назад

 

 
Трубецкой, Сергей Евгеньевич. Минувшее

. – Paris : YMCA-PRESS, 1989. – 290,[3]с. – (Всерос. мемуар. б-ка: Основана А.И. Солженицыным)

  


С. 20-31

* * *

Зиму мы проводили в Киеве, в нашем доме, лето же в Наре (Верейского уезда), подмосковной дедушки Щербатова, где провела свое детство и Мама.

В самом раннем детстве мы ездили летом в подмосковную Трубецких Менылово (Подольского уезда). С тех пор как Дедушка Щербатов овдовел (1892 г.), чтобы не оставлять его никогда одного, его дочери чередовались при нем. Зимой с ним в его московском доме (Большая Никитская №4, где я родился), жила со своей семьей моя тетя Новосильцева, а летом в Нару приезжали мы. Осенью мы иногда ездили вместе с Дедушкой в его огромное екатеринославское имение Хорошее (Павлоградского уезда), больше 20.000 гектаров, там я впервые увидал безбрежные русские степи и почувствовал особую прелесть степного воздуха.
Нару мы, дети, очень любили, и она была для нас родная. Большой недостаток Нары – близкое соседство с хлопчатобумажными и ткацкими фабриками Якунчикова (впоследствии Цинделя), но в детстве мы этого недостатка почти не замечали.

Мне стоит закрыть глаза, и я вижу нас в Наре. Няня открывает шторы и окна, и в нашу комнату врывается ослепительный летний свет и пьянящий утренний воздух. Мы спешим одеваться. В соседней комнате нас уже ждет молоко. Мама приходит к нам здороваться, Папа еще не встал. Дедушка вставал часов в восемь, и Мама всегда спешила встать раньше него, чтобы пить с ним кофе.

Не успели мы поздороваться с Мама, как по коридору слышится хорошо нам знакомый звук шагов в туфлях, и в дверях появляется в халате верблюжьего цвета наш милый Дедушка. Лицо его так и сияет добротой и любвеобилием. Дедушка любил приходить к нам ежедневно в детскую здороваться, а вечером присутствовать при нашей молитве перед укладываньем спать.

– Поздно, поздно сегодня встаете! – говорит он, если застает нас еще в детской, а не в нашей столовой.

– А мы, Дедушка, уже давно встали, – говорим ему мы, если он застает нас в столовой.

– Знаю, как давно вы встали, – говорит Дедушка, – только что вошли: я слышал!

И обращается к Мама:

– Verotchka, tu es deja prete? Tu es encore plus matinale que moi!

– Mais non Papa, je me leve toujours a cette heure.

– Voulez vous prendre le cafe? 

[– Верочка, ты уже готова? Ты еще раньше меня встаешь!

– Но, Папа, я всегда встаю в это время.

– Желаешь ли пить кофе?]

Родители Дедушки, как все тогдашнее поколение, свободнее говорили по-французски, чем по-русски, но большинство поколения моего дедушки, и в том числе он сам, уже лучше говорили по-русски, чем по-французски. Однако, по традиции, Дедушка обычно говорил со своими детьми по-французски, а писать ему иначе чем по-французски его дети не смели, хотя это и затрудняло обе стороны. Для нас, внуков, в этом отношении было сделано большое послабление: мы писали Дедушке по-русски и, кроме того, говорили ему «ты», в то время как его собственные дети (наши родители, дяди и тети) говорили ему «Вы». Разумеется, оба деда, Трубецкой и Щербатов, тоже говорили своим родителям «Вы»; тогда дети «тыкать» родителей, конечно, не смели и помыслить.

Дедушка с Мама уходил вниз, а мы, кончив пить молоко, бежали с няней, а позже с гувернанткой, в аллею перед домом. Впрочем, раньше мы заходили в буфет, где ежедневно просили старого буфетчика Егора, с большими баками и бритыми усами, дать нам хлеба для лошадей. Из специального ящика Егор доставал много недоеденного вчерашнего хлеба, и еще часто давал нам корки дыней и арбузов. Все это мы несли в корзине на конюшню, чтобы угостить лошадей. На подходе к конюшне нас охватывал столь мною любимый запах лошадей, конского навоза и хорошо смазанной упряжи. Как редко теперь приходится чувствовать этот запах! Кучера пускали нас в стойла и денники к «смирным» лошадям, а сами давали, на наших глазах, хлеб и дынные корки менее смирным. Мы обходили и угощали всех лошадей на «княжеской конюшне», а если оказывался остаток угощения, передавали конюху, который шел на «рабочую конюшню» и при нас раздавал его стоявшим там лошадям. Кучера считали, что рабочих лошадей мы сами кормить не можем: по-видимому, честь им была бы слишком велика...

Няня или гувернантка спешили увести нас с конного двора, мы же, напротив, любили оставаться там подольше. Там всегда было много интересного: то гоняют на корде застоявшуюся лошадь, то смазывают экипажи в каретном сарае, то работает шорник по мелкой починке сбруи, иногда кузнец кует лошадей...

