Амосов Н. Голоса времен. – М., 1999


скачать архив

Амосов Н.

РОДНЯ. МАМА

1

Отец нас оставил, поэтому вся семья была на маме. Не могу даже называть «мать», только мама. Звали ее Елизавета. Самый идеальный человек, без пятнышка.

Родина мамы – Север. Чорозерский район Вологодской области. Деревня Суворово, шестьдесят верст на север от города Кириллова. Теперь мода на Север, все знают этот город и еще – Ферапонтов монастырь, любители даже ездят смотреть фрески Дионисия. Автобусы ходят. Культура. (Впрочем, при «перестройке», может, уже и не ездят...)

А был медвежий угол. (Это буквально: дядя Леша, мамин брат, охотник, убил около двадцати медведей.)

Те места прожили историю без помещиков – крестьяне считались «казенными». Не знаю, что это им давало. Может быть, немножко свободы?

Суворово – маленькая деревня. По рассказам, десятка полтора домов. Глушь страшная! Совсем не так, как у нас, в Ольхове. Говор другой и люди... Я побывал там один раз, лет шести. Смутно помню. До Кириллова – на пароходе, потом – лошадьми, с ночевкой. И помнится – все лес, лес... Мелкие листочки на березах, и даже слова запомнил: «Троицын день!»

Дом у деда большой (там все такие – бревен много), что-то вроде двух этажей, на каждом – одна большая комната. Окошечки маленькие. За домом – бо-о-льшая лужа! Из живых существ помню собаку, а не людей. И сведения о собаке запали в память: «охотничья», добывают с ее участием очень много белок, зайцев, лис, волков и даже медведей. (Это и другое уже мама рассказывала позднее.)

Дед жил довольно зажиточно, но «наемным трудом», как говорили при коммунистах о кулаках, не пользовался. Имел даже маленькую лавочку, совсем маленькую, подспорье к охоте и очень примитивному хозяйству, на уровне XIV века: соха, деревянная борона, лошадь, две коровы, десяток овец. Хлеба своего не хватало. Лен сеяли, холсты ткали, льняное масло жали. Это все, что знаю о богатстве.

Генетика теперь в моде. Поэтому о предках стоит что-нибудь сказать, хотя условия жизни и воспитание в судьбе детей, наверное, значат не меньше. Я дотошно этим интересовался, когда дочка родилась в мои сорок два года, при профессорской уже эрудиции.

Похоже, по рассказам мамы, дед был очень дельным мужиком, деревенская элита, как теперь бы сказали.

В семье было пятеро сыновей и две дочери. (Смеялись: «Половина умных, половина – не очень». По карьере.) Все дети закончили трехлетнюю церковно-приходскую школу. Ребят держали в строгости, планово пороли, как описывал Горький...

Вот что из них получилось. (Троих помню сам.)

Алексей, «дядя Леша», успел как раз к началу «германской войны» (как ее называли в народе) и всю протрубил в окопах. Четыре Георгия, три ранения, дослужился до фельдфебеля. Только вернулся в Суворово, не успел даже жениться, как опять «забрали» – на гражданскую. И там тоже был герой, орден получил, ранения имел, в плену у белых побывал, истязания испытал. Отпустили по болезни. Восемь лет отдал Отечеству. Дед к тому времени умер, дядя женился и занялся – по семейной традиции – охотой, хозяйством, но уже без торговли... Народил кучу детей, не помню сколько, никогда их не видел. Но... родина его еще не отпустила: началась коллективизация, и дядю (беспартийного!) выбрали (назначили!) председателем колхоза. Так же легко в 1934 году «посадили». Удивительно – но через полгода «выпустили» (термины того времени). Мамины слова: «Ни в чем не сознался, ничего не подписал, как ни мучили». Умер от рака пищевода в больших страданиях – от болей и от несчастий; оставил детей «мал мала меньше» на жену и колхозное попечение.

Второй мамин брат, дядя Коля, тоже год был в окопах, а потом поступил на курсы и стал кем-то вроде фельдшера. Примкнул к эсерам. Подробностей не помню, знаю только конец: в 19-м году решил от большевиков уехать в Америку, пробиться через Сибирь и Колчака. Там и сгинул.

Третий брат, дядя Павел, был мне близко знаком. И он начал с войны, но пробавлялся в писарях, в партию вступил еще в 17-м, а с 18-го был уже в ЧК, под началом Дзержинского. Трижды женился, каждый раз повышая «ранг» избранниц: сначала была девушка в деревне, разошелся перед войной, потом – горничная в Петрограде, латышка, тетя Луция, а через пару лет – поднимай выше! – уже дочь дворянина из Пскова. После гимназии она служила машинисткой в «конторе» за карточку и защиту. Хорошая женщина была. Звали ее Наталья Федоровна, тетя Наташа. Луция родила сына и дочку, мама опекала их, как могла, заглаживая вину брата. От третьего брака был сын, убит на войне.

Карьера дяди в «органах» шла в гору. Он дослужился до генеральского чина, был начальником ОГПУ по Чувашской республике, потом в 37-м перевели заместителем в Горьком. Там его и арестовали.

Что сказать о дяде? Был идейным коммунистом, роптал на Сталина, пытался работать гуманно. Так, во всяком случае, говорил, хотя не верю, что это было возможно. Дважды я гостил у них. Жили скромно, по теперешним стандартам, но по моим тогдашним (то есть нищим) – богато: три комнаты, ванна. Мама его службу и третий брак не одобряла, но связи не порывала... Тем более что он все-таки помогал неудачникам-братьям, а Марусю даже устроил в медицинский институт в Ленинграде.

Тетя Наташа узнала о судьбе мужа только после хрущевской реабилитации: «расстрелян в 1944 г.». Сына мобилизовали в 41-м, погиб почти сразу, под Москвой. «Бог ее наказал за развал семьи» – такие шли разговоры. Вместе с Марусей дожили они в Ярославле до девяноста лет, две одинокие женщины. Я навещал их почти каждый год.

Внук дяди Павла живет в Киеве, близкий мне человек – Сашка Бричко.

Последние два брата, Александр и Сергей, были гораздо моложе. Скромные служащие. У нас гостили пару раз. Убиты под Сталинградом. Подробностей не знаю.

Младшую сестру мамы звали Евгенией. Добрая, но вздорная женщина. Она приехала в Ольхово в тридцатых годах и работала «сторожихой» (она же – санитарка и уборщица) на медпункте. Жила то с нами, то отдельно, когда у мамы «терпение лопалось». Тоже имела свою драму, разошлась с мужем...

Тетке остался после мамы наш домишко (5x5 м!) и весь скарб. В 1936 году деревню выселили в район Ярославля в связи с затоплением: строилась Рыбинская ГРЭС. Дома разобрали и сплавили по Шексне. На новом месте всех включили в колхоз.

Тут ее и достала советская власть: осенью 44-го забрала милиция по дороге с поля – «за колоски». «Дали» десять лет. Не отсидела срока, обманула власти: умерла в лагерной больнице от рака желудка через два года.

Вот такая хроника рода Никаноровых.

2

Мама была самая старшая, родилась в 1884 году. Наверное, она была умненькая – книжки читала, даже тайком от бабушки: «Зачем девке учиться?»

Не помню, как до меня дошла эта история, во всяком случае, без подробностей, я человек стеснительный, не расспрашивал. Будто бы согрешила мама в молодости с парнем из соседней деревни. А свадьба не состоялась. Родилась девочка – моя сестра Маруся. Два года назад Маруся умерла (90 лет!), тайна ушла вместе с ней безвозвратно (свидетелей не осталось).

Жизнь мамы после родов сильно осложнилась: для северной деревни того времени «принести в подоле» – позор. Чтобы замолить грех, бабушка водила ее пешком в Соловецкий монастырь.

Дед, чтобы устроить судьбу дочки, решил ее учить дальше. Отвез в Кириллов к знакомым, нашли учителя подешевле, и стал он готовить ее к экзамену экстерном за четыре класса гимназии. Экзамен мама выдержала и поступила в школу повивальных бабок в Петербурге. Проучилась три года – стала акушеркой. В памяти мало что сохранилось из ее рассказов о жизни в столице. Жила очень бедно: отец посылал гроши; на жизнь зарабатывала дежурствами в клинике при богатых пациентах. Но все равно вспоминала свое студенчество как праздник. Было много бедных слушательниц, они всем интересовались, бегали по лекциям и собраниям, ходили в театры на галерку, читали, спорили. Наверное, там, в Питере, мама стала, скажем так, «среднеинтеллигентным» человеком. И даже – атеисткой, хотя и «не воинствующей».

В 1909 году земство предоставило ей место акушерки на фельдшерском пункте в селе Ольхово Череповецкого уезда Новгородской губернии. Тут она и закончила свою жизнь. Фельдшера менялись несколько раз, а она так и оставалась – та же «Кирилловна». Так ее звали во всей округе.

В двадцатых годах «аптека», то есть медпункт, была такой же, как при земстве. Молодым трудно представить сельскую медицину того времени.

Собственного помещения медпункт не имел. Поначалу снимали часть дома у крестьян, а после революции размещались в реквизированных домах сельских богатеев. Всегда было три комнаты: ожидальня, приемная, где фельдшер или акушерка вели прием больных, и аптека – там стояли шкафы с лекарствами (большие шкафы с массой разных банок), длинный стол с весами и всяким инвентарем для приготовления мазей, настоек, отваров, порошков – всей старомодной аптечной «кухни». Аптекой ведала мама. Помню, меня всегда интриговал шкаф с ядами под замком, С черепом и костями. Помогал маме крутить порошки, но к этому шкафу близко не подпускался, и он всегда был заперт. Впрочем, я все равно знал, где ключи...

Медпункт обслуживал деревни и села в радиусе десяти километров – вся Ольховская волость, по старому делению. В ней было примерно десять – двенадцать населенных пунктов, шесть-семь тысяч жителей. Теперь полагалась бы больница и пять врачей.

С утра шел прием больных: приходили ольховские и приезжие из других деревень. Зимой посетителей было особенно много, ведь летом крестьянину болеть недосуг. Так и вижу перед домом десяток разномастных саней и розвальней; распряженные лошади, жующие сено из передка, другие же с холщовыми торбами для овса, подвешенными к голове... К полудню набивается полная ожидальня мужиков, баб, детей – в армяках, полушубках, платках, тулупах. Стоит специфический запах мокрых овчин и онучей. (Были еще люди в лаптях, хотя и редко. Наша волость – культурная, молодые почти все грамотные и в сапогах.)

Медицина соответствовала чеховским и вересаевским описаниям, только пониже «рангом». Они наблюдали земских врачей, а здесь был фельдшер, часто – «ротный», то есть проучившийся на фронте один год. «Школьных» фельдшеров не хватало: их много погибло в войну. Ближайший врач и больница находились в Череповце – это двадцать пять километров по зимней дороге или пять часов на пароходе в летнюю пору

Зимой приемы длились до пяти вечера, заканчивали работу уже при лампах. Фельдшер осматривал больных, выписывал рецепты, мама готовила по ним лекарства, и только тогда пациент уходил домой. Попутно мама принимала беременных и «гинекологичек». Для осмотра был угол в аптеке, отгороженный ширмой. Когда фельдшера не было, акушерка управлялась сама. Так же и фельдшер. Что-то не помню, чтобы они болели и пропускали приемы. Только во время отпуска, две недели.

Главная работа акушерки – ездить к роженицам. В год она принимала от ста до ста шестидесяти родов. Две трети из них – в других деревнях, иногда за восемь – десять километров. Мама хвасталась, что полностью вытеснила «бабок» – тех старух, которые раньше помогали роженицам в селах. По ее словам, это была настоящая борьба, потому что бабки никому не хотели уступать своих клиенток.

Помню такие сцены. Ночью раздается стук в дверь или окно. Мама встает, зажигает лампу, накидывает платье, открывает дверь в сени. Слышу:

– Кирилловна! Марья родит. Поедем, Бога ради... 

Мужика впускают в избу. Он входит в клубе пара, приносит запах мороза и сена. Усаживают его на кухне, начинают расспрашивать – какая Марья, давно ли «схватило», которые роды, приходила ли на осмотр?

Мама уже оделась, бабушка тоже встала, крестится на икону. Я лежу, вида не подаю, что не сплю. Прощальные поцелуи у нас не были приняты.

– На, неси ящик...

Был такой особый ящик, в котором она возила свои акушерские принадлежности. Довольно тяжелый – много всего с собой брала: в некоторых избах было очень грязно. Сам слышал, как она наказывала беременным женщинам, чтобы перед родами хорошо простирали половички для подкладывания. Простыни в деревне были в редкость, рушников тоже нелишку.

Мужик забирает ящик, мама надевает тулуп, и они отправляются в ночь. Вот скрипнула калитка – у нее был особый скрип, до сих пор не забыл. Бабушка ворчит:

– Вечно их ночью хватает...

Потом тушит лампу, забирается на печку, зевает, шепчет молитву:

– Господи, помилуй, Господи, помилуй... 

Все замолкает, и я снова засыпаю.

Утром мой первый вопрос:

– Мамы нет?

– Больно скоро хочешь. Туды шесть верст, небось снегу намело... Слышь, воет в трубе.

Я слушаю, и мне видится метель. Дороги нет, и всех – лошадь, мужика, маму, – всех занесло снегом...

Пока маму не привезут обратно с родов – в доме тревога. Как там? Что?

Обычно бабы рожали быстро и раньше времени акушерку не тревожили. Мама возвращалась через восемь – двенадцать часов. Кроме первородящих, – это слово я узнал в числе самых первых, – у тех она задерживалась на сутки, двое... Конечно, бывали и патологические роды: когда поперечное положение и требуется поворот на ножку (тоже знал давно и смутно представлял ребеночка, лежащего поперек живота. Потом, когда стал постарше, читал об этом в маминых книгах).

Но вот прошел день, наступил синий зимний вечер, а мамы нет... Я уже не отхожу от окна. Поздно ночью слышу, как бабушка становится на колени перед иконой и громким шепотом творит молитву:

– Господи, разреши от бремени рабу твою Марью... Господи, яви божескую милость к рабе божьей Елизавете, помоги ей...

Под ее говорок я засыпаю, молитва успокаивает и меня – я еще только в первом или втором классе, не состою в пионерах, мама к Богу равнодушна, в церковь не ходила с самой революции, но бабушка – верующая, и я знаю о Всемогущем... Под утро слышу скрип калитки: никогда не пропускал этот звук, даже зимой через двойные рамы. Бабушку с печи как ветром сдуло, бежит навстречу, на ходу засовывая руки в рукава...

– Слава те, Господи, услышал молитву...

Я тоже встаю. Босой, в одних подштанниках (трусики появились в деревне много позднее, когда мы стали пионерами). Открывается дверь, и с морозным воздухом входит мама. За ней мужик несет ящик. Оба веселые.

– Вот такого молодца выродили! Одиннадцать фунтов! Раздевайся, Прохор, погрейся.

– Спасибо, Кирилловна, надоть ехать... Что бы мы без тебя делали?..

В нашей семье была еще одна сельская акушерка – тетя Катя, сестра отца.

С мамой они дружили, и когда тетя приезжала, говорили о бабах и родах до утра. У мамы за двадцать четыре года работы на три с лишком тысячи родов умерла одна роженица. Примерно пятерых она возила в Череповец, там им делали операции, и, кажется, все остались живы. О смерти детей не знаю, но, по всей видимости, они случались редко. И происходило-то все это в деревенских домах, иногда в бане, очень часто в большой бедности, когда новорожденного не во что было и завернуть. (Не раз мама отправляла роженице и свои жалкие тряпки.) Видимо, деревенские женщины были крепкие, но квалификация у мамы тоже была, несомненно.

