялом, то сомкну глаза, то открою, не то сплю, не то бодрствую, и какое-то отрадное чувство довольства и уюта охватывает меня, как будто в ту пору я чувствовал себя под чьим-то крылом, защищавшим меня от всех житейских бед и напастей. Давно уже я не испытываю этого отрадного, сладостного чувства, порывов наивной детской веры в то, что меня берегут, хранят и люди и ангелы Божии, что никто меня не обидит под таким надежным покровом...

Когда же, бывало, я услышу, что самовар уже шумит и начинает закипать, я окончательно пробуждаюсь и бормочу:

– Здравствуй, няня!

– Здравствуй, батюшка! Вставай-ка, поднимайся! Станем чай пить, – ласково говорит няня, приготовляя на столе чай.

Я сбрасываю с себя одеяло, соскакиваю с постели и начинаю умываться. Я мигом одет, наскоро причесан и сижу за столом с няней перед весело шипящим самоваром. Няня наливает мне чашку чая, я беру ломоть ржаного хлеба, щедро посыпанный солью, и с аппетитом ем его, прихлебывая ароматный чай.

В это время няня иногда рассказывала мне свои сны. Иногда же я вытаскивал из-под подушки книгу и, попивая чай, принимался за чтение. Как были хороши эти тихие ранние часы, когда за окном в саду еще лежала ночная тень, а деревья и кусты, запорошенные снегом, мерещились, как привидения, в белесоватом сумраке!..

Давно уже кончились наши ранние зимние вставанья при огне, питье чая и чтение в ночной тишине... Давно уж нет на свете моей милой няни, нет мамы, папы и Всеволода Родионова, и Сашки, и старухи Матрены, и дядюшки Андрея; но теперь, когда я пишу эти воспоминания, они оживают передо мной. И страстно хотелось бы мне снова пожить с ними, той далекой, прежней жизнью, побеседовать по душе, но они безмолвны, они молча проходят передо мной...

В девять часов я шел наверх, в столовую, пить чай, уже «настоящий», с мамой и папой. Тут уж были сливки, булки, еще теплые, только что вынутые из печки. Но чай с няней ранним утром был для меня милее, и живее сохранился в памяти... Вскоре после чая я забирал книги, тетради и шел заниматься с мамой, а затем до обеда бегал на лыжах, гулял с Сашкой по усадьбе, устраивал из снега батареи... В сумерки я усаживался иногда на полу перед топившейся печкой и смотрел на груды горячих угольев, где рисовались передо мной всякие фантастические картины – горы, прорезанные темными ущельями, огненные пропасти, башни на скалах, замки, тут же на моих глазах превращавшиеся в развалины... Вечером, когда зажигали огонь, я принимался за арифметические задачи, заучивал французские и немецкие стихотворения, читал хрестоматию, чертил географические карты на память; помню, что мне хорошо удавались Аппенинский и Пиренейский полуостровы, Дания, Швеция, Норвегия и Балканский полуостров с Мореей. Франция, а уж в особенности Австрия, Пруссия и Германия выходили плохо. Я никак не мог освоиться с королевствами, герцогствами и княжествами, составлявшими в ту пору Германский союз. Ведь в среде владетельных особ в Германии бывали тогда, например, и такие микроскопические правители, как граф фон Лимбург-Штирум, армия которого состояла из одного полковника, шести офицеров и двух солдат...

После вечернего чая я шел наверх, и мама читала мне вслух, или же я оставался в своей комнате, рисовал карандашом или тушью (я очень любил рисовать), то брался за книгу и читал или про себя, или няне вслух. Няня любила слушать сказки Пушкина, но баллад Жуковского терпеть не могла и вообще недолюбливала рассказов о привидениях и мертвецах. По поводу «страшных » рассказов няня, бывало, с укором говорила:

– Умные люди... а нагородят такой чепухи, что ночи три не уснешь...

Иногда няня рассказывала мне сказки об Иване-царевиче, о Жар-птице и золотых яблоках, о Волке и Лисице, о Ветре Ветровиче... Этот Ветер Ветрович, по словам няни, жил со своими тремя дочерьми в большом доме, стоявшем в саду, а вокруг сада шла высокая стена... И мне почему-то всегда казалось, что дом Ветра Ветровича должен был походить на наш миролюбовский дом, также стоявший почти весь в саду; только наш сад был окружен не высокой стеной, а обыкновенным забором. 

Только одну нянькину сказку я не любил – сказку про «белого бычка». Иногда, когда я приступал к Тарасьевне за сказкой, старушка подсмеивалась надо мною:

– А не сказать ли тебе, батюшка, сказочку про «белого бычка»?

– Ну, няня! – с досадой отзывался я, надув губы.

– Ты говоришь: «Ну, няня!», да я говорю: «Ну, няня!..» А не сказать ли тебе сказочку про «пестрого бычка»? – с невозмутимым видом продолжала Тарасьевна.

Поневоле приходилось молчать, а иначе пришлось бы еще долго слушать эту однообразную, скучную до одури сказочку.

В девять часов подавали ужин, и тем наш деревенский день кончался. Тотчас же после ужина я прощался, – целовал у отца руку, усаживался к маме на колени, обнимал ее за шею и целовал ее несчетное число раз. Она ласково приглаживала мои вихрастые волосы и говорила:

– Ну, ну, будет! Иди же... Пора спать!

И я по полуосвещенной широкой лестнице спускался вниз, для краткости иногда скатываясь по перилам. Ложась спать, закутываясь в одеяло, я обыкновенно говорил:

– Спокойной ночи, няня!

– Спи, голубчик, с Богом! – неизменно отзывалась няня.

И я спокойно скоро засыпал... Так шла и проходила зима...

______________

Когда отец был в ополчении, на нашем семейном совете порешили, что меня пора отдать в гимназию (мне тогда было уже 12 лет), и мама отправилась со мною в Вологду.

В гимназии при расставаньи я горько-горько плакал, повиснув на шее матери. Плакала и мама. Это была первая разлука и мои первые горькие слезы, горячие слезы, от которых надрывалась моя детская грудь...

Началась казарменная гимназическая жизнь, с ее горем и радостью, с ее тревогами и заботами, с темными опасеньями и мечтами... [1] [Мои рассказ «Памятный день» (вошедшей в сборник под заглавием «Бывальщины и сказки») имеет отчасти автобиографическое значение: в нем с никоторыми незначительными отступлениями от действительности описано мое поступление в гимназию и первый день, проведенный мною в гимназическом пансионе].

На этом обрываются светлые, солнечные воспоминания из моего раннего детства.

 

 

 назад