Старые кучера Никита и Гурьян любили наше утреннее появление на конном дворе, и тон их с нами представлял удивительное, но тогда обычное, смешение покровительства (как к детям) и почтительности (как к «князькам»). Из дома мы с братом сами несли корзину с угощеньем для лошадей, но твердо установленный старыми кучерами этикет не позволял нам нести ее самим по конному двору. Как только мы подходили к конюшне, корзину от нас брал встречавший нас кучер, но и он считал для себя неуместным носить ее, а вызывал для этого конюха, сам же он, идя впереди, отпирал для нас денники и кричал на лошадь – «прими!», – громко ударяя ладонью по лоснящемуся крупу...

Мне было лет шесть или семь, когда я однажды спросил кучера Гурьяна, почему он знает, что вновь купленная лошадь – кобыла? – «Сразу по всему видать, – с большим тактом ответил Гурьян, – потом сами будете узнавать.» – «Чего, дурак, смеешься! – строго обратился он к конюху Павлу, несшему корзину с хлебом и почему-то улыбнувшемуся. – Понятие надо иметь!» Кучер Гурьян умел «политично» выражаться. Помню, как говоря о плохо выезженном Богатыре, он выразился с презреньем: «не плейсированная морда, простой мужик!».

Для нового поколения стоит, пожалуй, отметить то, что нам представлялось совершенно естественным и не могло быть иначе: всем старикам кучерам, буфетчикам и даже дворецкому Осипу мы говорили «ты». «Ты» же мы говорили всем крестьянам и вообще «простому народу». Нам говорили «Вы». Впрочем, в народе тогда еще сохранялись исчезающие следы патриархальности, и некоторые говорили «ты» не только нам, детям, но и нашим родителям и Дедушке, при этом была в ходу оригинальная формула: «Ты, Ваше Сиятельство»...

У нас с Сашей на конюшне были, конечно, любимые лошади (мой любимец был Баскач), но когда, с семи лет, я стал ездить верхом и у меня появилась собственная Башкирка, подарок Дедушки, она затмила в моих глазах всех остальных лошадей.

С конного двора мы шли в парк, на огород, «на ферму» (так назывались в Наре хозяйственные постройки), изредка катались с Папа по реке Наре на лодке. На реке было много кувшинок – желтых и белых, но мы с презреньем относились к желтым и стремились нарвать белых. В парке была «гимнастика», то есть разные гимнастические приспособления, устроенные еще для дяди Сережи Щербатова, были качели, гигантские шаги; у нас был детский огород, где мы разводили сами овощи (я этого никогда не любил, и занимался им Саша), был деревянный детский домик, в котором можно было сидеть и играть.

Без десяти минут двенадцать раздается звон колокола на аллее близ дома – это первый звонок к завтраку. Надо идти домой и привести себя в порядок ко второму звонку. После него все немедленно собираются в столовой, где мы обедали со всеми, начиная с пяти-шести лет. Все ждут Дедушку, который выходит последний из своего кабинета и садится на председательское место. Дедушка всегда – и зиму и лето – невзирая ни на какую жару, ходил в черном суконном сюртуке, с таким же жилетом, в черных брюках (по старой моде без проглаженной складки) и белой накрахмаленной рубашке (накрахмалены были не только воротник и манжеты, но и грудь – «манишка»). О том, чтобы из-за жары снять хотя бы жилет, не могло быть и речи. Не удобство, а традиции и «стиль» руководили тогда жизнью. Надо всем этим теперь многие посмеиваются, совершенно упуская из виду огромное воспитательное дисциплинирующее значение соблюдения внешних форм вопреки личным неудобствам.

Все очень просто, но чинно. Мы, дети, сидим на нижнем конце стола с нашими учителями и гувернантками и должны вести себя тихо, но запрета разговаривать между собой нет, мы только не должны мешать взрослым и вмешиваться в их разговоры, если они сами к нам не обращаются.

После завтрака взрослые переходят в гостиную, или на крытую террасу, и Папа обычно играет с Дедушкой в шашки. Дедушка – страстный курильщик, без папиросы его почти нельзя вообразить; только за столом он не курил. В те времена курить до полного окончания еды было просто немыслимо – это было бы грубо по отношению к некурящим. К сожалению, теперь некоторые смотрят на это иначе... Зато после еды, до того, чтобы приняться снова за свои вечные папиросы, Дедушка курил трубку. Трубка эта была с длиннейшим чубуком (куда больше метра), и зажечь ее самому курильщику было совершенно невозможно. Дедушка сидел в кресле и тянул дым через широчайший янтарный мундштук, а у его ног, на корточках сидел Алексей или Осип (не дворецкий конечно, а другой) и раскладывал целый костер из спичек на заранее набитой табаком трубке, доходившей до самого пола. Как только табак принимался, спички спешно убирались, и Дедушка долго и со вкусом курил свою любимую трубку. У него был целый набор разных трубок на особой стойке. Некоторых я никогда не видел в руках Дедушки. Иногда он приказывал подать себе после завтрака «короткую» трубку (около полуметра), но почти всегда курил самую длинную, которую я тоже больше всех любил. Тогда я мечтал, что «когда я буду большой», я тоже буду курить точно такую же трубку... Судьба здесь решила иначе – я совсем не курю...