Мы постоянно жили при чьих-то родах. Каждый третий-четвертый день мама уезжала или уходила со своим ящиком. По осени как эпидемия – в самую распутицу, в грязь, в темные ночи. Иногда с одних родов приходилось добираться прямо на другие, потом – на третьи. По неделям дома не бывала. (Детей мужики делали в самое свободное время – зимой: «ночи длинные, керосину нет...») А мы с бабушкой жили в постоянной тревоге. (Она не только молилась, но и ругалась: «Ишь, прорвало их, б...й!..» Грубая была старуха.)

Ходило в интеллигентской среде слово «бессребреник», тот, кто не «берет». Акушерки всюду принимали (и теперь грешат!) подношения – «на счастье дитя». Так вот, моя мама – не «брала». При крайней бедности, во все времена, никогда! Не о деньгах разговор – о десятке яиц, курице, кринке сметаны... Запомнилось, как она швырнула с крыльца корзиночку с яйцами, которую ей насильно попыталась запихнуть одна «нахалка», как кричала мама ей вслед. Яйца катились вниз, бились, оставляя желтые потеки на ступеньках.

Впрочем, одно исключение помню. У мамы были преданные почитательницы, почти подруги – те из «многорожавших» (акушерский термин!), которые были близки ей по душе. Две-три из них иногда по осени приносили бруснику.

Мама очень вспыльчивая была. И мне от нее доставалось: за пустяк, не разбираясь, схватит – и отшлепает. Потом жалеет, я видел. Не обижался.

И – веселая. Голос был такой звонкий, что разговоры слышно было с другого проулка. Говорили: «Вон Кирилловна идет...» Не помню, чтобы она сильно плакала. Когда уж совсем допечет – смахнет слезу, и все.

Не хочется говорить банальности, но работа была главным смыслом ее жизни. Кроме родов и приемов она завела что-то вроде профилактических бесед. Собирала женщин, вела беседы по гигиене, по уходу за детьми. Особенно ее беспокоила высокая детская смертность от летних поносов. Помню эти разговоры и обсуждение «мероприятий». Помню и организацию детских летних яслей – первые появились еще до колхозов. Она жила жизнью деревни. «Мужа прозевала за этими бабами», – говорила тетя Катя уже много лет спустя. Но другого счастья у нее не было. Я как сын не причинял неприятностей. Хороший был, по-честному. Да и как быть плохим у такой матери? Никогда не видел лжи, хитрости, всегда только доброжелательность и доверие к людям... Все о ней так говорили.

3

Теперь поговорим об Амосовых. Меня воспитала мама, но вышел я – Амосовым, а не Никаноровым. Получается: гены. Впрочем, это все шатко и субъективно, за истину выдавать нельзя.

Начну со «среды обитания»: село, дом, мужики...

Село Ольхово – большое, домов двести, центр волости. История его идет с XVI века. При крепостном праве было разделено на три «края» – по фамилиям помещиков: Смирновский, Верещагинский, третьего – не помню. Мы жили в первом, а Верещагин, между прочим, был отцом художника Василия Васильевича, и усадьба их находилась в селе Петровка, в десяти верстах от нас...

Главная улица села тянулась километра на три, одним концом приближалась к реке Шексне, а другим уходила в болота и поля. От нее ветвились без всякого порядка улочки поменьше. Мостовых не было, и грязь по осени и весне была ужасная. Летом – пыль, особенно когда стадо шло с пастбища. Школа стояла на самом дальнем конце села, над рекой, а наш дом – на противоположном. Помню черемухи и рябины в палисадниках. Все исхожено...

Перед селом раскинулась широченная пойма заливного луга: «наволок». В весеннее водополье Шексна разливалась, как море, на пять верст, и в большие паводки подтопляла бани, сараи, даже дома и кладбище.

На главной улице было два заметных дома на кирпичном фундаменте, со службами, как барские: купцов Кабачиновых и Черепановых. Революция усадьбы отобрала, хозяева уехали в Питер к детям (те вышли в интеллигенты и так спаслись). Оба дома помню хорошо, поскольку в них квартировала «аптека» и мама жила по зимам, когда осталась одна.

Дом Амосовых тоже был хороший, под железной крышей.

Его построили на месте новой усадьбы в конце прошлого века, после случившегося здесь большого пожара.

Помню старые амосовские строения: «зимовка» – большая кухня и две маленькие светелки, «летний дом» – по городскому типу, кухня и три комнаты.

У задней границы двора стояли «службы»: баня, «каретник», погреб, амбар – все вплотную друг к другу, под одной крышей. Впрочем, это только названия пышные, все на самом деле было очень скромно. Баня – черная, сильно покосилась, в «каретнике» стояли телега, сани, розвальни, тут же устроен насест для кур; амбарчик – маленький (запирался он огромным ключом – мастер для себя делал!). Когда-то здесь стояла еще кузница, но сгорела, и я запомнил лишь наковальню и пень с тисками. Бани на Севере были у всех хозяев.

К дому – через сени – примыкал скотный двор на пять стойл, с большим «вторым этажом» – сеновалом. Там мы с бабушкой летом спали в «пологу», от комаров (тучи комаров были в Ольхове). Помню, как щебетали ласточки в гнездах на стропилах... Птиц всяких было очень много... Между сенями и скотным двором располагалась уборная с выгребной ямой, всегда чистая (теплый туалет в квартире, со сливом, я познал только в чине профессора, в сорок лет). Во дворе высился журавль над колодцем. На участке были огород и сад с пятью яблонями, малиной и смородиной. Все помню, до мелочей, но нет смысла описывать, так как еще при моем детстве все постройки были снесены... В общем, было нормальное хозяйство, называлось – «середняцкое».

Деревню при нэпе помню отлично. Жили бедно. Корова, лошадь, пара овец, куры – это живность. Свиней не держали – не умели. Посевы – три-четыре десятины, то есть гектар. Еще – покос, для сена. Общественный выгон. Кто не мог подработать на стороне или имел больше двух детей – просто бедствовал: хлеб, картошка, капуста, грибы, ягоды, постное масло, жмыхи. Молоко – в обрез, его приходилось относить в кооперативную маслодельню чтобы заработать копейки на керосин, на лоскут ситца Мясной приварок бывал только в сенокос к жатву.

При этом – земля общинная, каждые пять лет ее перераспределяли «по едокам». Поэтому большой заботы о плодородии не было. Коммунисты «землю – крестьянам» вроде бы и дали, но не в собственность, а во временное пользование. Урожаи были низкие, «до нового» – никогда не хватало, десять центнеров (по современному счету) – несбыточно.

Самые бедные одевались в домотканое. Те, кто побогаче, добавляли ситец и «чертову кожу» – хлопчатобумажную прочную ткань черного цвета. Обувь – сапоги, опорки, валенки – носилась до полной негодности. Лапти в Ольхове надевали только в лес и на покос. Летом ходили больше босиком. Одежду и обувь шили «швецы» – бродячие портные и сапожники.

Ольхово жило лучше других деревень: рядом строился шлюз на Шексне. Его начали еще при царе и закончили в 1926 году. Некоторые парни матросами «плавали на судах»...

Сельский кооператив с маслодельней и «лавкой» был центром, где общались мужики и бабы. Правда, изба-читальня, она же – клуб, уже влияла на жизнь: там висели красочные плакаты с толстыми «кулаками», попами и генералами. Днем там было пусто. К годовщинам революций проходили собрания, потом появился драмкружок, начались танцы. Частушки помню: о Ленине и Троцком, но без культа – с бранью и даже матом. С 1925 года стали привозить кино (мы, школьники, за билетик крутили динамо-машину).

Разнообразие в жизнь вносили престольные праздники. Они были небогатые на еду, но очень пьяные: сначала пили самогонку, а в 25-м году «сухой закон» отменили (он держался с 1914 года), и появилась «Русская горькая», она же «Рыковка» (30 градусов).

Село гудело от застолий. Днем вдоль улицы с визгливыми песнями ходили девки в ситцевых нарядах, а к вечеру собирались ребята и пьяными голосами горланили до самой ночи песни под гармонь – исключительно матерные. В такие дни на медпункте был аврал: ни один праздник не обходился без драк, случались даже убийства. Вообще, народ в Ольхове был очень груб, совсем другое дело на Украине – здесь к отцу-матери на «вы» обращаются, а у нас ничего не стоило и матом послать...

Мораль была невысока, но грубого разврата – не много. В церковь по воскресеньям и праздникам ходили больше женщины и пожилые мужики, молодежь пренебрегала. Кроме пасхальной заутрени, когда собирались все, а ребята даже стреляли из самодельной пушки. Был и крестный ход. Священник с дьяконом обходил поочередно все дома, в каждом творил краткую молитву и получал плату – яйца, кусок кулича... Село большое, в каждом доме подносили рюмочку. Потом смеялись, что к вечеру отец Павел уже лыка не вяжет.

Политических страстей не помню: было затишье между революцией и становлением колхозов. Такие слова, как «коммунист», «председатель», «ячейка», в нашем доме упоминались не часто. Однако крестьяне при нэпе были лояльны к власти.

Теперь о предках.

Удивительно, как мало у нас интереса к прошлому. Наверное, это идет от плебейства: не привили родители фамильной гордости. Нечего хранить и нечем кичиться. Почитаешь биографии дворян – знают о предках, да чуть ли не с крещения Руси. Я слыхал только о прадеде. По крайней мере, два поколения Амосовых, до моего отца, были полукрестьяне-полурабочие. Будто бы когда-то предки выкупились у барина. Летом они занимались хозяйством, а зимой глава семьи со старшими сыновьями уезжал работать на железоделательный завод. Отец – мастером, сыновья – работниками. Я видел чугунную плиту на его могиле: «Мастеру Амосову Ивану...» Впрочем, сыновья рано разлетелись из отцовского дома, так что дед на завод ездил уже один.

Жили Амосовы хорошо, но не богато. Наверное, могли бы жить лучше, но были две страсти в семье: к лошадям и к водке. Первая закончилась со смертью деда, а пристрастие к водке перешло к его детям и внукам.

Мама считала, что это наследственное, и боялась, чтобы я не запил.

О дедушке мама и бабушка рассказывали по-разному. Мама: «Чудный человек, добрейшей души... кабы только не пил. Но и пьяный был хороший». Бабушка отзывалась сдержанно: «Дурной... Бывало, в престольный праздник наготовлю всего – пива, пирогов, а он выпьет, затем выходит за ворота и зазывает всех подряд: «Заходите, у Амосовых хлеба-соли хватит». Или с этими лошадьми: только к одной привыкнешь, недоглядишь – уже поменял. Все цыгане его знали. Как-то меня в амбаре запер, я муку сеяла, и сменял лошадь. Уж я ему задала...»

Будто из-за лошадей и помер: ехал из города в распутицу, гнал... конь был хороший («Два часа на небеса!»); провалились под лед, едва выбрались. Стал болеть, водянка, и умер... «Бывало, в войну, уже больной, ходить не мог, везет навоз, сядет верхом, тебя на руки возьмет и скажет: "Детки выросли не хозяева, может, ты крестьянствовать станешь?"».

Зато бабушка, Марья Сергеевна, была из другого теста. Властная женщина, все хозяйство держалось на ней. Рассказывала, что родилась крепостной, грамоты не знала. От дядей слыхал: «Семья Ереминых была богатая, мало что из крепостных».

Свекровь сначала невзлюбила невестку, потому что «взяли с приплодом». А век пришлось доживать с ней. У самой было десять детей, семь выросли, все жили неплохо. Но когда отец бросил семью, бабушка осталась с нами. Не захотела идти к дочкам или к другим невесткам, мамина доброта победила и ее.

Умерла от рака мочевого пузыря, сильно страдала, но маму, уставшую после вызовов, не беспокоила. «Слышу, не спит, постанывает, но ни за что не разбудит, пока сама не проснусь...»

Думаю, что от Марьи Сергеевны мне тоже перепали кое-какие гены. Например, рациональность и даже – чуточку – прижимистость. Помню, когда шли разговоры о революции и некоторые сетовали, что деньги пропали, бабушка не признавалась. «У нас с Лизой ничего не было!» У Лизы и впрямь не было, а после смерти бабушки в ее сундуке нашли «николаевских» десяток и «четвертных» рублей на триста. Корова до войны стоила 10—20 рублей.

Дяди и тети Амосовы тоже интересные люди, для романа-хроники вполне бы годились.

Старший сын – дядя Вася, «рыбинский». Не знаю, как и когда он приехал в Рыбинск, как выбивался в люди, но еще до революции дослужился до управляющего вальцовой мельницей у купца. После революции остался в той же должности. Имел семь человек детей. Невестку («Прохоровну») бабушка не любила, считала барыней. Когда они приезжали в гости всей оравой, говорила: «Ну, налетела саранча...»

Вторым шел отец, о нем скажу погодя.

Третий – дядя Саша. Его семья была нам ближе – жили рядом, а с сестрой Катей до сих пор переписываемся. Дядя Саша бросил школу, ушел из дому, побывал в Рыбинске. В Киеве женился на украинке. Родили трех дочек и сына. Осел в Питере, поступил на Обуховский завод и вышел в первоклассные мастера: проявились технические таланты Амосовых. Изобретал, патенты имел. Ему даже в 1914 году «броню» дали, как специалисту. Говорили, что получал больше ста рублей жалованья, – но тем временам деньги большие! Но половину из них пропивал.

В 1918 году, когда в Питере было голодно и заводы стояли, приехал он с семьей в Ольхово. Осели. Дядя Саша работал механиком на шлюзе, на мельнице, поэтому жили безбедно. Но не жилось ему спокойно. В 1922 году в Москве проходила Первая техническая всероссийская выставка. Дядя ездил туда посмотреть и загорелся идеей построить ветряную мельницу по типу американской. Но из дерева, поскольку железа не было. На эту мельницу и положил все средства и остаток жизни... Семья бедствовала, а он все строил. На его участке в огороде поднялась башня с пятиэтажный дом. Закончить не удалось: крылья поднимали всем селом, но закрепить не смогли. Мы даже в школу не ходили – смотрели. Под хмельком дядя Саша говорил: «Не хватило образования. Нужны расчеты».

После этого что-то надломилось в его душе. Снова запил. Нанялся к кулаку за двадцать верст поставить паровую мельницу. Зимней ночью, пьяный, шел домой, упал на дороге. Его подобрал проезжий крестьянин, положил на розвальни, а привез домой уже мертвого.

Семья осталась на руках жены, тети Ани, совершенно без средств: четверо маленьких детей, от пяти до одиннадцати лет... Трудно ей пришлось. И все-таки выучила всех дочек, получили среднее образование – медики, педагоги. Младший сын Толя учился на механика, потом храбро воевал на флоте, стал после войны моряком, потерял в плавании глаз и умер, не дожив до пятидесяти, от пьянства и инфаркта.

Младшего брата отца, дядю Ивана, помню смутно. Он закончил техническое училище в Череповце, то же, что и я спустя четырнадцать лет.

Судьба его печальна. Переехал в Питер, жил у брата, женился на студентке-медичке, родилась дочь. Был эсером, участвовал в революции. В 1918 году, когда распался союз эсеров с большевиками, дядя с товарищами ехал на автомобиле, разбрасывали листовки, попали в засаду, стреляли. То ли был убит, то ли застрелился. Насколько я помню, к эсерам в Питере примыкал и дядя Саша. Отец же был увлеченным кооператором и в партии не вступал.