После завтрака мы, дети, занимались разными тихими играми и занятиями дома или на верхней террасе. Обычно Мама или Мадемуазель нам читали, причем отдельно мне и брату, ввиду разницы в возрасте.

В три часа мы шли опять в столовую, пить молоко. После этого, если была хорошая погода, мы ездили кататься с Дедушкой, Папа и Мама. Часто мы ездили в окрещенные Текличкой на немецкий лад леса «Александерспарк» (по имени Дедушки) и «Мариенпарк» (по имени Бабушки), Сорокин лес и другие окрестности. Там все выходили из экипажей и гуляли. Иногда собирали ягоды и грибы, но я очень рано вообразил, что это – не мужское занятие, и не принимал участия в сборах.

Часто мы ездили кататься одни, без кучера, с Папа и Сашей, в «кабриолете» или «шарабане», в одиночку, в шорах. На хорошей дороге Папа давал нам вожжи и учил править, или правил он сам, причем Саша тогда держал в руках конец вожжей; я считал это для себя унизительным, а он это любил. Мы тогда с Сашей изобрели особый возглас – «утилили!», при котором, как нам казалось, лошадь шла особенно размашистой рысью. Я так хорошо помню моего любимого огромного, рыжего с проточиной англичанина, с совсем не английским именем «Баскач». Баскач был уже не молод, прекрасно выезжен и поводлив; с маленькой старой Кореизкой приходилось труднее: она была очень пуглива. Ездить на белоснежной, раскормленной «поньке» мы не любили: она не давала хорошего хода и потом это была «детская» лошадь, а я себя уже совсем не считал ребенком... Когда я стал ездить верхом, я вообще стал презирать «шарабанчик» как «детский» экипаж. Сопровождал меня верхом кучер Тимофей, человек очень богобоязненный, и на которого – совершенно правильно – рассчитывали, что он ничему дурному меня не научит. Я сам научил Тимофея, что земля – шар. Он почтительно поблагодарил меня «за науку», но я совершенно не уверен, признал ли он мое поученье за истину. Мне скорее кажется, что он считал его еретическим, так как утверждал, что «в Писании сказано, что земля стоит на китах»... Сам он, впрочем, не мог этого прочесть, он был неграмотен. Тимофей мне рассказывал про Турецкую войну (1877-78 г.): «Стоим это мы на Шипке, вдруг смотрим, откуда ни возьмись, два меллеона, а то и больше, турок на нас из-под горы лезут... Ну и задали же мы им тут!» Я и так уже горел патриотизмом, и Папа с самого ранннего детства много рассказывал нам про подвиги русской армии.

Когда я вкусил прелесть верховой езды, то стал ездить уже каждый день, несмотря ни на какую погоду. Мама правильно считала, что мальчиков следует закалять, и не препятствовала мне выезжать верхом даже в самый дождь; Дедушка – старый кирасир – это очень одобрял. Дедушка дал мне первые уроки верховой езды, причем требовал старой «николаевской» посадки. Когда потом я стал брать уроки езды в манеже, и мою посадку изменили и позволили мне ездить «облегченной» рысью, Дедушка этому не перечил, но только качал головой: «В наше время...»

Домой с прогулки мы возвращались так, чтобы ни в коем случае ни на минуту не опоздать к обеду (6 часов). Ранний обед часто стеснял не только нас, детей, но и взрослых, и даже самого Дедушку, но... так было заведено и так должно было быть.

Несколько раз в лето устраивались пикники в лесу. Мы выезжали туда скоро после завтрака, а еще до нас отправлялась телега с провизией, сервизом, самоваром, креслом для Дедушки и т.п. Во время пикников мы очень любили устраивать в лесу на поляне костер. В дни пикников было заранее решено, что обед будет позднее, в 6.30, а иногда даже и в 7 часов!

Ложились спать мы, дети, рано: в 9 часов все должно быть уже потушено. Мне очень было завидно, что «взрослые продолжают жить», когда мы должны спать, «наверное тут-то у них самое интересное и веселое», – думал я...

* * *

В Наре была одна атмосфера, а в Хорошем, несмотря на то, что мы жили там с тем же Дедушкой, совсем иная.

Помню осенний приезд на станцию Лозовую и ночную поездку в нескольких экипажах, за 40 верст, в Хорошее. Впереди ехал верховой с пылающим керосиновым факелом, причудливо и тускло освещающим дорогу.

Однажды, недалеко от дороги, по которой мы проезжали, в степи, старый чабан с подпаском пасли отару овец. Ночь была темная, хоть глаз выколи. Вдруг чабан видит, как по воздуху, выше земли несется пламя (наш факел). Он крестится и протирает глаза, но пламя не только не пропадает, но еще движется что-то с горящими огненными глазами (фонари передней кареты). «Антихрист!» – мелькнула мысль у чабана, он вскрикнул и упал в обморок. Испуганный подпасок со всех ног бросился бежать в степь. Только под утро он пришел в деревню, где узнал, что конец мира еще не наступил... Пошли искать старого чабана. Переживание отразилось на нем так сильно, что его пришлось отправить в больницу... Я потом видел этого чабана: прекрасный тип старого запорожца! Никакой реальной опасности он, наверное, не испугался бы. Вообще, когда я читаю «Тараса Бульбу», я вспоминаю некоторых Хорошевских чабанов и мужиков. Часть же тамошних крестьян сохранила чисто великорусский тип. Это были потомки крепостных, переселенных туда еще моим прадедом кн. А.Г.Щербатовым из Самарской губернии. Однако, быт этих крестьян был уже чисто малороссийский, начиная с того, что они жили не в избах, а в хатах, мазанках. К сожалению, они отказались и от великорусских бань. Чистоту малороссийских жилищ они усвоили, но переняли их обычай жить без бань.

Нара была именьем в две с лишним тысячи десятин. Большая часть Нары были леса, а на пахотной земле сколько-нибудь серьезного хозяйства не велось. Другое дело было Хорошее, хозяйство – полеводство и овцеводство – велось там в огромном масштабе. В этом хозяйстве оригинально сочетались черты очень отсталые и очень передовые. Так, допотопное «переложное» хозяйство велось там при помощи самых усовершенствованных по тому времени машин.

Я исключительно рано стал интересоваться сельским хозяйством и первые уроки получил в Хорошем. Кое-что рассказывал мне Дедушка, он очень одобрял мой интерес к хозяйству. Кое-что показывал и объяснял управляющий Хорошим, агроном Петров, человек очень практичный и опытный. Дедушка ему верил безусловно (он был, вообще, чрезвычайно, прямо по-детски доверчив). Я помню, как широко и трогательно Дедушка праздновал в Хорошем 25-летний юбилей службы Петрова, и как Петров благодарил своего благодетеля. (Гораздо позже выяснилось, что Петров систематически обкрадывал Дедушку, причем в невероятных масштабах. Многие, оказывается, знали про хищения Петрова, который, уверенный в непоколебимом доверии к себе Дедушки, дошел до полного цинизма и открыто покупал на свое имя один доходный дом за другим. Все выяснилось скоро после кончины Дедушки. Петров сам подал в отставку, но очень скоро сошел с ума, – не пошли ему впрок наворованные деньги!) Этому Петрову я, однако, могу быть благодарным за многие сведения, которые он мне дал тогда по хозяйству и отчасти даже за самый интерес к нему, который он возбудил во мне. По-видимому, Петрова забавлял необычный интерес к хозяйству мальчика, которому в последний приезд в Хорошее было не больше 9-ти лет. Я сам теперь удивляюсь этому интересу и усвоенным мною тогда сведениям. Память не может меня обманывать – во всяком случае полностью – и относить к тому времени то, что я узнал позднее. Овцеводством, например, мне никогда не приходилось заниматься, и мои познания в этой области (конечно весьма ограниченные) несомненно получены именно в детстве, в Хорошем, а не позже.

Ежедневно утром я ездил верхом, а днем с Дедушкой в экипаже. Он объезжал разные хутора, расположенные иногда за 15-20 верст от усадьбы. В то время об автомобилях еще не помышляли, и для поездок по имению у одного управляющего было не менее трех троек лошадей. Выездной Дедушки, Алексей, хвастливо рассказывал людям в Наре про хорошевское великолепие: «Князю никогда два раза той же тройки не подают – каждый день новую, а не понравится, князь еще другую требует!» Разумеется, здесь была большая доля воображения, но, действительно, выездных лошадей в Хорошем было множество. Был там и рысистый конный завод.

В доисторические времена Екатеринославская и смежные с нею губернии были покрыты морем. В Хорошем в земле часто находили окаменелые остатки морских животных, и в детстве у меня даже была маленькая коллекция их. Но самый вид бесконечных степей, только изредка перерезанных балками, как-то убедительно свидетельствовал, что тут действительно было морское дно. Только по берегу реки шла кайма дубовых лесов – большая редкость и богатство в этих безлесных местах! Земли были – тучнейший чернозем. Не видевшим таких земель даже трудно себе представить, насколько они черны, особенно после дождя, когда поднятая земля лоснится жирным блеском.

Если в хорошевских землях можно было наблюдать остатки доисторических существ, то в хорошевском быту можно было найти немало следов былого времени. Я и в Наре видел общение Дедушки с народом, но здесь общение это носило еще более яркие черты старого уклада жизни.

После приезда Дедушки в Хорошее крестьяне, деревнями, приходили приносить ему хлеб-соль. В Наре, и позже у нас в Бегичеве, крестьяне тоже приходили «поздравлять с приездом», но хлеба-соли, как в Хорошем, не приносили.

Хорошее – огромное село, и когда Дедушке доложили, что хорошевские пришли поздравить с приездом, я увидел на дворе перед домом толпу во много сот крестьян. Другие деревни, приходившие поздравить с приездом, были менее многочисленны, но все же эти толпы никак нельзя было сравнить с нарскими или бегичевскими.