4

Теперь об отце можно все говорить: никто не обидится, все умерли. (Мне даже папой его называть не хочется.) Мама его всегда хвалила: «Был прекрасный человек...» Не знаю. По дневникам – да, был. Но дневники ненадежны. (Наверное, и мои?)

Окончил двухклассное училище. В юности поработал в Рыбинске, у брата Васи, поднабрался культуры. Несомненно, много читал. Вместе с Иваном собрал порядочную библиотеку: классики, политика (и Маркс, и Ленин), философия, история. Эти книги и меня вывели в люди. Эсеры с их лозунгом: «В борьбе обретешь ты право свое!»

Отслужил в армии. Организовал в Ольхове потребительский кооператив и маслобойню: существовала до конца Ольхова.

Маму направили в Ольхово в 1909 году, и она поселилась с учительницей Шурой Доброхотовой, вчерашней гимназисткой. Дружба держалась до смерти. Тогда же состоялось знакомство: Миша Амосов, с претензиями на интеллигентность. Ему было лет двадцать пять. Сохранилась фотография того времени: в черной косоворотке, довольно красивый, высокий, с пышными волосами и крупным носом. Я на него похож, только ростом не вышел и волосы не те. Но фамильный нос, он будто бы от предков, присутствует. Мама говорила, что и многое другое похоже. Я не очень этому радовался: претензий к отцу имел много, а чувств – мало.

Дело быстро шло к браку, если бы не бабушка. Она наотрез отказывала, имела на примете богатую. Попа уговорила, чтобы не венчал. Пришлось родителям обращаться в другой приход.

Тяжело было маме с такой свекровью. Жизнь скрашивалась только любовью мужа. Говорила, что он очень любил ее и были они счастливы те неполных два года, которые прожили до начала войны.

В положенное время родился я. Тогда не было отпусков по беременности и родам. Мама работала очень много, а для меня взяли няньку. Бабушке это барство не нравилось, но мама не сдалась. Тем более что в связи с выездами на роды материнское молоко «пересохло» и пришлось кормить искусственно. Нянька должна была все делать по тогдашней науке: кипятить, протирать, разбавлять. Поэтому я рос хилым, переболел детскими инфекциями, возможно, и рахитом. Однако когда дорос до школы – болеть перестал.

Началась война. Мне было восемь месяцев. И тут кончилось мамино счастье. Через полгода перестали приходить письма с фронта: «пропал без вести». Но судьба была милостива: после восьми месяцев молчания пришла открытка – уже из Германии, из плена. Международный Красный Крест организовывал переписку и даже посылки через Швецию. Плен был не тот, что в Великую Отечественную. После отца остались пачки открыток и около десятка записных книжек, где карандашом очень четко писались дневники... Работал на разных работах, больше – в сельском хозяйстве. Дважды пытался бежать, неудачно. Карцер, голодный паек, тяжелые работы в шахте. Из плена вернулся только в начале 1919 года.

Смутно помню: комната, яркий свет, надо мной стоит мужчина: он кажется огромным. И чужим. Таким и остался для меня на всю жизнь.

Сначала отец хотел заняться хозяйством, многому научился у немецких фермеров, но вскоре уехал: пригласили в Череповец на большую должность – председателем губсоюза кооператоров. Соблазнился работой и хотел обновить свое хозяйство. Оно было в полном упадке: остались одна корова да куры. Работать было некому: братья и сестры разъехались, бабушка постарела, мама – урывками, нанимать не на что.

Однако ничего из хозяйственных планов не вышло. Правда, купил сложный плуг, но его наши лошади не тянули. Потом привез жеребеночка, прозвали его Дружок, выросла хорошая лошадка. Мы росли вместе. Он продержался у нас года три, пока были надежды на возвращение отца.

Дом и имущество разделили с дядей Сашей. Он передвинул свою половину на соседний участок целиком, еще раз продемонстрировав технические способности.

Отец снес старую «зимовку» и начал строить хороший дом, но не достроил. В Ольхово сначала приезжал каждую неделю, работал по хозяйству. Мне посещения его были неприятны, они всегда заканчивались выпивками и напряжением. Видимо, я подсознательно ревновал маму к этому чужому мужчине. (Как по Фрейду!) Вскоре до меня стали доходить разговоры о какой-то женщине. Мама украдкой плакала, бабушка молилась. Она открыто приняла сторону невестки и грозила отцу проклятием. Но времена были не те, чтобы этим испугать.

Семья развалилась. Потом мама говорила, будто он требовал нашего переезда в город, а она отказывалась: «Жалко Ольхово, работу, баб»

Окончательный разрыв произошел на моих глазах. Отец уже изрядно пил, и его отправили поработать в районный центр Шексна. Пригласил нас погостить, но туда же приехала его любовница. Мама плакала. Днем мы сели в поезд и поехали в Череповец, Это был мой первый поезд. Всю дорогу я простоял у открытого окна и о родителях думал мало.

После этого отец долго не приезжал. Все знали: они расходятся. Бабушка, тетки и дяди были на стороне мамы, поддерживали как могли.

Мне не повезло с отцом. Простить ему никогда не мог, хотя лично мне он был не нужен: ушел, ну и ладно. Мама же осталась!

Судьба у него была грустная. Сестру Марусю он удочерил с момента брака, в начале двадцатых годов она жила с ним в Череповце, когда заканчивала среднюю школу, и жилось ей непросто. Характер у нее был трудный. К отцу приходила любовница, и они устраивали выпивки. Можно представить себе эту атмосферу. В 1924 году Маруся поступила в институт.

В течение нескольких лет в новой семье отца родилось два сына. (Помню, дома смеялись: одного из них назвали Горацием!)

Мама периодически приезжала в Череповец за лекарствами. Останавливалась она у Шуры, которая вернулась в город и работала в школе. Я тоже стал жить у нее, когда в 1926 году приехал учиться в «школу второй ступени».

Не знаю, почему не был оформлен развод родителей. Со временем мама потребовала, чтобы отец забрал дом с участка. Новый большой дом разобрали и увезли. От имущества осталась только баня. Через год ольховские мужики помогли маме построить «особняк» в два окна. В нем она и дожила век.

Ну а отца тянуло в Ольхово. Он купил у сельсовета усадьбу на берегу Шексны, реквизированную в свое время властями. Одно время там была «аптека», я ее хорошо помню. Пару сезонов там прожила его новая жена с детьми, а сам он приезжал по воскресеньям. К нам захаживал, но всегда – выпивши. Одно время зачастил, пока мама не отшила.

В 1926 году я приехал в Череповец учиться, и отец давал мне на содержание 15 рублей в месяц. А в 1929 году, когда Маруся закончила институт, мама отказалась от отцовской помощи.

В 1930 году отец заболел – ослеп. Диагноз: атрофия зрительного нерва на почве, алкоголизма. Лечился в Ленинграде, и вроде наступило некоторое просветление, снова начал работать. Дачу, естественно, продали. В 1931 году отец внезапно умер, видимо, от болезни сердца.

ДЕТСТВО. ЮНОСТЬ

1

С сомнением начинаю я эту главу. Теснятся образы, смешиваются чувства. Хорошо помнятся поступки, особенно плохие. За всем этим стоят схемы от науки: их много накопилось в памяти от занятий психологией, социологией. Мальчика-подростка хочу вложить в них, чтобы понять: что от генов, что от среды, а что и от самоорганизации.

...Ребенок растет, как дерево: зародыш в семечке, но нужна почва, влага, солнце, чтобы выбиваться вверх, тесня, подчиняясь при

...Ребенок растет, как дерево: зародыш в семечке, но нужна почва, влага, солнце, чтобы выбиваться вверх, тесня, подчиняясь при этом соседним деревьям, ветрам (и ураганам!), реализуя врожденные потенции...

Вспоминая, чувствую своего маленького Амосова. И – удивительно – ничего во мне с возрастом не изменилось! Да, я перестал совершать дурные поступки. Почти перестал. Но от ума, а не от сердца. Ум расширил перевоплощение: люди стали... как бы сказать, частью меня самого, «моими» субъектами, а не только объектами действий. Поэтому обижать их неприятно. Второе – предвидение последствий. Делать что-либо плохое стало просто невыгодно...

Я не хочу себя приукрашивать... Даже с риском потерять симпатии тех, кто прочтет. Уже не работаю на публику. Нет, на царство небесное тоже не надеюсь – не верю. Да и не заслужил. Если судить по личным качествам – отметка на «3-4». Впрочем, если уж по пользе людям, то больше. Но Бог должен оценивать по личным....

Смешные рассуждения: торгуюсь с Богом!

Теперь по сути. Расскажу о своем детстве. Оно было необычным для деревни: рос замкнуто, общался, и то редко, только со своими двоюродными сестрами. Не знаю почему. Наверное, мама боялась за меня, боялась травм, инфекций. Глупо это, а может – с пользой: одиночество формировало разум. Теперь говорят о «развивающих играх», вплоть до компьютерных. У меня не было даже игрушек, разве что глиняная свистулька от приезжих торговцев горшками, продающих с возов.

Так и в школу пошел, одинокий, до этого даже соседских детей видел лишь издали. Прямо – барчук! Читать-писать не умел. Помню только, что много рисовал, фантазировал, больше о войне. Тогда все ею жили. Гулять не любил: чуть ли не силой выгоняли «дышать воздухом», особенно зимой.

Рассказы бабушки слушал, песни няни и теперь помню.

В общем – рохля и рохля!

Зато школа стала событием. Одна учительница учила сразу два класса: первый и третий. Меня посадили со старшими, так как в первом классе места не оказалось. Тут я быстро выучил буквы и стал читать. «Робинзона Крузо» одолел за три месяца. Рисунки даже помню. Но школа сначала не нравилась: очень много шума, ребята буйные, все – незнакомые. Не было контакта. Даже на переменах я не выходил из-за парты. Освоился только к Рождеству.

В первое школьное лето барство с меня слетело: бегал босиком, дни проводил с товарищами. Но все равно остался неловким: если говорить по-ученому, то своевременно не были отработаны «двигательные программы». Не научился плавать, не дрался, плохо играл в городки, в лапту, не умел ездить на велосипеде, танцевать. Всегда ощущал свою неполноценность. Удивляюсь, как это стал хирургом: ручная все-таки работа!

Первый класс учили в избе-читальне («клубе»), а на второй год все изменилось: открыли школу на строительстве шлюза. Это в километре, через «наволок». Много приключений: зимой – метели, сугробы, весной, в половодье, – на лодке. Веслами овладел вполне. Даже на байдарке!

Учился хорошо, но учили плохо. Условий не было – учебников, бумаги, уменья преподавать. Впрочем, нашу учительницу Серафиму Петровну вспоминаю с удовольствием.

В четвертый класс пошли учиться в школу, что на противоположном конце села. Тоже поначалу были трудности: ребята с «того края» дрались с «нашим краем». Так что домой приходилось добираться в обход – две версты по болоту. Но я уже «был в коллективе», со «своим краем».

К счастью, скоро все изменилось. Партия вмешалась в воспитание: в 1924 году организовался отряд пионеров.

Это было очень интересно, куда лучше, чем потом, когда в пионерах ходила моя дочь. Там у меня появился первый чин – заместитель вожатого отряда.

Из пионерской жизни вспоминается многое. В частности, о семечках: пионерам грызть их почему-то не полагалось. Я и теперь их не ем. Красные галстуки привились легко, а вот с трусами было плохо – старухи протестовали: «Стыдобушка!» Случалось, ребята ножницами (или даже топором!) укорачивали подштанники, чтобы получились трусы.

В общем, ничего выдающегося в моем детстве не было. Река, лес, луг, игры. Лидером я не был, так, где-то посрединке. Уважали, что хорошо учился... А летом – работа: сенокос, жатва, молотьба. У нас было тогда скромное, но полное хозяйство: жеребенок Дружок, корова Лушка, собака Арфик, кошка, куры. Даже поросенок однажды был – Хавроном звали, совсем ручной, почти друг. Но когда его резали, всем было так жалко, что больше решили не заводить. Сначала по хозяйству отец помогал, потом уже одни справлялись. С двенадцати лет я был главный работник.

Почему-то не помню, чтобы готовил дома уроки. Наверное, не задавали.

Зато общественная работа кипела: сборы отряда, «проработки» нерадивых, походы, стенгазета. Даже участвовал в клубном драмкружке. На митинге к седьмой годовщине Октября на площади стихи читал! Помню, как в 1924 году пришел дядя Саша и сказал, что Ленин умер. Но чтобы жалели – нет, не помню.

Еще одно: организовал школьный кооператив. Как-то у нас ночевал кооператор, знакомый отца, коммунист со стажем, бывший эмигрант. Он и подал такую мысль. Как раз в тот год было наводнение в Ленинграде, пострадало много товаров, в том числе и книжные склады. Он прислал нам для кооператива ящик подмоченных и уцененных книг на сто с лишним рублей. С них мы и разжились, распродали с прибылью, выплатили долг и приобрели новый основной капитал. Правда, потом торговля шла слабо, но все же тетрадки и карандаши получали из кооперативных каналов.

Читал много книг – библиотека была хорошая. Особенно запомнилось толстое издание – «Французская революция» Карлейля. Даже рисунки видятся, если закрыть глаза. Комплекты «Нивы» только листал, а Приложения за 1908—1912 годы читал позднее, в каникулы.

В четвертом классе «сидел» два года: маме казался мал, и она не решалась отпустить меня одного в Череповец. В школе все равно было интересно – шла активная общественная работа в пионерии.

Такое партийное начало – и не получило продолжения!

В последнее лето перед отъездом гостил у дяди Васи в Рыбинске. Запомнились несколько эпизодов. Впервые в жизни пил чай «внакладку». Особенно вкусным казался ситный хлеб, если его макать в такой чай. Также впервые попробовал мороженое: мороженщики тогда возили деревянную тележку на двух колесах с бочкой, в которой были колотый лед и металлический бидон с мороженым. Его накладывали ложкой в специальный выдвигающийся стаканчик с подложенной вафлей. Стоимость 5, 10, 15 копеек, в зависимости от диаметра стаканчика. Неописуемое блаженство! У меня не было денег, но дети дяди угощали несколько раз. Позднее в Череповце продавали такое же, но денег не было, и роскошь за 5 копеек позволялась не чаще одного раза в неделю.

В тот год умерли бабушка и дядя Саша. Самые близкие мне двоюродные сестры осиротели. Смерть не произвела на меня особенного впечатления.

В 1926 году кончилось мое счастливое детство, и началась довольно грустная жизнь. Нужно было учиться дальше... Для этого пришлось ехать в Череповец и поступать там в «школу второй ступени».

После революции на несколько лет город сделали губернским, отделив от Новгорода Великого, потом, в тридцатых годах, присоединили к Вологде. Теперь его все знают: «Северная Магнитка». 250 тысяч жителей. Но тогда было 30 тысяч – хороший уездный городок, как при царе. Лесопильный завод. Электростанция с двумя дизелями... Пристань, судоремонт... Дом профсоюзов, две средние школы, четыре техникума, театр, три кинотеатра, городской сад со сценой... Церквей всего четыре. Дома одно-двухэтажные, купеческие, больше – деревянные. Планировка – правильная (с Екатерининских времен). Главная улица – Советский проспект. Другие получили свои названия по именам вождей – Ленина, Троцкого, Зиновьева, бульвар Луначарского... Царские имена уже были забыты. Половина улиц – булыжник, другие – немощеные. Тротуары все – дощатые, кроме главной улицы, та – выложена плитами.