Дедушкин «выход» носил одновременно двойной характер: он был очень прост и в то же время во всей церемонии чувствовалась очень старая традиция. Приблизительно так же, думается мне, выходили на крыльцо к народу еще наши удельные предки.

Дедушка выходил на подъезд с колоннами Хорошевского дома не один, а со всеми нами. Папа был в это время в Киеве; Мама не любила этих выходов, но скрывала это от Дедушки и тоже выходила; мы с Сашей очень любили эту церемонию. Дедушка выходил всегда в шляпе, опираясь на палку. Мужики и бабы стояли отдельными толпами. Впереди мужиков стоял староста деревни и десятские; староста держал на руках деревянное блюдо, покрытое вышитым полотенцем, на нем лежал каравай хлеба и соль в деревянной солонке. Мужики были без шапок, причем они не снимали их при появлении Дедушки, а уже стояли с непокрытой головой. Бабы чинно кланялись.

«Рад вас видеть! – говорил с крыльца Дедушка. – Мой наследник (дядя Сережа) жалеет, что быть не мог; вот приехал к вам с дочерью и внучатами!» Потом Дедушка сходил со ступеней крыльца, подходил к старосте, брал у него из рук блюдо и благодарил за хлеб-соль. Староста и мужики низко, но с достоинством кланялись. Никакого подобострастия не было в помине. Блюдо Дедушка тут же передавал стоявшему наготове человеку. Все было необычайно чинно и просто. Далее Дедушка входил в расступающуюся перед ним толпу крестьян, я шел за ним. В это же время Мама, держа за руку Сашу, входила в толпу баб и разговаривала с ними. Я думаю, это было ей не легко, но чувство долга было в ней всегда необычайно сильно, и она никогда и ни в чем не уклонялась от его выполнения, – «выходить» же вместе с Дедушкой она, конечно, считала своим долгом.

Дедушка разговаривал с отдельными мужиками, особенно со стариками, иногда он обращался к целым группам. Разговор шел обычно об урожае. «Я еще не видел ваших зеленей, – говорил Дедушка, – как они?» – «Слава Богу, зеленя хорошие! – ответил какой-то старик, – вот утром князек верхом катался, так видел их.» – «Да, слава Богу, зеленя хорошие!» – счел я долгом сказать и успокоился, услышав звук своего голоса... На самом деле я не обратил внимания на качество зеленей... Потом, когда прием кончился и мы вернулись домой, Дедушка сказал мне: «Молодец!», и я молча гордился своим публичным выступлением.

Между тем, из экономии (контора и хозяйственные постройки имения) принесли водку и сало, любимую малороссийскую закуску. Дедушка взял стакан водки, пригубил и сказал: «Пью за ваше здоровье», рукой он пригласил мужиков брать стаканы и сало. Баб угощали пряниками и разными другими сластями, но разумеется без водки.

Дедушка удалялся с нами домой, а крестьяне, съев все обильное угощение, тоже расходились.

Так происходили выходы к каждой деревне отдельно, с незначительными вариантами. Раз, помню, Дедушка долго говорил с одним севастопольским солдатом, местным крестьянином. Подробно узнав о положении семьи и хозяйства этого мужика, Дедушка сказал ему: «Ступай в контору и скажи, что я приказал тебе дать...» Не помню, что именно приказал дать мужику Дедушка, но дар был, видимо, щедрый, судя по благодарности старого солдата и по гулу толпы.

По этому случаю Дедушка рассказал нам потом с Сашей, как он, адъютант Главнокомандующего, был послан с поручением в осажденный Севастополь и как за ним и сопровождавшим его казаком гнались французские разъезды. У Дедушки была прекрасная, кровная лошадь, и он легко мог ускакать, но у казака лошадь была хуже, и Дедушка мучился: с одной стороны, надо исполнить поручение, но с другой – как оставить казака одного? Дедушка не решился бросить его на произвол судьбы и, сдерживая лошадь, скакал с ним рядом. Французы настигали. Дедушка уже вынул пистолет из седельной кобуры. Вдруг французы остановились и дали залп, слегка ранивший дедушкину лошадь. К счастью, французы бросили преследование в самую критическую минуту («должно быть, лошади у них выбились из сил», сказал Дедушка), и они оба с казаком благополучно прибыли на место...

«Общение с народом» в Хорошем было постоянное. То и дело Дедушке докладывали, что из церкви приехала свадьба крестьян такой-то деревни. По распоряжению Дедушки, в залу входили молодые, их родные и некоторые поезжане. Они были смущены обстановкой и робко ступали по паркету в своих кованых сапогах и чоботах. Дедушка никогда не принимал крестьян дома, а всегда выходил к ним, но для свадеб делалось традиционное исключение.

Молодые одним движеньем бросались Дедушке в ноги, так же, как они это делали перед своими родителями, возвращаясь из церкви. Дедушка терпеть не мог, когда какой-нибудь проситель бросался перед ним на колени, и кричал: «Только перед Богом на колени становятся!» – но тут было другое дело: это была традиционная церемония, и он был отцом «своих» крестьян. Потом молодые вставали, Дедушка их поздравлял, иногда говорил несколько назидательных слов и всегда дарил золотой. Свадьбе приносилось угощенье, а молодые плясали перед нами. Мы с Сашей очень любили на это смотреть.