2

Мы приехали на пароходе. Мама отвела меня в школу держать экзамен. Что-то писали, решали задачи, но я был уверен и не волновался. Познакомился с Леней Тетюевым, он стал моим другом на целых сорок лет... Когда вернулись в Ольхово, то стали ждать извещения о приеме. Помню, думалось: «Хоть бы не приняли». Но тут же: «Надо!» И так всю жизнь: «Надо!», «Надо!»

Прошла, как сон, последняя неделя перед расставанием с мамой, домом, ребятами.

Пароход «Кассир» курсировал от Череповца до Ольхова, ночевал у пристани и в четыре утра отходил обратно. Сколько на нем проделано путешествий: домой – веселых, в город – грустных. Так себе суденышко с дизельным двигателем. Даже сейчас слышу «тук-тук-тук...» над рекой.

Горько плакал, когда один вернулся в свою комнатку в Череповце. До пятнадцати лет меня охватывала лютая тоска по возвращении из Ольхова. В одиночестве, со скупыми слезами. При том, что на слезы был крепок.

Почти весь период жизни в Череповце прошел тоскливо... Не было детского счастья, кроме каникул. Полегчало лишь в последние годы, когда появились новые интересы.

Мама поселила меня у своей подруги Александры Николаевны Доброхотовой. Она учительствовала, жила одна в маленьком домике на Красноармейской улице вблизи собора. После войны его снесли – теперь тут лысая площадь.

Александра Николаевна казалась мне тогда старой, а было ей меньше сорока. В молодые годы она вышла замуж за офицера, но неудачно – был с белыми, вернулся, арестовали, расстреляли. Так больше и не нашла судьбу. Впрочем, мужчина одно время приходил поздними вечерами. Я все слышал, переборка тонкая. Не буду мусолить детскую сексуальную тему: большинство мужчин помнит свое отрочество и любопытство. Еще в Ольхове я читал Арцыбашева и рассматривал мамины учебники по акушерству.

В домике две комнатки и кухня. Я теперь прикидываю – общая площадь примерно метров двадцать, потолки низкие: доставал рукой до балки. Жалованье учителям платили такое мизерное, что по современным представлениям жила она нищенски, как и мы в Ольхове. Электричества не было – дорого. Пищу готовили в русской печке, ее топили каждое утро. Покупка дров или новый забор оставляли в бюджете дыру, требовавшую трех месяцев экономии. Поэтому и брала на квартиру учеников.

В мои обязанности входило носить воду от колонки, колоть дрова, чистить тротуар от снега. По субботам Александра Николаевна ходила вечером в баню, и я ставил самовар к ее приходу. Домик запирался на много замков, важно было не потерять ключи. Квартира убиралась редко. («Грязнуля она, моя подружка!» – говорила мама, когда приезжала и вычищала квартиру.) А тут еще два любимых кота, они часто гадили в комнате (представьте: запах!). Один, Васька, был такой вредный, что из мести – я стрелял в него из пугача – писал, на мой столик. А говорят еще, что животные не имеют разума! Потом мы с приятелем отнесли его в магазин. Хозяйке, конечно, не сказали, иначе и с квартиры могла выдворить.

Александра Николаевна была отличным человеком и прекрасной учительницей. К ней часто приходили такие же одинокие, как она, коллеги, и разговоры были только об учениках. С тех пор школьные дела остались близки моему сердцу. (Вспоминаю ее, маму, многих других – до чего все-таки люди были преданы своему делу!)

Моя материальная база составляла 15 рублей в месяц, которые давал отец (он получал 120 рублей). Пять рублей я платил за квартиру, а на десять должен был питаться. Два раза в месяц надо было ходить за деньгами к отцу в губсоюз – там он занимал хорошую должность.

До чего же тягостны были эти походы! Бывало, подойду к лестнице – надо на второй этаж, – постою, вернусь, похожу по улице... Но куда денешься? Поднимусь, войду в комнату – это контора с несколькими столами, отцовский – главный. Подойду, поздороваюсь: он всегда выглядел добрым...

– Папа, мне нужно денег...

– Сколько тебе?

Первого числа я отвечал – десять, а пятнадцатого – пять рублей. Он каждый раз задавал этот вопрос, но я ни разу не попросил больше. А он не предложил... Раза два я бывал у него на квартире. Не помню богатства, но не сравнишь с нами... Раз в год, вечером, он приходил ко мне, хорошо выпивши, и устраивал разнос, что я расту барчуком, мать избаловала, что мне нужна «суровая школа», что я не люблю отца. И не уважаю людей. Почти до слез доводил, и я с нетерпением ждал, когда вернется Александра Николаевна. Она его выпроваживала без церемоний.

Невесело жил... Но – не скучал. Только сильно тосковал по маме и по дому. Каждые две-три недели непременно ездил в Ольхово. Осенью и весной – на пароходе (дешевые были билеты – 30 копеек за четыре часа путешествия на «Кассире»!).

Зимой ходил пешком. Чаще всего – один, иногда – с попутчиками. Много раз я вымерял эту дорогу – 25 километров, знал каждый поворот, поля, перелески, редкие деревушки.

Одно путешествие хорошо помню: шестой класс, декабрь, холодина. Под вечер прибежал Ленька:

– Коля! Корь! Карантин! На неделю распустили... Ура! Тут же собрался, не хотел терять ни одного дня.

Шел один, ночью, дрожал, боялся, мерз. Ветер сбивал с ног. Так устал, что ложился около дороги отдохнуть. Немного не дошел, выбился из сил. Глухая ночь, деревни спят... Нашелся дом с огоньком, постучал, откликнулись:

– Чей ты, парень?

– Акушерки Елизаветы Кирилловны...

Пустили, поохали, уложили. До чего было приятно на русской печке! Рано утром хозяйка даже овсяными блинами накормила. Утром легко добежал до дома. Мама в ужас пришла, когда я заявился веселый...

Педантом был с детства. Бабушки Марьи Сергеевны гены, от кулаков. Амосовы – безалаберны.

Вот несколько примеров: раннее детство (1918—1919?). Было голодно, жалованье маме выдавали миллионами. Но хозяйство спасало. Чай из лесной мяты пили с ландрином – по одной штучке на раз. В Великий пост я решил приготовить себе к Пасхе праздник: стал пить так, а ландрин сохранял. Ни разу не соблазнился! Или еще: кусок пирога всегда ел, начиная с края, а самое вкусное – серединку – в конце.

Все закупки делал сам. Всегда хватало денег. Помню цены: хлеб ржаной – 9 копеек, крупа гречневая – 31 копейка, сахар – 68 копеек. Конфеты шоколадные – 2 рубля, но я не купил ни разу, только на этикетки смотрел. Мясо – 2 рубля, сало топленое – 1 рубль. Рынок помню: большая площадь у водонапорной башни, сплошь уставленная ларьками и магазинчиками.

Я не так уж плохо питался на 10 рублей. Суп или щи с мясом (1кг на месяц'); на второе всегда, все пять лет – гречневая каша, но на масло денег не выходило, поэтому ел с коровьим жиром – его в плошке растапливали в русской печке, он тут же застывал. Утром и вечером – чай с хлебом без масла, сахар вприкуску, мелкими кусочками, наколот в железной банке. Витаминов мало, поэтому по весне всегда болели глаза. Но других болезней не помню. За все годы своего учения ни разу не пропустил школу.

Когда кончился нэп, вся моя система экономии пошла насмарку. Нечего стало экономить. Сахар выдавали песком – я его тут же съедал. Плохо, но жить можно.

Два раза в месяц ходил в кино – 20 копеек, в первых рядах. Про пиратов, потом – Тарзан. Изредка покупал на лотке у старухи ириску – 1 копейка, ее хватало сосать до самой школы, четыре квартала. А моя двоюродная сестра Надя (типичная Амосова) училась в педтехникуме, получала стипендию – столько же, как я, и всегда сидела голодная.

Одевался я бедно: обшивала мама. Были две ситцевые рубашки, одинаковые, серенькие. Даже дразнили: «У Кольки одна рубашка». Обижался: «Две!» Еще была суконная курточка из старья, на холода... Спал на железной кровати. Матрац осенью набивали соломой на весь год. К весне она превращалась в труху, и я спал уже на досках. Простыня была, пододеяльника не полагалось. Одеяло – ватное, лоскутное.

В баню ходил раз в две недели: билетики были за 20 и за 30 копеек. Я, конечно, ходил подешевле. Вещички свертывались в узел, и гардеробщик укладывал их на полки. За 30 копеек полагался шкафчик.

Белье возил стирать домой... Однажды приключилась целая драма. Дядя Сергей, мамин самый младший брат, вернулся из армии и оставил на время в моей корзине свое чистое белье вместе с моим. И вдруг один мальчишка в школе обнаружил на моем воротнике вошь! Позор! Сменил белье, написал маме, она ужаснулась. Прошел месяц в тревоге, рубашки менял, пока догадались посмотреть белье дяди.... Еще долго содрогался от страха, что вошь выползет и ребята увидят!

Самолюбие – производное от лидерства. Врожденное качество на всю жизнь – стремление быть впереди. У меня оно было, но в меру. Сначала – дело, а только через него – место.

Образ жизни – название скучное. Таков был и «образ».

Педант: вставал в семь, ложился в десять. Первые четыре года в Череповце ни разу не нарушил режима...

Учиться нравилось. Все давалось легко, был первым, даже старостой класса: журнал посещений доверяли. Но «не высовывался».

Уроки не готовил. Заданий мало, все успевал делать в классе. Сочинений дома не писали. Между прочим, учителя были дореволюционной выучки, не думаю, что им нравилась такая вольница. Только когда пришел новый «немец» – Нестор Несторович Генке, то заставил зубрить, каждый день спрашивал и даже поставил «неуд.» за четверть. Запомнилась его фраза, когда учили «Интернационал»: «Если зайца много бить, он будет стрелять из пистолета». Его потом арестовали.

Было и слабое место: физкультура. Неловкий, стыдился, хотя силы было много: натренировался в хозяйстве. Поэтому хитрил, даже сбегал с уроков. Так было всю последующую учебную жизнь, включая институт. Петь тоже не мог: ни слуха, ни голоса. В хоре только рот открывал. Однажды попробовал играть на мандолине – не получилось. Музыку не слушал, радио у Александры Николаевны не было.

Любимый предмет – литература. Все читал, все знал, учительницы были умные. Только правильно писать не научили: до сих пор сомневаюсь и ошибаюсь. Такой вот академик и «член Союза писателей».

Был у нас предмет – «ручной труд». Столярничали. Получалось хорошо, но не по самому высшему классу, аккуратности не хватало.

Не помню, чтобы на переменах бесился, как полагалось мальчишке. Все потому же: «рохля». В драках не участвовал, меня не били, потому что был сильный, а сам не задирался. За всю жизнь ударили однажды – еще в Ольхове.... Помню.

Дома жил скучно до предела, хотя без дела не сидел. Придерживался распорядка: пришел из школы, хозяйственные обязанности справил, пообедал, помыл посуду – и приступал к главному делу: чтению.

Это была, как говорят, «одна, но пламенная страсть...». Даже собственную пятилинейную лампу завел и керосин, чтобы не зависеть от Александры Николаевны: она не разрешала «обилую» зажигать, пока совсем не стемнеет.

Книги. Записался в три библиотеки: детскую городскую, взрослую и школьную. Кроме того, в чулане хранились приложения к «Ниве» за несколько лет, собрания Горького, Куприна, Андреева, Бунина, Сервантеса, Гарина-Михайловского...

Комплекты сочинений без переплетов (они были подешевле!), перевязанные бечевками, нечитаные, приносил и проглатывал «от» и «до». Еще были собрания сочинений Гюго, Золя... Произведения Гоголя и Пушкина прочитал в Ольхове, Толстого, Тургенева, Гончарова – уже в Череповце, в школьной библиотеке. Но до Достоевского добрался только осенью 1932 года: перед отъездом на работу целый месяц лил дождь, а я читал про страсти. До этого Федор Михайлович не нравился. Разумеется, были еще Жюль Берн, Майн Рид, Дюма, Фенимор Купер.

Читал советскую литературу, которая поступала в городскую библиотеку, – тогда еще свободно печатали «попутчиков». К примеру, Эренбурга многие вещи, которые больше никогда не переиздавались. Конечно, Есенина, кумира молодежи. Но мне больше нравился ранний Маяковский. Его «Облако в штанах» и «Флейту-позвоночник» наизусть запомнил.... До сих пор строчки в памяти вертятся...

«Бульварные книжонки» были в России до революции, к примеру, о «сыщиках» (Ник Картер и Нат Пинкертон), но в моих «фондах» они уже не значились. Так я к ним и не пристрастился. Сексуальные темы меня живо интересовали, но их просто не было в книжках того времени. Разве что у Золя чуть-чуть (помню «Нана»). Романы «Луна с левой стороны» и «Без черемухи» (авторов забыл) казались верхом свободы нравов.

В Ольхове тоже читал все время, если не был занят по хозяйству. Мама смеялась: «книжный червь». Вся моя «образованность» произросла из беллетристики, научных книг читал мало. Разве что о путешествиях и по истории.

Общение. Первые четыре года в Череповце друзей у меня совсем не было, только в школе. Пионерские дела как-то не пришлись, сходил один раз, не понравилось. Комсомола даже не попробовал. Однако «мероприятия» были. Во-первых, театр. Хорошо играли, как мне казалось, хороший зал, богатая публика – все ходили группками по кругу в большом фойе. Для школьников по субботам делали скидку, последние ряды стоили 10 копеек. Выходной одежды не было, немного смущался, но – превозмогал...

Несколько раз ходил на публичные лекции. О Петре Великом говорили, что он сифилитик и в Голландии только пьянствовал. Меня возмущало: уже сложился образ из романов. Еще помню публичные «чистки партии». Председатель – этакий глыба-рабочий с плаката. Здорово драили! За взятки, кумовство, за высказывания, не очень понятные для меня. Историю как предмет нам не преподавали, было «обществоведение». Ничего о политике в памяти не осталось, но я был «за революцию и социализм». Мама и Александра Николаевна в основном тоже. Верили, что власть – для народа. И – надеялись. Хотя все вспоминали, как хорошо жили «раньше», то есть при царе. Цены сравнивали... О ЧК говорили шепотом.

Самодеятельность тоже была, но я не участвовал. Зато был главным по стенгазете: ее вела учительница рисования Ангелина Анатольевна. Молодая, рыжая.

Еще одно: о писательстве. Жилка к писанию была у Амосовых. Тетя Катя даже печаталась. В седьмом классе я написал роман «Цветы жизни». Ничего не помню, кроме названия. В Череповце был ЧАПП – «Череповецкая ассоциация пролетарских писателей». Я тоже ходил на заседания. Правда, больше молчал.

Вел дневник. Неблаговидное о себе тоже писал, но по-немецки.

О любви. Конечно, влюблялся, и очень рано. Под домом ходил. Сирень в окна бросал. Но писем не писал и слов не произносил. Сначала это была Шура Венчинова, потом Валя Шобырева, особенно долго. Влюбленность – чистая, в постели себя воображал с другими. Да, романтика была.

Немного хронологии. Первый этап Череповца: четыре года в «школе второй ступени». Второй этап: два года в техникуме. Формирование Амосова произошло на первом этапе – от двенадцати до шестнадцати лет. Тогда же меня настигли и страсти.

3

Где-то читал и повторял всю жизнь: «Придут страсти-мордасти, принесут с собой напасти».

Да, приходили и ко мне. Но как-то всю жизнь удавалось удерживать их «в пределах», не заносило... За исключением короткого периода в отрочестве.