Осень – время деревенских свадеб и их прошло довольно много на моих глазах, иногда, в праздник, несколько в один день. Дедушка всегда неизменно лично принимал свадьбы и никогда не сокращал времени приема, хотя бы и плохо себя чувствовал; он считал, что не имеет права от этого уклоняться...

Раз только произошла неприятная сцена. Молодая во время пляски поскользнулась, и кто-то из поезжан при этом что-то сказал... (Я, конечно, ничего не понял, а после мне объяснили, что он сказал «глупость». По-видимому, это была не совсем приличная шутка.) В группе поезжан раздался сдавленный смех, но он немедленно прекратился... «Как ты смел, дурак! – крикнул Дедушка. – Вон!» – «Ваше Сиятельство...» – начал было испуганный поезжанин, но Дедушка не дал ему кончить: «Молчать, вон!» Виноватый быстро вышел. Праздничное настроение пропало, но милый Дедушка хотел это исправить, он сказал смущенным молодым и их родителям, что они никак не виноваты, и дольше обыкновенного разговаривал с ними, прежде чем их отпустить.

История эта имела продолжение. Когда мы в следующее воскресенье выходили из церкви (где мы стояли на особом «княжом» месте, что нас тогда не поражало), к Дедушке подошел церковный староста, вернее «заместитель старосты», так как во всех церквях своих имений старостой числился сам Дедушка, назначавший своим заместителем какого-нибудь почтенного крестьянина. Этот староста смущенно просил Дедушку простить виноватого, который «мужик хороший», но был «выпивши»... Дедушка был отходчив и, конечно, уже давно не сердился. Однако он наставительно и строго сказал несколько слов очень смущенному виноватому. Все это, разумеется, происходило публично и кругом стояла толпа крестьян. «Смотри, – сказал Дедушка, – уж борода седая! ты пример должен молодым подавать, а ты такое говоришь, да еще при мне! Ну, иди, – кто Богу не грешен, кто бабе не внук.» Думаю, что во времена крепостного права эта сцена развернулась бы точно так же!

Дедушка был с молодости сторонником освобождения крестьян от крепостной зависимости и одним из деятелей в «эпоху великих реформ» Императора Александра II, любимого царя Дедушки. Однако, после освобождения крестьян, Дедушка не счел себя освобожденным от заботы о своих прежних крепостных. Крестьяне уже были не «его», но он по-прежнему оставался «их» барином. Дедушка постоянно заботился о благосостоянии крестьян и о всех их нуждах. В своих именьях он повсюду строил церкви. Даже продавая одно из своих имений («Улыбовку» Саратовской губ.), он поспешил отстроить там новую прекрасную церковь вместо старой, которая стала слишком мала; иначе он не чувствовал себя вправе продать имение и тем самым уйти от своих бывших крестьян, не позаботившись о них.

Церкви были не единственной, хотя и первой, заботой Дедушки. Во всех своих именьях он строил также школы и часто больницы. В Хорошем при нас освящали большую каменную школу, где, по специальному желанию Дедушки, была большая зала для «народных чтений» с волшебным фонарем (кинематографа тогда еще не было).

Пожары – бедствие русских деревень, особенно в Великороссии, где избы стоят скученно, а не отделены садами, как в Малороссии. Когда такие пожары бывали в деревнях бывших дедушкиных крестьян, он неизменно оказывал погорельцам щедрую помощь, чтобы заново отстроиться. А сколько помогал Дедушка отдельным крестьянам и вообще нуждающимся! Очень часто о такой помощи узнавали только стороной и случайно: у Дедушки, по-евангельски, левая рука не знала, что делала правая...

Я говорил о широкой общественно-благотворительной деятельности Дедушки в деревне, но это не значит, что меньшую щедрость он проявлял в городе, особенно в своей родной Москве. Дедушка очень любил Москву и в свое время был ее первым выборным «всесословным» городским головой, по Городскому положению Императора Александра II. Недаром, до революции, несколько московских больниц и школ носили имя «Щербатовских».

Общественно-благотворительная деятельность Дедушки была очень широка: у него были для этого – исключительно горячее сердце и большие материальные возможности. Но пусть не думают поколения, не знавшие старой России, что Дедушка был в этом отношении каким-то единичным светлым исключением. Он был, наоборот, образчиком – правда выдающимся – того, чем всегда будет вправе гордиться наше оклеветанное старое поместное дворянство. [Вот что пишет о Дедушке Щербатове в своих «Воспоминаниях» ученый Б.Н. Чичерин, человек большого ума и кристальной души, но известный скорее резкими отзывами о людях:

«...Князь Александр Алексеевич Щербатов, человек, которого высокое благородство и практический смысл впоследствии оценила Москва, выбрав его первым своим городским головой при введении всесословного городского управления. Недаром она на нем остановилась; она нашла в нем именно такого человека, который способен соединить вокруг себя все сословия, русского барина в самом лучшем смысле, без аристократических предрассудков, с либеральным взглядом, с высокими понятиями о чести, неуклонного прямодушия, способного понять и направить практическое дело, обходительного и ласкового со всеми, но тонко понимающего людей и умеющего с ними обращаться. Знающие его близко могут оценить и удивительную горячность его сердца, в особенности редкую участливость ко всему, что касается его близких и друзей. Его дружба – твердыня, на которую можно опереться. Когда мне в жизни приходилось решать какой-нибудь практический вопрос, особенно требующий нравственной оценки, я ни к кому не обращался за советом с таким доверием, как к Щербатову.»

(Б.Н. Чичерин. «Воспоминания. Москва сороковых годов», изд. М. и С. Сабашниковых, М., 1929, стр. 53-54.)] Дедушка во многом показывал путь, но по этому пути шел не он один, а многие. Нигде в Западной Европе я не видел более глубокого чувства социальной ответственности, чем то, которым были проникнуты у нас очень многие представители старого поместного дворянства. Даже совсем небогатые помещики считали своим совершенно естественным долгом – на свой счет строить церкви, народные школы и больницы.

Кажется, все наши родственники – а родственников у нас было очень много! – были помещики, и все тратили иногда значительные, по своему бюджету, средства на общественно-благотворительную деятельность в деревне. Даже самые средние помещики делали и должны были делать хоть кое-что для крестьян. К этому побуждало их не только их собственное сердце, но и семейные традиции и даже общественное мнение. Конечно, и среди русского поместного дворянства, как и повсюду, встречались негодные элементы, но, повторяю, в смысле социальной ответственности, сословие это стояло исключительно высоко.

С. 52-55

* * *

Я говорил выше, что революция 1905 года повлияла на быстроту моего умственного созревания, но она оставила и другой глубокий след в моей душе – след разрушения.

Я описывал патриархальную, идиллическую обстановку нашего детства в деревне. Дедушка Щербатов, в имениях которого мы проводили лето, был, как я говорил, проникнут сознанием, что и после уничтожения крепостного права он – «отец своих крестьян». Но, с другой стороны, он не сомневался в том, что и крестьяне считают себя «его детьми». «Мы – Ваши, Вы – наши!» – эта старинная крестьянская формула звучала для его слуха без малейшей фальши.

Я рос в этой атмосфере; она казалась мне, следовательно, совершенно естественной. Да я и видел людей, «по-старинному» преданных Дедушке: например, тех старых кучеров, Никиту и Гурьяна, о которых я рассказывал, да и не их одних. Я уверен, что преданы они были действительно, и не за страх, а за совесть...

Все же, насколько я помню, уже в детстве яркие краски этой патриархальной идиллии несколько поблекли в моих глазах. Я продолжал верить, что «хорошие» мужики относятся к господам, как это полагалось по схеме Дедушки, но я начал замечать, что есть и «дурные» мужики и что они даже не единичное исключение... Как бы то ни было, до конца японской войны и 1905 года патриархальная идиллия – «мы – Ваши, Вы – наши», если и потускнела, все же продолжала жить в моем сердце.

Любовь к мужику – отнюдь не народническое преклонение перед ним! – чувство особо близкой связи с крестьянством, я впитал в себя из окружающей меня среды с самого моего рождения. До некоторой степени мои чувства к крестьянину носили какой-то смутный отпечаток родственности, чего совершенно не было, например, в отношении к рабочему, разночинцу или интеллигенту. Такое восприятие не было индивидуальной моей особенностью: таково же было ощущение моих сверстников, росших в той же атмосфере, что и я.

В детстве я слышал только от двух лиц «антикрестьянские» суждения. Они меня тогда так поразили, что я запомнил их на всю жизнь.

Я помню, как однажды тетя Паша Трубецкая (рожд. кн. Оболенская), жена дяди Сережи, говорила о чем-то с другими взрослыми. В комнате находились сын тети Паши, Котя Трубецкой (мой двоюродный брат и однолетка), и я. Вдруг тетя Паша резко повернулась к нам и, обращаясь именно к нам, а не ко взрослым, сказала своим своеобразным, глухим, отрывистым грудным голосом: «Знайте, что мужик – наш враг! Запомните это!» Меня это так поразило, что я это запомнил, хотя и не понял тогда, что хотела сказать тетя Паша. Это так отличалось ото всего, что я слышал.

Помню я и суждение по этому вопросу старого дворецкого Дедушки Щербатова Осипа. Он не раз и по разным случаям говаривал: «А отчего я такой вышел? – (он был очень доволен собой)

– Потому что родился и воспитан при крепостном праве. Вот почему! Без крепостного права народ пропадает! Народ теперь стал не тот! Народ стал разбойник и будет еще хуже.» – Слова Осипа меня всякий раз поражали: он был почти единственным и во всяком случае, самым страстным сторонником крепостного права, которого я знал в жизни. Я помню, как раз (я был тогда очень мал) я стал убеждать Осипа, что освобождение крестьян было очень хорошо: «Это мне Дедушка сказал...» (Осип был очень предан Дедушке). Я вижу и сейчас улыбку сожаления, с которой Осип посмотрел на меня: «Дедушка Ваш – слишком хороший человек, он мужика не знает... Может быть когда-нибудь, не дай Бог, Вы узнаете. Вспомните тогда...»