С большим смущением буду о них писать, об отроческих страстях. Они лежат в душе, где-то в отдельном ящике, и никогда не забывались, никому не рассказывались, повергая в смущение и стыд: «Неужели это был я?» Судьба (или – Бог?) в те годы предоставила мне аванс, который и отрабатываю по сию пору... Но по порядку.

Началось все лет в пятнадцать-шестнадцать. Сначала – факты. Помню до мелочей.

Я воровал книги. Добрый десяток украл. Все помню: пять томов сочинений Маяковского. Англо-русский словарь. Курс фармакологии. Медицинская терминология.

Был большой книжный магазин – три комнаты с открытыми прилавками. Я приходил с папкой, рассматривал, листал и незаметно прятал необходимую книжку между своих бумаг. Заведующего помню: интеллигентное лицо с бородкой, средних лет.

И вот однажды, только я спрятал Маяковского, подходит ко мне заведующий, берет папку, вынимает из нее книжку и кладет на место. А потом говорит мне почти ласково: «Не надо этого делать, молодой человек...»

И – все. Я убежал, раздавленный стыдом и страхом.

Книжки растерялись при переездах, только словарь держался до последней квартиры и лишь недавно куда-то исчез. По нему я овладел английским: подчеркивал важнейшие слова и выучивал...

Акт второй: украл маленький учебный микроскоп и ящичек со скальпелем и пинцетами для препарирования лягушек... Кабинет природоведения располагался на нижнем этаже, имел большие окна и форточки. Через форточку я и залез в класс в белую ночь в июне. Открыл шкаф и унес. Поленница дров заслоняла окна с улицы...

Но зачем? Маяковского – потому что любил. Научные книги – хотел стать ученым-биологом. Микроскопик и ящичек – хотел препарировать лягушек.

Но и это еще не самое страшное...

Покушение на убийство. Был в нашем седьмом классе парень, старше нас. Скажу сразу: плохой парень. Ходили о нем слухи: пытался девочек совращать, даже мальчиков... На руку нечист. Врун. Учился плохо. Держался вызывающе, задирал и даже поколачивал маленьких. Меня не трогал – я был сильный. И – лидер класса.

Возненавидел я его люто и решил: не место такому в обществе. Нужно его убить. Я не мог просто взять и грубо стукнусь: не приучен к дракам. Но... у меня были другие возможности.

В тот год во время зимних каникул мы жили при медпункте, и при большом наплыве больных я помогал маме. В то время таблеток не было. Мама делала по рецептам смеси, развешивала на аптечных весах, рассыпала на бумажные квадратики, а я их завертывал. Еще мыл посуду после приготовления настоев и отваров. В аптеке стояло несколько больших шкафов с лекарствами в фирменных флаконах, еще со времен земства. Один из шкафов – с ядами. «Список А». Он был на замке. Но, конечно, мне было известно, где лежит ключ. Лекарства я изучил по книжкам: действие, лечебные и смертельные дозы, даже пробовал на вкус...

При очередном мамином отъезде я отсыпал немного мышьяка. Сначала даже не задумывался – для чего: все мальчишки любят оружие, у меня тоже были японский штык и финский нож...

Этим мышьяком я и решил извести парня. Для этого разорился на 5 копеек, купил одну шоколадную конфету, разрезал, выскоблил из середины помадку, засыпал смертельную дозу яда и склеил по шоколадной оболочке.

Раздевалки со швейцаром в школе не было: вешалки, расписанные по классам, были привинчены на стене в коридоре. Никто ничего не крал, ребята подходили на переменах и брали из своих карманов, кому что нужно. Пальтишки друг друга знали...

Конфету я положил парню в карман. Когда выходили из школы, сам слышал, как он смеялся: «Какой-то дурак подарил мне конфетку! Вкусная!»

С тем я и домой пришел. Не помню, чтобы испытал сильные чувства, даже ночь проспал нормально. Утром думал: «Наверное, начался большой шум...» Странное спокойствие испытал: «Это ужасно, но дело сделано».

И что же? А ничего. Парень пришел как ни в чем не бывало.

И тут я испытал счастье: «Пронесло чашу сию...»

Понял: никогда больше не замахнусь на жизнь!

Нужно сказать, что я был жалостливый к животным: коробило жестокое обращение деревенских мальчишек с лягушками, кошками, собаками. Чтобы сам – никогда. Один раз в жизни голову курице отрубил, некому было, так после этого долго что-то в руке чувствовал.

Но любопытство было задето: почему не сработал яд? Проделал эксперимент на своем вредном коте: подсыпал в пищу, он съел и даже не чихнул. Прочитал в фармакологии: есть разные соединения мышьяка, ядовитость может исчезнуть от разложения. Осторожно расспросил маму: когда появились эти лекарства? Оказалось, что еще до революции. Не стал ее просвещать, что они уже испортились.

Из той же серии, но уже ближе к Фрейду. Я уже писал, что болезненно любил маму, больше всего боялся ее потерять. Так вот, в том же злополучном году, в каникулы, наваждение какое-то нашло, что могу ее убить во сне. По вечерам прятал ножи и топор, чтобы проснуться, если стану доставать.

Много лет задавался вопросом: как могло случиться такое? После образцов высокой морали в книгах, примера мамы, других хороших людей, собственной жалости к маленьким детям и животным...

Ответ по марксизму: отрыв от коллектива. Эгоцентризм. Ницше. Смешно звучит.

Ответ другой: неверие в Бога, атеизм, который воспринял в пионерии и в школе. Исчезло понятие греха, которое внушала бабушка, а природной морали, видимо, не существует. Возникла преувеличенная оценка себя, своих критериев добра и зла, собственного права творить суд.

Посылка от биологии: жестокость подростков, особенности созревания психики.

Мне и сейчас жутко, через семьдесят лет, что могло бы быть!

Кто спас? Скажут: Бог! Уже сам не знаю. Невольно поддаешься мистике, когда слышишь – даже по телевизору – о звездных предначертаниях человеческих и даже государственных судеб...

Нет, не сдамся: игры случая. Счастливые.

Отпечаток от них остался на всю жизнь. Может быть, это совесть. Определились границы поступков. Что делать можно, чего – нельзя.

Не скажу, что никогда не грешил против людей, Бога, заповедей. Человеческая природа сильна. Грешил, но не обманывал ради результата. Делил грех только на двоих. Соблюдал тайну для третьих лиц, когда правда могла их ранить. Удивительно, что это всегда удавалось. Так что Бог, видимо, меня простил.

4

В восьмом классе, на рубеже лет пятнадцати-шестнадцати, и я сам, и жизнь моя изменились.

Даже страна... Нэп кончился, все пришло в движение. За съездами партии не следил, не читал даже «Коммуниста», журнал, который выписывала Александра Николаевна. Но был в курсе дел. К примеру, в классе были «лишенцы» – дети, у которых родители относились к «нетрудовым элементам», лишенным избирательных прав. Это все «бывшие» – дворяне, купцы, кулаки, попы. Мы знали о таких детях, но «дискриминации» не проявляли: слишком абстрактно для мальчишек. Школьников просвещали по политике, знали мы и слово «вредители». Рассказывали о «Шахтинском деле», позднее упоминали инженера Рамзина. Потом появились троцкисты, зиновьевцы, бухаринцы... но их пока только ругали, не судили.

Началась индустриализация, наступление на кулака – сперва налогами, а потом откровенно – арестами. Организовывались колхозы. На рынке ломали ларьки и магазинчики частников. На окраинах города росли новые домики – крестьяне бежали от раскулачивания. Ввели талоны на сахар и хлеб. Даже нас, восьмиклассников, партия посылала в ближайшие деревни читать мужикам «Головокружение от успехов» (от ЦК). Дескать, на местах «перегнули», слишком откровенно загоняли в колхозы. Лицемеры.

Мама в колхоз не вступила, определилась как служащая и ликвидировала хозяйство. Это уже назревало: работать некому. Плакала, когда уводили корову. Дружка отдала отцу еще раньше: «Ты покупал – возьми!» Он взял. Мы уже жили в новом домике – маминой личной собственности, хотя с долгами: «бедные, но гордые». Маруся окончила институт и поехала на врачебный участок за двадцать километров от нас. Мы отказались от папиной помощи и даже смогли купить мне ботинки с калошами вместо деревенских сапог. Помню эту первую городскую покупку, ходили в универмаг выбирать с сестрой.

Между тем идея социализма уже укоренилась в умах «малой интеллигенции», и такого не было, чтобы мама или учительницы, которые собирались у Александры Николаевны, роптали на коммунистов. Конечно, мама переживала за «баб», что плакали, отводя скотину в общественные дворы. Но это относилось на счет «ошибок». ГПУ еще не свирепствовало, богатеев в наших деревнях было мало, поэтому раскулачивание шло сравнительно легко.

В школе дела тоже изменились: после седьмого класса многие ученики отсеялись. Создали один класс из двух. В средних школах ввели специализацию – «уклоны». Нам достался «лесотехнический»: инженеры из леспромхоза читали лекции. Было ново и интересно: «таксация», «геодезия», «лесоустройство». Зачетов не устраивали, но водили «в поле» – работать с приборами.

В начале июня всем классом поехали в Вахново на геодезическую практику, в леспромхоз. По знакомой дороге, на пароходе «Кассир», весело, с песнями... (Я-то непоющий...) Руководитель – инженер, молодой и приятный, больше товарищ, чем учитель.

Разместились в школе: мальчики, девочки, в соседних классах. До рассвета бесились – бегали по коридору, пели... Нет, я мало участвовал, но и не противопоставлял себя... (Некомпанейский человек, Амосов интересен только в малом обществе.)

Утром чего-то поели и отправились в лес – нужно было с помощью астролябии снять план участка леса: дороги, холмы, поляны, ручьи... Веселая работа, интересная. Тут я был на месте: все знал и умел. Закусывали в лесу, назад шли вечером и, конечно, с песнями. Даже песню помню про эскадрон, войну и девушку, что давала напиться командиру: «...весь израненный, так жалобно стонал...» (Странно: с каждым отрезком жизни связаны песенные мотивы?)

На второй день резко похолодало и выпал снег – это 15 июня. Но все равно было хорошо. Коллектив: новое для меня ощущение. И Валя Шобырева...

Так грустно было расставаться. В июле должны были ехать на серьезную практику, маленькими группами, в разные леспромхозы. Перед тем заезжал к маме, от нее – к Марусе, в село за 20 километров, там она заведовала участковой больничкой.

На практику мы поехали вчетвером: Валя, Шура Венчинова, Коля Чернышев и я.

Помню, как собирался: сделал из фанеры чемодан, обил белой старой клеенкой... Долго он мне служил. Дневник взял: записывать события и... любовь (я тогда был влюблен в Валю Шобыреву). Глухой далекий леспромхоз: до станции Кадуй, что на дороге Вологда – Ленинград, и еще 50 километров к северу, по проселку. На станции нашли попутную подводу: погрузили вещи, да и девочки могли отдохнуть. Мужчины – герои, все, конечно, шли пешком. Устали страшно, но за один день дошли, доказали.

Маленький лесной поселок с конторой, с заводиком, службами. Встретили, как взрослых. Выдали продукты, отвели большую комнату в новом недостроенном доме – одну на всех. Мы, мужчины, устроились в углу за печкой, девочкам – лучшие места. Молодой техник (я ревновал!) два дня водил в лес и все объяснял: нужно было отводить пробные лесные участки и пересчитывать в них деревья, чтобы по этим данным определять запасы древесины на больших участках. Дело несложное: провести границы, обозначить зарубками, потом ходить от дерева к дереву, измерять диаметры и записывать.

Вечером девочки варили суп из мясных консервов. До этого о консервах только читал в романах.

Сплошной праздник: жить в одной комнате с любимой! Как в песне от няни: «...любоваться... твоей... красотой...» Но, упаси Боже, ничего сверх того!

Через несколько дней отправились в «настоящий лес» – еще за 20 километров. Дали нам в помощь двух лесников. Поселились в лесной избушке с нарами, очагом в центре, маленьким оконцем без стекла... и тучами комаров. Спасались дымом.

Работали с утра до вечера: мужчины измеряли (инструмент «мерная вилка»), кричали цифры, девочки записывали на фанере. Уставали. Вечером лесники варили вкусный «кулеш» из консервов и крупы, чай в котелке, еще – вяленая вобла. Ее называли «карие глазки», считалась самой скудной пищей... Не знали тогда, что скоро будет деликатесом! Мужики были пожилые, рассказывали «бывальщинки» о смутных временах войны и революции... Спали на голых нарах из отесанных жердей, подстелив одежду. От постоянного продирания по кустам у меня порвались на коленках штаны. Валя наложила на них круговые заплаты из мешка (очень стеснялся кальсон!). Так и ходил до конца практики, других не было...

Работу сделали за семь дней и вернулись на базу. Прошла одна из самых счастливых недель моей жизни...

Дальше все было плохо.

Заявились в контору – к этим молодым и красивым техникам. Два дня писали отчет. Потом нас с Колькой отправили на дальний участок, а девочек оставили. Отправились мы налегке. Вещи – чемодан и ватную куртку (тогда звалась «тужурка») – оставил на базе. И даже забыл дневник. Там он и сгинул – попал к Вале и ко мне не вернулся. Она все прочитала...

Второй заход в лес был грустный. Совершенная глушь, вырубки, пустоши, болота, кочки, комары. Кукушки тоскливо кукуют с разных сторон. Ветрено, деревья скрипят. Дожди, крыша в землянке течет. Мужики неприятные. Работа непродуктивная – измерять и записывать.

Через неделю я затосковал. Люто затосковал! Поздним вечером сидел перед дымным очагом, смотрел на огонь и думал горькие ревнивые думы, сцепив зубы, чтобы не заплакать. А тут еще забытый дневник...

В моей жизни было мало моментов, за которые стыдно до сих пор. Один из последних случился тогда, в лесу.

Решил бежать. Домой! Отлежаться на старом деревянном диване с книжкой, около мамы. Пережить горе.

Выдумки мне всегда хватало. Решил: симулирую... сифилис. Бытовой, конечно, другому откуда взяться.

В лесу была масса перезимовавшей (подснежной) клюквы, и я ее активно поедал. Результат: стоматит, ободрало слизистую во рту. Один из мужиков был с провалившимся носом: говорил – «в драке», а я знал от мамы – от сифилиса.

И вот я стал Кольку исподволь «готовить»:

– Не сифилис ли у меня? 

Он страшно напугался:

– Поезжай к доктору!

Я для вида поломался несколько дней – и рванул!

Не стал заходить на базу, попросил Кольку привезти вещички и пошел прямо на станцию. Отмахал 40 километров за один день (какая земляника была по дороге!). И вот я в Череповце. Не помню, что говорил Александре Николаевне.

Приехал домой и повторил «легенду». Мама была рада. Не думаю, что она поверила, но напрямую не пристыдила. Просто пропустила мимо ушей. Лишь Маруся потом сказала: «Все ты выдумал!»

Написал письмо Вале с тем же враньем. И стал ждать ответа, испытывая немалое чувство страха.

Письмо пришло через месяц, уже из Череповца. Очень грустное: «Я все прочла. Поняла, что сбежал. Очень жаль, что ты такой...» Обидных эпитетов не было, признаний, что любила, – тоже, но дело ясное. Конец!

Я не помню, чтобы произносил клятву, но решил твердо: никогда больше не допущу...

Чего «не допущу»? Позора перед людьми? Греха перед Богом? Ни то, ни другое. По-прежнему считал себя главным судьей своих поступков. Выше людей. И не верил в Бога.

Не допущу слабости. Нет, не буду «кристаллом честности». «Хорошо то, что я считаю хорошим». Не допущу, чтобы кто-то мог меня ткнуть носом в мое дерьмо. Отсюда: не делать «дерьма».

Что это было? Пробуждение совести? Еще нет. Была только «гордыня».

Уже позднее сформировался другой внутренний закон: уважение к чувствам других людей. Не причинять людям горя. Права не имею! Сам – слаб и грешен.

Но не устраняюсь, чтобы и не судить. Требовать от других – хотя бы минимума совести и ответственности за проступки. За очень большие преступления против жизни, к примеру – смерть за садизм при убийствах. И сейчас на том стою.

Могу ли я похвалиться, что следовал этому своему закону «не вредить людям»? Нет, не могу. Есть количественная мера «грехов», даже заповеди Моисея не все для меня священны, а уж Христовы – «подставь щеку, отдай последнее, все прощай и возлюби врага, как себя» – и вовсе подлежат измерению: «кому и сколько».

5

Грустно закончилось то лето: лежал, читал... «Илиада», Леонид Андреев, Куприн, Арцыбашев... Нашелся даже сборник футуристов. Запомнился куплет с сексуальным подтекстом:
 
О, Маргарет, в твоем десу 
я заблудился, как в лесу...

Перед 1 сентября приехал в город, прибежал к Леньке Тетюеву и узнал потрясающую новость:

– Девятого класса не будет. Учеников распределяют: кто хочет остаться дома – в механический техникум. Другие – в Ленинград, в Ораниенбаум, учиться на лесника. Уже идет запись... Ты как?

– А ты?

– Я и почти все остаемся. Денег нет в Ленинград ехать.

И я остался, вроде бы по той же причине, знал, как тяжело досталась маме Маруся. Только-только вздохнула, и чтобы опять... Да и стыдно было, надеть нечего, тужурка из «чертовой кожи», перешитые батьковы штаны, подшитые валенки и ботинки. Правда, новые и с калошами.

Записался в техникум вместе со всеми. Из нас, школьников, создали отдельный класс, зачислили на ускоренный второй курс.

Наш механический техникум был основан еще в прошлом веке: готовили механиков для пароходов и промышленности. Назывался «Александровское техническое училище». Обучение было платное, хотя недорого. В нем даже летчик Чкалов сколько-то учился. Училище славилось по Мариинской системе, имело традиции, отличные мастерские. Остатки прежнего величия еще мы застали: дипломы со всемирных выставок, массу чертежей, приборов; преподаватели из довоенных инженеров. Но все уже ветшало...

Однако индустриализация вдохнула новую жизнь: стали готовить техников для лесной промышленности, чтобы знали лесопилки, паровые машины, котлы, турбины... До нас там уже были свои «кадровые» студенты, старше нас на два курса, очень гордые.

Занимались по восемь часов: математика, физика, химия, механика, черчение. Потом пошли специальные предметы. Учили много, но плохо. Была эпоха «бригадного метода»: пять человек вместе готовили уроки, отвечал один от всей бригады...

Зато дали стипендию – 30 рублей! Подкармливали в столовой недорого, но жидко и порции малы. Домашние обеды оскудели, все давали по карточкам, хлеб черный (400 граммов), а вместо сахара – песок, который я тут же съедал. Не голодал, но и сытым не был. Только когда пироги-помазни привозил от мамы, тогда наедался. Она тоже жила со своего огорода, но в деревне кормиться проще.

Жизнь менялась на глазах.

Рыночная площадь опустела: ларьки, магазинчики снесли, частная торговля исчезла. Город быстро расширялся за счет окраин, мужики перевозили дома из деревень – спасались. Театр хирел, зато открылся «Торгсин» – государство собирало золото и серебро на индустрию. Поскольку ни у мамы, ни у Александры Николаевны ничего этого не было, то я и не заходил в магазин. Но где он был, помню. Разговоров о «Торгсине» было много. Гэпэушный дядя Павел рассказывал маме, как бывших богатеев «трясут», изымая ценности: приглашают, предлагают сдать столько-то, тот говорит – «нету». Тогда сажают в тюрьму: «Подумайте». Проходит время, просится домой: «Согласен сдать столько-то». Выпускают, но говорят: «У вас еще есть, поищите». Если не несет, делают еще заход, пока не убедятся, что опустел. Когда просидит три месяца и ничего не сдаст, значит, все отдал. Это, однако, не спасало его от Соловков.

Шла тотальная чистка: арестовывали бывших офицеров, эсеров, меньшевиков, дворян. Так забрали отца, инженера, нашего товарища Юрки Шуклятикова. У них был приличный дом с садом, там собиралась иногда наша компания. Правда, через полгода выпустили, но потом снова забрали – и уже окончательно...

Не скажу, что нас, ребят, это сильно трогало: народ все бедный, семейных потерь не было...

Моя жизнь значительно изменилась. Валя Шобырева уехала в Ленинград, даже не дождавшись начала занятий. Я ее не видел. Тоска осталась, но как-то притупилась. На девочек поглядывал – были подружки у Ленькиной сестры, но без попыток подружиться. Отболело.

Зато мужская компания расцвела. У Леньки открылся музыкальный талант – он как-то вдруг сразу стал играть на гитаре, мандолине, на трубе в оркестре... Я на «собрания» ходил чуть ли не каждый вечер. Однако к десяти часам возвращался «как штык». Маме я писал каждую неделю, но домой стал ездить реже.

Начался новый, 1931 год, и тут нас настигла пятилетка.

Было общее собрание студентов и учителей. Директор объявил, что «Родина зовет». Лесопильные заводы области, для которых мы учимся, оказались в глубоком прорыве: не хватает рабочих, планы не выполняются. Империалисты между тем грозят блокадой, говорят, что используем рабский труд, продаем лес по бросовым ценам... Что нужно нам показать энтузиазм – всем поехать на заводы и помочь выйти из прорыва. Учеба подождет, нагоним...

Не помню, чтобы мы высказывались, но и не возражали: «Надо – значит, надо».

Впрочем, никто и не спрашивал согласия: мобилизация.

Техникуму назначили лесопильные заводы севернее Белого озера, по рекам Ковжа и Кемь. Наша бригада получила назначение на Кемский лесозавод.

Собрались за один день: надо было идти пешком, вещички – на несколько подвод, расстояние около 200 километров.

Так и отправились. Мороз 20—30 градусов, одеты кто во что, но, правда, выдали ватники, ватные штаны и рукавицы.

Всю дорогу проделали пешком – две подводы везли харчи и вещички, у кого что. Я, конечно, взял несколько книг и даже – по технике (новое увлечение).

Поместили нас в заводском доме – две большие комнаты, нары, русская печка. Питание – в столовой, раз в день, плюс рабочая пайка хлеба – 800 граммов, сахарный песок (опять!), кипяток... В кооперативе можно еще купить конфеты. Обеды достаточные: супы из селедки, густо и много, пшенная каша с постным маслом и кипяток со своим сахаром и хлебом...

Работа была тяжелая и однообразная. Лесопильные рамы пилят бревна на доски, а наше дело – отвозить их на вагонетках на «биржу». Это большое пространство с кварталами, улицами и перекрестками, занятое сложенными особым образом досками, чтобы они проветривались и просыхали. По весне доски грузят на баржи и везут по Мариинской системе в Ленинград – на экспорт, для пятилетки.

Каждая «ходка» вагонетки – нагрузить у завода, отвезти в назначенный квартал, выгрузить и уложить – занимала примерно час. Была норма, требования, гулять некогда. Мороз, ветер, снег рельсы заметает...

К обеденному перерыву уже вымотан, а после еще четыре часа тянуть. В общежитие сначала приходил чуть живой. Потом немножко втянулся. Начал даже мудрить над проектом паровой машины. Техника уже увлекла. С ужасом представил: если так на всю жизнь? Понял, почему думающие рабочие шли в революцию. И я бы пошел. Не за богатство, за интеллигентный труд. Землю бы грыз, чтобы выбиться. С завистью смотрел на техников, которые что-то считали и чертили в конторе. Не знаю, кто меня заметил и за что (я не любил «высовываться»), но перед концом практики взяли в контору скопировать какой-то чертеж. До чего же там было хорошо!

Но в целом жизнь большой компании не тяготила. Народ подобрался хороший, не пьянствовали и не хулиганили. Вот только жестоко обовшивели – спали вповалку, мылись редко, дезкамера не работала...

Без малого четыре месяца проработали. В конце марта начало таять, впереди – бездорожье, мы все в валенках. Начальство смилостивилось и отозвало домой. Обратная дорога прошла весело... Отпуск дали на неделю. Александра Николаевна тут же меня выпроводила к маме, чтобы вши дома выжаривать…

После «прорыва» мы все как-то повзрослели. Я чуть не через день ходил к Леньке, девушки приходили, разговоры вели.

Ленька квартет собрал: скрипка, гитара, мандолина, не помню еще что. Может – баян? Танцевали. Но – не я. Так и не выучился. Комплексовал. Но меня уважали – за учение, за книги.

И опять учеба. Техника мне понравилась, читал толстые книги по паровым турбинам, котлам, дизелям. В кабинетах теплотехники стояли допотопные образцы машин, а на полках пылились толстые свитки чертежей миноносцев и гражданских пароходов. Их делали студенты до революции: отличный ватман, вычерчено в красках, нам до них как до нёба.

Вскоре началась практика в мастерских: по две недели в слесарной и кузнечной. Делали настоящие вещи, для продажи, поэтому работали с удовольствием. Инструкторами были старые рабочие и спрашивали строго. Помню, как говорил один старик, принимая шлифовку деталей: «Чтобы блестело, как жидовские яйца!»

Нет, это всего лишь присказка: антисемитизма не было совершенно. Как и русского шовинизма. Да и евреев в Череповце знал всего несколько человек: красильщик, учитель, доктор Маршалкович.

В кузнице с непривычки было тяжело, особенно молотобойцам. Домой через весь город шли гордые, закопченные: рабочий класс! Начал изобретать машину для укладки досок.

Учились без каникул до июля и сразу же поехали на новую практику, на этот раз в Невскую Дубровку, на целлюлозно-бумажный комбинат, по дороге Ленинград – Шлиссельбург. Потом, в Отечественную войну, там были большие бои и все разрушили до основания. А летом 1931 года это был чудесный поселок на широкой мощной Неве.

В Ленинград мы приехали вечером и ночевали прямо на Лиговке перед вокзалом. Успели еще прокатиться на трамвае по Невскому. Тогда он назывался «25-го Октября» и еще сохранял торцовую мостовую...

Что скажешь после Череповца о Ленинграде в белые ночи? Пушкин, Гоголь, декабристы, революция – все знакомо и все ново. Так и не заснул до утра...

Приехали на завод, получили направление на работы, талоны в столовую, в общежитие. Запомнились голые топчаны на козлах и огромное количестве блох, от которых я залезал в чехол для матраца. Его дала мама, чтобы набить соломой. Соломы не достали, так и проспал на досках...

Завод помню, но что его описывать? Лесопилка, бумажный комбинат и ТЭЦ на дровах. Сначала поставили меня к лесораме, отбрасывать доски. Очень тяжело! Не потянул – свалился (с поносом) после трех дней. Немного отошел и получил назначение кочегаром на ТЭЦ. Тоже не подарок, но выдержал. За смену нужно было сгрузить двадцать вагонеток толстых обрубков дерева в жерло топки, из которой дышит жар... После каждой вагонетки – мокрая рубаха, кружка воды и десять минут отдыха. Трижды рубаха стиралась и снова покрывалась коркой из соли... После окончания смены принимали душ и обтирались обрезками бумаги...

Очень хотелось повидать Валю. Ораниенбаум – вот он рядом, час езды от Ленинграда, только в другую сторону. Уже знал, что она вышла замуж, но все равно – хотя бы взгляд. О моей любви никто не знал, но повидать одноклассников согласились. Поехали в воскресенье.

Запомнился бескрайний парк, болтовня с приятелями – они будут лесничими, и короткое свидание при людях с замужней Валей.

– Все очень хорошо, муж – студент, любит, имеем комнатку в общежитии...

Вот так: «Все прошло, как с белых яблонь дым...»

Нет, не сразу, года два еще болело, другие девушки не нравились...

Было у меня с ней еще две встречи. Семидесятые годы. «Наука и жизнь» уже напечатала «Мысли и сердце». Иду домой после операции.

Оклик:

– Что, не узнаешь?! 

Незнакомая женщина.

– Я – Валя Шобырева.

Только тогда проступили знакомые черты. В Киеве проездом до вечера, решила увидеться, постеснялась идти в кабинет. Рассказала все это по дороге... (А я, скотина, не пригласил домой: семейные комплексы.) Закончила техникум, институт, потом преподавала, взрослые дети «Среднесчастлива». Коммунистка. (Похоже, такой и была.) Живет в Ленинграде. Улица Марата...

– Заходи, когда будешь...

Не заходил, мешали другие дела.

Вторая встреча. Ленинград, год 84-й или 85-й. Обступил народ после публичной лекции в обществе «Знание». Узнал – Валя. И снова что-то мешало, не получилось беседы. Спорила, как прежде. Вывод: лидер, но без глубины. Похоронено и неинтересно... Постеснялся спросить про дневник, наверняка потерян. Да и что можно добавить к прожитому? «Первая любовь». Пусть останется, какой была...

После практики – месяц отпуска: мама, диван, книги. («Книжный червь».)

В сентябре умер отец. Мы работали на разгрузке дров с барж близко от города: возили на тачках на крутой берег. В обед бригадир сказал:

– Батько у тебя умер. Поезжай хоронить.

Никаких чувств не пробудилось. Уже два года не ходил за деньгами, а он и не предлагал, хотя работал после лечения глаз. Пару раз навещал его дома: было любопытно «пощупать ум» с высоты своего. Хорошая, по моим меркам, квартира. Зинаиду и детей почему-то не помню. Вел умные разговоры, но интереса не получилось. Отец был трезвый и смущенный, а я – независимый.

И вот – умер. Сижу около гроба, смотрю на мертвое лицо, думаю о его прожитой жизни. Вначале – было счастье: учился, создавал кооператив. Любил. Затем война и плен, возвращение, мечта: построить хозяйство, как у немцев, расширять кооперацию... Потом началось пьянство, любовница, второй брак, дети. Деградация. Был ли интеллигентом? Сомневаюсь. Библиотека – от дяди Вани, отец ни разу к книжкам не обращался, даже когда часто приезжал в Ольхово.

На похороны приехали дядя Вася и тетя Катя. Было много незнакомых мужчин-сослуживцев. И собутыльников. Гроб до кладбища несли на плечах. Я тоже нес, всю дорогу. На поминках не был, да и не помню, чтобы приглашали. Зато помню (о, подлая память!), как на пути с кладбища купил красный ломоть арбуза. Помянул.

Ни разу могилу не посещал. Немного места занимал в моей жизни отец, а теперь – совсем вычеркнул... А мама плакала...

С осени меня повысили: перевели от «школьников» к «техникам»: их предполагалось выпустить досрочно. «Бригадный метод» продолжался. Что бы я знал, если бы не читал книги? Чертить, правда, научили – был такой въедливый Иван Максимович Макарочкин, еще из Александровского училища.