Позднее (мне было тогда лет девять) я помню, как Осип разговаривал о мужиках с нашим учителем И. В. Сторожевым. Разговора я не помню, он велся в стороне от нас, но последние слова Осипа меня поразили и врезались в память. «Господа деревни не знают, – говорил Осип. – Мужик – зверь! Руку лижет, а норовит укусить! Уж я-то знаю, свой же брат! Только управы на него теперь нет. Зазнался мужик! И все хуже будет... Вот старый князь (Дедушка), Бог даст, не доживет, а князьков-то (Осип показал на нас с братом) может когда мужики и прирежут...» Осип, очевидно, думал, что мы с Сашей не слышим его слов, так как мы чем-то занимались. Но я спросил его с удивленьем: «Почему прирежут?»

– «Что Вы, что Вы! – смутился Осип, – это Вам так послышалось, я этого не говорил... За что прирезать-то? Что Вы!» Иван Владимирович (Сторожев) покраснел и тоже уверял меня, что я ослышался... Но я знал, что Осип сказал именно так и что это мне не послышалось... Все это было так непонятно!

Может быть, слова тети Паши и Осипа, столь дисгармонировавшие со всем, что я всегда слышал, способствовали потускнению красок патриархальной идиллии, о которой я говорил, но они не разбили ее в моем сердце. Это сделала революция 1905 года.

Была ли эта идиллия всегда только иллюзией, или она потом сделалась такой, но когда она была разбита, я пережил это очень болезненно...

Собственными глазами «аграрных беспорядков» и разгромов усадеб я не видел, но достаточно слышал о них... В нашем Бегичеве (Калужской губернии и уезда) настоящих аграрных волнений не было, но, проезжая через деревни, нельзя было не чувствовать, что отношения между господами и крестьянами чем-то отравлены. Чувствовалась неопределенная, но злая психическая зараза.

Дважды летом 1905 года нас «по секрету» предупреждали, что в нашей местности появились какие-то «агитаторы» («одним словом, политики, – в остроге сидели») и что ночью хотят поджечь «экономию» и «княжеский дом»...

Моя мать с сестрой Соней проводила это лето в Швейцарии по предписанию врачей, из-за здоровья Сони. Папа велел мне Сашу не волновать, но у нас с ним в эти ночи лежали в комнатах недалеко от кровати револьверы и охотничьи ружья с картечными патронами... Трудно вообразить Папа в таком положении!

Раз ночью по нашему парку прошла группа людей – человек пятнадцать-двадцать, судя по голосам. Они вызывающе громко пели революционные песни. Ночной сторож, который должен был охранять усадьбу, так перепугался, что убежал в соседний лес, откуда вернулся только утром, после чего был отставлен от должности и... никем не заменен. Наш человек, Иван, был тогда очень захвачен революционными идеями, но к нам он их не относил. В то время как революционное пение приближалось к нашему дому, Иван с охотничьим ружьем в руке устремился к подъезду. В его глазах светилась решимость и охотничий задор (он был страстный охотник!) : «Я сейчас в них стрелять буду!» – задыхающимся голосом говорил он... Я стоял в коридоре с ружьем в руке. Вдруг из спальни вышел Папа, не захвативший с собой ружья. Узнав, что Иван стремится к «превентивному» нападению на вызывающий хор в парке, Папа мудро воспретил это и сказал, что стрелять надо только «в самой крайности»... Но до этого, слава Богу, не дошло, – хор вдруг стал удаляться и замер... Вокруг дома продолжали бешено лаять собаки. Саша, насколько помню, даже не проснулся, а мы легли спать, и наш сон уже ничем не нарушался до утра.

У нас все ограничилось пустяками и мелкими трениями, но по всей России пылали усадьбы!

Это было время, когда эсеры, руководившие аграрными беспорядками (эсдеки специализировались на фабриках и заводах), пустили крылатое слово: «Разоряйте гнезда, воронье разлетится!»

«Воронье» – это были мы, помещики!

Много было тогда разрушено наших родных гнезд, много пропало бесценных культурных сокровищ. Морально удары эти переживались еще куда тяжелее, чем материально. Болезненно разрывались нити, веками связывавшие нас с крестьянами...

В это время, с трибуны Государственной Думы, кадет Герценштейн (не стоит говорить о крайних левых) с непристойным юмором говорил об «иллюминациях дворянских усадеб»!

«Патриархальная идиллия» была разбита вдребезги... Это было одно из тяжелых переживаний в моей жизни.
Мне приходилось слышать, как, критикуя разрушительные последствия революции, «объективные люди» добавляют: «но все же Революция, как ураган, очищает воздух...» Это совершенно неверно! Революция не очищает воздух, а заражает его, оставляя после себя злую отраву в душах.

 

 

 назад