В новой группе я был самый бедный: у меня не было пиджака, его заменял Марусин джемпер. Оглядываясь, скажу: лодырь. Мог бы где-нибудь подработать, сила была и времени вагон. Так нет – только треп с друзьями и книги. Выпивок не было, но все стали курить, стреляли друг у друга: «Оставь сорок», в смысле – процентов. Я не закурил до самой войны... Уроки по-прежнему не готовил. Но положение в новом классе завоевал. Увлекся изобретением «автомата для укладки досок»: проба конструкторской мысли, хорошая практика. На девушек не глядел, хотя любопытство имел... Всю жизнь с ним прожил, с сексуальным любопытством.

Еще помню «военное дело»: маршировки под песни. Я только рот открывал, не пел. Военрук заметил и стыдил:

– Ты что, против советской власти?

Конечно, мы все были «за», никакие крамольные идеи не проникали, но в библиотеках еще были книги «попутчиков» с довольно вольными мыслями. Я их с жадностью вылавливал. К примеру: Эренбург – «Тринадцать трубок», «Жизнь Николая Курбова», «Трест Д.Е.».

Очень увлекался Маяковским. Учить стихи никогда не любил, да и память посредственная, но «Облако в штанах» запомнил от бессчетного повторения:
 
Хотите –
буду от мяса бешеный
– и, как небо, меняя тона –
хотите –
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а – облако в штанах!

Бессмыслица, но почему-то нравилось... Впрочем, любил только ранние стихи из первого тома, другие даже не все прочел.

Читал все свежее, что печаталось. Помню названия, но скучно перечислять. Шолохов и Алексей Толстой еще не появились, но Федин («Города и годы») уже был, Серафимович, Сейфуллина, Фадеев.

Учение кончилось как-то внезапно: послали на практику на полгода, разбросали всех по разным лесопильным заводам.

Поселились в деревне, на завод ездили на лодке на другой берег.

Практику проходили «на рабочих местах», но это только так называлось. Работали – куда пошлют. Я некоторое время копировал чертежи, потом перешел в машинисты – и проработал до самого конца.

Это было интересно и не тяжело. «Командовал» двумя паровыми машинами, изготовленными лет пятьдесят назад. Дело несложное: по часам записывай показания приборов, подливай масло в масленки, щупай подшипники, чтобы не перегрелись. Еще полагалось приглядывать за котельной и давать свистки к началу смен и на перерывы. Работа чистая, спецовка синяя, ветошь есть, чтобы руки обтирать...

Но случилась авария: сгорел электрогенератор. Испугался, что посадят как вредителя, однако комиссия переложила вину на электриков, они плохо чистили коллектор... Нет, я работал очень аккуратно, в самом деле. В пример ставили и даже зарплату платили. Купил на нее тужурку из шинельного сукна и – наконец! – полушерстяной черный пиджак, самый дешевый.

Ухаживал за практиканткой из педтехникума. Сидели на крыльце за полночь, прижимались. Даже поцеловал однажды: то есть прижался губами и никакого вкуса не почувствовал.

Каждый выходной ездил на пароходе в Ольхово. Иногда бегали в город, на один вечер, повидаться с друзьями, поменять книжки. Много девушек работало на заводе, но у меня не было с ними общего языка. (Запомнилось, как они матерились! Я тоже мог, но только с близкими друзьями...)

Так прошло лето. Сразу после практики объявили, что учение кончилось. Буднично, без экзаменов и выпускного форса. Мне и Севке Милославову выписали путевку в Архангельск, на лесозавод имени Молотова. Прибыть 25 октября.

До отъезда был еще отпуск. Он прошел хорошо: путешествие с мамой по Шексне и Волге к Марусе (поселок ниже Горького). Обратно поездом с заездом в город Арзамас к дяде Павлу, начальнику НКВД. Самое главное – Москва, пробыли два дня.

Последние недели сидел дома у окна: непрерывно лил дождь, а я читал «Братья Карамазовы», потом – всего Достоевского подряд. Настроение было соответствующее.

Юность закончилась. Счастливая? Пожалуй – да.

[…]

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

[…]

6

[…]

Надумал попытать счастья в своем родном Череповце.

Не был в городе три года, но он мало изменился. Правда, значительно прибыла вода в Шексне – плотина Рыбинского моря уже давала себя знать. Все деревни, мимо которых плавал на пароходе, были выселены, а некоторые скрылись под водой. Включая и Ольхово. В 1936 году в мои первые каникулы мы с Галей осилили (деньгами) экскурсию на пароходе – по Шексне и Волге до Чебоксар (дядя с семейством уехал в отпуск, встречала Маруся). Заезжали в Ольхово, пожили три дня в нашем старом домике. У тетки Евгении все изменилось, было грустно... (И опять я, бессовестный, не взял дневник мамы!) Ольхово казалось незыблемым, хотя много домов стояло заколоченными. На следующий год деревню срочно выселили. Бригады плотников разобрали дома, свезли на берег, собрали в плоты, погрузили на них скарб, живность, жителей... и – вниз по Волге-реке! Места для расселения определили в Ярославской области. Туда отправили и наш дом, и все имущество. По дороге тетка растеряла половину скарба и книги. От мамы не осталось ни одной вещицы...

Вот такая судьба постигла Ольхово. А стояло оно будто бы с XVI века...

В Череповце у меня были две «базы»: Александра Николаевна и Леня Тетюев, старинный друг. У его мамы, Лидии Титовны, был домик на Социалистической улице, а сам Леня как раз вернулся из армии. Но по пути заехал в Архангельск и женился на «второй Жене» из той самой комнаты. На «первой Жене» уже был женат Толя Смирнов.

А мне ну никак не хотелось возвращаться к Гале!

Денек у Леньки погостил и пошел устраиваться...

Череповецкая межрайонная больница. Построена в 1930 году, два этажа: терапия, хирургия, акушерство, гинекология, рентген, лаборатория; 150 коек.

Вхожу в приемную и вспоминаю тот день, когда семь лет назад сюда занесли из саней маму. Ничего не изменилось. Налево – комната для осмотра больных, направо – кабинет дежурного врача. Прямо – шкафчики для врачей и раздевалка для посетителей.

Давно уже умер основатель больницы – хирург Рождественский. С его дочкой я учился в седьмом классе – была единственная богатая ученица. Если бы он тогда оперировал маму, может, опухоль была еще операбельная. Ведь до операции в Чебоксарах прошло потом полтора года. Но теперь поздно упрекать.

Главный врач больницы, старый терапевт Стожков, предложил временно заменить уходящего в отпуск заведующего отделением и единственного хирурга Бориса Дмитриевича Стасова.

Наверное, я приукрасил себя, когда разговаривал со Стожковым. Даже теперь, когда вспоминаю, не по себе. В активе год аспирантуры, в трех клиниках прооперировал два аппендицита, сделал несколько обработок ран и разрезов при флегмонах. Даже ассистировал мало – только последние три месяца у Цимхеса. Правда, имел понятие о лечении переломов. A тут сразу – заведовать отделением на пятьдесят коек в межрайонной больнице. Нахальство. Думаю, так на меня и смотрели больничные врачи – все люди опытные. Но тогда была полная уверенность, что справлюсь. К счастью для пациентов, она оправдалась. Не поступали сложные больные.

Меня поселили в комнате при пищеблоке – он располагался в отдельном домике. Хорошая комната, кровать с сеткой, постельное белье меняет кастелянша. Нет, питания не предложили, только когда дежуришь...

Тут же пошел знакомиться с заведующим отделением.

Не могу сказать, что он меня выучил хирургии, но, несомненно, позволил выучиться самому. Именно он, а не профессора из института.

Итак, Борис Дмитриевич Стасов. Родной племянник того самого бородатого Владимира Васильевича Стасова, что состоял – не знаю в какой должности – при публичной библиотеке в Петербурге; критик, друг великих деятелей искусства. Это – раз. Два – родной брат коммунистки Стасовой, личного секретаря В.И. Ленина. Вот какая родословная у череповецкого хирурга.

Впрочем, это ему ничего не давало... Не замечал, чтобы он пользовался большой любовью коллег, возможно потому, что был явно выше их по интеллекту. При несомненной скромности.

Ну а сам он был обыкновенным земским провинциальным хирургом, средней квалификации. Лет ему тогда было около шестидесяти пяти, по моим теперешним стандартам – совсем не старый. Стаж имел около сорока лет, был в Маньчжурии на русско-японской войне, потом сменил несколько провинциальных земских больниц. Не помню, как его нашли после смерти Рождественского, но в нашей больнице он уже работал лет шесть-семь.

Так и вижу его: высокий, сутулый, немного кривобокий старик с седым ежиком и маленькими усиками. Очень пунктуальный! Мои истории болезни проверял и ошибки правил... Типичные старые слова употреблял, вроде «батенька», как у Чехова. Между прочим, того же Чехова и других писателей, которых я читал в Приложениях к «Ниве» – Бунина, Куприна, Андреева, Горького, – встречал у дяди, когда был гимназистом и студентом.

Вот такой мне лопался шеф! Я не стал хвастать, рассказал все, что имел за душой по части хирургии. Едва ли ему понравилось, что сменил три клиники и удрал из аспирантуры. Но он только смотрел с сомнением и просил ни в коем случае не проявлять излишней активности.

Хорошо еще, что про свою инженерию и самолет ему не сказал, иначе счел бы меня за авантюриста.

Больных в отделении было мало, лежали прооперированные и несколько хроников. Среди них два солдата с финской войны с незаживающими культями. Когда вышли из палаты, Борис Дмитриевич шепнул:

– Вы им давайте морфий... Они уже привыкли, еще до нас, в военном госпитале. Безнадежные.

Познакомил с сестрами. Операционная – Катенька, красивая девушка, только высоковата... Перевязочная – Ефросинья Петровна, средних лет. В палатах дежурила старуха из «бывших». Так я стал Николаем Михайловичем, заведующим хирургическим отделением на пятьдесят коек. Правда, временным.

Потекла новая жизнь: холостой, самостоятельный молодой мужчина. Будто бы даже интересный. Несомненно – образованный.

На первом месте стояла хирургия. Впервые учебники приобрели зримый смысл. Читал и проверял сведения на больных, насколько соответствуют. Знания пополнялись быстро. К сожалению, больные не шли, не доверяли молодому, образованному. Подозревал, что коллеги в поликлинике саботировали: там работали два старых врача.

К счастью, никаких драматических случаев не произошло, вроде заворота кишок или перфоративной язвы. Мог бы оскандалиться. А может, и нет, все-таки видал кое-что в клинике и уж точно знал теорию. Оперировал несколько острых аппендицитов, одну ущемленную грыжу, накладывал гипсы на переломы лодыжек и костей предплечий. Даже приняли больного с переломом бедра, и я вполне культурно наладил скелетное вытяжение. А какую вскрыл флегмону! Такая не попадалась потом за всю хирургическую жизнь. У пожилой крестьянки из-под Белозерска гной распространялся от подмышки через грудь и живот аж до колена. Знаю, что коллеги не поверят. Делал один разрез, выпускал гной, обследовал полость пальцами и через ход под кожей попадал в другую полость, делал новый разрез и так далее – пять или шесть разрезов. Гноя было, наверное, литра два... Как она не умерла до нас с таким поражением, не знаю. Поправилась.

Но сестры после этой тетки в меня поверили. 

Еще запомнились те два морфиниста. Они в буквальном смысле погибали: истощены, не ходят, раны и культи гноятся. Ничтоже сумняшеся я запретил давать им морфий и велел поднимать на костыли.

Сколько было стонов и криков! Как меня упрашивали сестры! Не поддался. Один через две недели умер, а второй пошел на поправку и встречал Бориса Дмитриевича на ногах и с нормальной температурой. Месяца через три выписался с протезом. Теперь бы я на это не решился.

Зачислили меня временно, пока отпуск в аспирантуре. Права не имели держать дольше. Но – не уволил главврач. Ординатор давно был нужен, не могли найти, а тут сам пришел. Пренебрег Стожков законами. Впрочем, институт и министерство меня не искали...

По части быта все было в полном порядке. Сестра-хозяйка и кухня меня подкармливали, регулярно в гости к Леньке ходил. Тут же приехали в отпуск два дружка по техникуму. Один – Сережа Песков, стал художником, связь с ним поддерживал до самой его смерти в 1980 году. Акварель с видом на техникум и сейчас висит в кабинете.

Интерес к девушкам был, объекты – тоже, из числа врачей больницы. Молодые, незамужние или разведенные. Ухаживал чуть-чуть, к настойчивости был не способен, а они не проявляли податливости. После экстренных ночных операций – аппендэктомий – провожал Катеньку через весь город. Нравилась, но уж очень была... как бы сказать, «чистенькая». Только для влюбленности. А я уже навлюблялся на всю жизнь... Остались только телесные потребности, интеллектуальные интересы и требования по части минимума морали. Да-да, оглядываюсь назад – так и было...

Гале послал пару писем. Не спрашивал: довольна ли холостой жизнью? Вдруг напишет, что «нет», «возвращайся». Я-то точно знал: не хочу. Она отвечала спокойно. Но тоска проскальзывала; я делал вид, что намеков не понимаю, не уточнял. 

Борис Дмитриевич приехал из отпуска в начале сентября. Сделал обход, я все рассказал, отчитался подробно-почтительно, не высовываясь со своими успехами. Он покачал головой, когда встретил в коридоре того калеку-морфиниста. Но – промолчал.

Стожков решил меня оставить: «Если не затребуют». Поэтому наметились новые дела: преподавание в фельдшерской школе. Хирургия была уже занята Борисом Дмитриевичем, но анатомия и физиология – свободны. Я их взял с удовольствием. Во-первых, нравится учить, во-вторых, приработок. Часов оказалось очень много – почти каждый день по четыре – шесть, начало – с 12.00 или с 14.00. Директор – бывший хирург Угрюмов, он таки угрюмый и был. Принял меня хорошо и дал комнату в здании школы на первом этаже, с отдельным входом... Тоже удобство в некотором смысле. Для холостого.

Ученики, а больше – ученицы, меня полюбили. Другие преподаватели, большей частью старики, читали скучно. У меня все было в меру: строгости и приятности. Однако без панибратства. Дистанция.

Еще событие с дальними последствиями: приехал новый ординатор к нам в отделение – Лидия Яковлевна. Она только что окончила институт в Ленинграде, незамужняя, моложе меня на год. Ей отдали мою комнату при кухне. Не скажу, что очень нравилась, но язычок имела острый. Знакомство, во всяком случае, состоялось и потом долго еще продолжалось, проходя через разные фазы...

Хирургия развивалась успешно. Пошли больные на плановые операции, Борис Дмитриевич показывал достаточную активность, оперировал хуже, чем Алферов, но лучше Цимхеса. Во всяком случае, живот и урология были представлены во всех типовых операциях. В травматологии я понимал лучше, он мне ее и передоверил полностью. Головы, кроме травм, не касались, отправляли в Вологду или в Ленинград. Я ассистировал на всех операциях Бориса Дмитриевича, пока Лида не отняла свою долю. Постепенно грыжи и аппендициты отошли ко мне. Потом пришлось поделиться с Лидой, а я перешел на более сложное: экстренные лапаротомии при «остром животе», однако – при обязательном надзоре Бориса Дмитриевича. Не доверял. И правильно делал. Ответственное отношение к жизни у меня было от мамы и после того школьного случая с «отравлением», а вот знаний и умения – маловато.

Борис Дмитриевич к смертям пациентов относился спокойно. Меня это возмущало: было желание бороться до последнего... Впрочем, «незаконных» смертей от прямых ошибок не было, а погрешности в лечении осложнений после экстренных операций встречались. Из моих больных за год работы в Череповце не умер ни один, если не считать того морфиниста. Не потому, что я был очень умный, просто Борис Дмитриевич всех тяжелых брал на себя. Еще – везение, еще – хорошее знание анатомии.

7

В октябре военкомат забрал меня членом комиссии: чтобы осматривать военнообязанных из запаса. Это был явный признак подготовки к войне. Целый месяц комиссия ездила по сельсоветам двух районов. С утра и до вечера осматривали мужчин до пятидесяти лет. Худые, жилистые мужики с заскорузлыми руками, в грязноватых портках, стоптанных сапогах, плохо стриженные, смущенные. Нет, вши встречались очень редко: на Севере народ бани любит... Мало кто пытался прибавить себе болезней. У хирурга дело простое: руки-ноги целы, суставы подвижны, грыжи нет – готов! «Годен к строевой службе». То же и глазнику: таблицу на стену, буквы покажет, если мало – стеклами прибавит: «острота зрения достаточная». У невропатолога тоже все ясно: не пропусти совершенного психа и паралитика. Много хуже терапевту: анализов никаких, рентгена нет, внутрь не влезешь, в город всех не направишь.

Свидетельствую: симулянтов было очень мало.

На комиссии познакомился с докторшей, вдовой из Ленинграда. Она работала на врачебном участке. Приезжала потом в Череповец, заходила в гости. Симпатичная. Война прервала знакомство.

Еще одно пикантное и позорное дело было в ту зиму: я симулировал, чтобы освободиться от призыва. Это уж точно было мое последнее прегрешение по части морали... Опишу как на духу, прошло почти шестьдесят лет.

Поскольку всех военнообязанных пересчитывали, то и меня нашли. Стожков был председателем окружной комиссии. Он меня и вызвал:

– Коля, жалко тебя отпускать, но деться некуда – раскопали твое личное дело по приписке, из Архангельска. Надо пройти комиссию и служить. Полгода – солдатом, а потом – как приглянешься, может, возьмут в санчасть и даже в кадры.

Смолчал: чего скажешь? Только завыл про себя: «У... у... у… – достали-таки...»

Не было уважения к власти, не видел высшего смысла, чтобы доктор уборную чистил, топтался на плацу и честь отдавал старшине. Дурацкий порядок, почему я должен ему подчиняться? Война, что ли?

Спустя день Стожков вызвал снова:

– Давай я тебя к себе в отделение положу, пообследуем – может, найдем какую-нибудь зацепку...

Знал, что здоров, но чем черт не шутит? А у самого комбинаторика закрутилась: симулировать? При благожелательном отношении комиссии...

Положили в терапию, завели историю болезни. На рентген: «Все чисто». Взяли кровь – хорошо. Собрать мочу... Во! Если туда добавить глюкозы...

Так и сделал. Лида принесла порошок, доверился ей, подсыпал в баночку с мочой... Вспомнил, как хотел парня отравить, мудрил с мышьяком. Стыдно и горько было... Но – пересилил. По расчетам должен быть приличный процент сахара, не чрезмерный, но достаточный... Сдал баночку. Жду результат.

Что вы думаете? Чуть не погорел: лаборатория работала плохо: в анализе нашли лишь «следы сахара».

Впрочем, Стожкову этого было достаточно – ему нужна лишь зацепка, чтобы меня оставить.

Выписали мне белый билет: «Не годен к воинской службе». Радости не испытал, было стыдно. Какая она ни есть, Родина, – но обманул ее.

Однако и моралистов успокою: когда через полгода началась война, сразу пришел в военкомат, сдал билет и просил направить на фронт. Военком не уточнял, билет велел забрать, негодность ликвидировать. Может, он был в курсе обмана? Нет, едва ли. НКВД шуток не любил. За всю военную карьеру история с белым билетом не возникала. Позорная, темнить не буду. Даже четыре ордена за войну ее не искупают, если для себя.

Больше ничего выдающегося в тот год не произошло. 

Учился оперировать. Сделал две резекции желудка, прооперировал язву и рак. Борис Дмитриевич сам предложил. Но – стоял надо мной и потребовал, чтобы оперировал по его методике. Я знал, что есть и лучшие, отрабатывал их на трупах, но, конечно, вылезать с этими идеями не стал.

Какой был замечательный человек этот Борис Дмитриевич! Приглашал нас с Лидией Яковлевной в гости. Жена (забыл имя!) угощала, чем могла, но мы ее недолюбливали. Была она у него второй, из медсестер, хотя с некоторой культурой, моложе на двадцать лет. Очень беспокоилась, чтобы он не умер, боялась остаться одна и в бедности. У него еще были два взрослых сына от первого брака, инженеры, на хороших должностях. Гордился ими. В углу комнаты стоял дорогой радиоприемник, не пожалел старик денег, любил музыку. Пытался нас приохотить – но что мы? Рабоче-крестьянские или из мещан... Но о литературе я мог говорить вполне на равных, а может, и выше. Только произношение некоторых слов Борис Дмитриевич поправлял: я же их не на слух, а с букв усваивал.

Борис Дмитриевич слушал западное радио на французском. Кое-что рассказывал, например, как позорят нас западные державы за союз с Гитлером. Говорят, что все равно он Сталина надует.

Другие мелкие события. Лида в январе ездила в Ленинград и вышла там замуж. Очень хвалила мужа, но как-то без убежденности... Наши отношения не изменились. В марте она уехала в Москву на специализацию по хирургии и вернулась уже после начала войны.

Приехали на практику студентки четвертого курса из Ленинграда: «столичные штучки». С одной из них, очень красивой еврейкой, закрутил роман. Нет, романчик, очень материальный. Так постепенно избавился от некоторых комплексов, что оставались еще от начала брака.

Весной ездил в гости к Вадиму Евгеньевичу в Киев. Два дня и ночь провел в интересных разговорах. Однако не таких, как были когда-то. Он избегал почему-то излюбленных тем. Забыл написать: ссылка его закончилась в 1939 году, в Ленинграде ему остаться не разрешили. По физике нервного волокна – его исследования у нас на кафедре – написал книгу, но напечатать не удалось. Я ее смотрел и ничего не понял – математика не по моим зубам. В Ленинграде встречался с Васильевым – известным исследователем телепатии. Киев был родиной Вадима Евгеньевича: отец при царе служил прокурором, в двадцатых годах был арестован, сослан, в ссылке и умер. Теперь Украинская академия его приняла с радостью и дала директорство в Институте физики. При нем он и жил, в отличной квартире, на улице Репина.

На обратном пути в Москве купил костюм, аж с жилеткой! Но – не поносил началась война, и друзья, которым оставил вещи, проели его. Я не жалел. Хорошие были люди. В Киеве запомнил молоденькие пирамидальные тополя на бульваре Шевченко. Через десять лет встретил их уже высокими...

Весна 1941 года была холодная. Войну ожидали: без конца шли комиссии запасных, многих специалистов брали в армию.

Слышно было, что строили укрепления на новой западной границе. Народ, который побывал в Прибалтике и во Львове, очень хвалил жизнь там. Но наших без специальных документов туда не пропускали: всё бы тут же вымели! В Череповце жили скудно, но не голодали. Впрочем, я и не замечал, не избалован. Город жил ожиданием строительства гигантского металлургического комбината. Пока это выражалось огромным лагерем заключенных...

Ленька отгулял демобилизацию и устраивался на завод – создавать лесопильное производство.

Что еще? В театр ходили: местная труппа выглядела жалко, в зале холодно, народу мало, в валенках... Не то что было при нэпе! Но на несколько дней приезжал балет из Ленинграда, и праздник снова мелькнул. Я даже с дежурства сбежал (и получил выговор).

Это – все. Дальше – война.

ВОЙНА

1

У меня достаточно материала о войне: был ведущим хирургом полевого подвижного госпиталя № 2266 от начала и до конца. По существовавшим правилам полагалось вести «Книгу записей хирурга», в которой отмечалась вся работа за каждый активный день: операции, смерти, поступления, эвакуации. К записям – примечания. Я использовал ее как дневник. Толстая книга (около 600 страниц) хранится до сих пор. По этой книге в 1974 году я и написал повесть «ППГ-2266, или Записки военного хирурга». Все, что там написано, – правда. События, люди, раненые – все как было.

Писать воспоминания о войне заново мне не хотелось: будут хуже. Поэтому я только сделал сокращения в «Записках...» и вставил то, что выбросила цензура или что сам тогда не решился написать.

Многие фронтовики теперь говорят, что на войне было очень тяжело. Да, было. Но после войны мне было не легче, а может быть, и тяжелее с моей грудной и сердечной хирургией. Операции стали намного сложнее, потерь от них не меньше, а переживаний и того больше. Смерть уже на войну не спишешь.

Поэтому война для меня так и не закончилась, пока я оперировал и руководил клиникой.

...Через темные сени вхожу в большую комнату, совсем пустую. Жалкая мебель, комод с фотографиями, над ним на стене рупор.

Конец фразы диктора: «...Молотов».

И дальше – речь: «Граждане и гражданки Советского Союза! Сегодня, в 4 часа утра, без объявления войны германские войска напали на нашу страну, атаковали наши границы...»

Война... Война!

Все сразу изменилось. Вспомнилось: в старой кинопередвижке остановилась пленка. Пат и Паташон в молчании застыли на экране в нелепых позах. Потом от края вдруг поползло грязно-розовое пятно, пожирая пространство и героев. Секунды тишины – и крик: «Пожар!» И нет уже больше ни фильма, им смешных героев, ни мыслей, ни пожатий рук, теплоты плеча в полумраке... Паника. Мысль: «Спокойно! Не потерять лица...»

Я пришел в этот дом, чтобы навести справки о своих сводных братьях. Отец бросил нас с мамой и сестрой пятнадцать лет назад. Он женился снова, и было у него два мальчика. Десять лет, как он умер. Тогда была обида, теперь она забылась, осталось любопытство: «Какие они, эти ребята? Может, помочь им?» Долго собирался – и так неудачно.

Тихо в городе. Домики дремлют под липами. По деревянным тротуарам изредка простучат каблуки. Иногда из окон слышится радиомузыка...

Была ли речь-то? Была.

Обманчивая тишина. Те, кто слышал речь, уже горько думают. Но не все еще и знают о случившемся.

Мысли по инерции бегут по старым дорожкам, но натыкаются на острое. О больных... Вчера прооперировал старика с ущемленной грыжей. Запущенный случай, с резекцией кишки. Нужно пойти посмотреть. Возможен перитонит. «Хирургии теперь будет сколько угодно!» Вчера был приятный вечер. Хорошо быть молодым, холостым, сильным...

Пошел в больницу. За полчаса город изменился. Суета, тревога. Женщины спешат с кошелками. У магазинов – очереди. Мужчин не видно. Наверное, дома, последние часы. «Явиться через два часа после объявления всеобщей мобилизации по адресу...» По радио еще звучит музыка, но вот-вот местный диктор объявит:

– Приказ...

Наша межрайонная больница построена на окраине. В вестибюле много посетителей. Обычно по воскресеньям здесь довольно приятно. Выздоравливающие выходят к родственникам, радостно улыбаются, что-то говорят и тут же на скамейках закусывают. Или выходят в садик.

Сегодня только плачут.

Девушка-санитарка дает мне халат и сообщает:

– Вас вызывают в военкомат.

У военкомата, на углу Советской и Энгельса, оживленно. Толпится разный народ, мужчины в военной форме и в гражданском. Даже стоит легковая машина. Их в нашем городе всего три. Часовой. Свежий приказ на двери. Чернеют слова: «Всеобщая мобилизация». Майор распорядился:

– Пойдете во вторую школу на призывной пункт хирургом в комиссию. Сейчас.

Школа № 2 новая, четырехэтажная – украшение Череповца. Пока здесь относительно тихо. Врачи уже в сборе. Я знаю их всех: терапевт, глазник, отоларинголог, невропатолог и я, хирург. Начальник пункта, толстый подполковник, предупредил:

– Товарищи врачи, судите строго и ответственно. Я знаю ваши штучки – направлять на консультацию, обследование. Этого не нужно. Времени нет. За два дня мы должны отмобилизовать наши контингенты.

Мы рассаживаемся в двух кабинетах. С четырех часов пошли мобилизованные. Регистратура выдавала нам их карточки или просто военные билеты. Солдат вызывают из коридора по фамилиям, секретарь проверяет, когда проходил медкомиссию. Если давно – посылает к врачам, если недавно – спрашивает:

– Здоров? Служить можешь?

– Могу.

Штамп – и конец. Принят.

Вот они проходят передо мной – защитники Отечества. От двадцати до тридцати пяти. Колхозники из пригородных Деревень. Рабочие лесопилки, пристаней, леспромхоза, мелкие служащие – их теперь много в районе и городе, сапожники и портные из артелей. Их лица мне знакомы – по больнице, по прошлым переосвидетельствованиям, просто по улице. Плохо одетые, но незапущенные, в чистых рубахах. В большинстве – худые. Хмурые. Слов не говорят. Собрались на тяжкую работу. Нужно. Надо идти.

Они раздеваются у входа в класс, в загородке из скамеек. Кладут на пол свои холщовые мешки или фанерные чемоданчики, снимают латаные сапоги или матерчатые туфли, брюки и пиджаки из «чертовой кожи», домотканые холщовые порты и подходят к доктору, прикрывая ладонями стыдные места.

Голый человек совсем беззащитен.

Он даже соврать боится, если, конечно, опыта не имеет.

– Ну, так что болит?

– Да так, ничего, к погоде плечо грызет, перелом был.

Ему 35 лет, трое ребят и беременная жена. Руки от работы будто покрыты дубовой корой. Он робко говорит свои жалобы, чуть-чуть надеется, что доктор найдет какой-нибудь огрех в его теле и отпустит домой.

Я смотрю на его руку, проверяю силу и объем движений в суставах. Потом слушаю его грудь – без капли жира и с четкой границей коричневого загара на шее. Слушаю больше для порядка, он здоров.

– Все у вас хорошо. Нужно служить.

– Служить так служить. Как все, так и мы. 

Пошел одеваться, будто с облегчением.

Следующим подходит молодой парень, с чубом, с улыбкой – на все зубы.

– Не, не служил. Порок сердца признавали, отсрочивали. Да я здоров, доктор, здоров! На лесопильном работаю. На фронт надо, фашистов бить.

Послушал сердце и написал: «Годен к строевой службе».

Попадаются и такие, которые симулируют. Наивно, большей частью без особых надежд на успех.

Часам к семи вечера народ пошел густо. Очередь шумела в коридоре. Выпившие попадались все чаще и чаще. Совсем пьяных отсеивали в регистратуре – складывали в один класс, вповалку, чтобы проспались. Без особых придирок. Те, кто уже прошел комиссию, собирались в другом классе, а как накопится взвод, строили во дворе и – в запасной полк или прямо на вокзал.

Из открытых окон видно, как вокруг разрастается целый лагерь. На телегах и на земле сидят бабы, дети и мужики компаниями, беседуют, едят, выпивают. Это из колхозов приехали, кто подальше. Изредка песни слышатся, чаще всего из фильмов.

Когда из задних дверей школы выводят очередной взвод, все кругом подхватываются и кидаются к школе: посмотреть своих и проводить – совсем, на войну. Женщины бросаются прямо в ряды, все мешается. Старшины, которые отводят новобранцев, кричат охрипшими голосами, оттаскивают особо метающих.

Взвод отправляется вдоль Советского проспекта... Мужчины держат за руки детей, жены виснут у них на плечах, другие идут поодаль. Шум, возгласы, рыдания. Изредка слышны выкрики:

– Смерть фашистам!

Потом женщины будут возвращаться домой, одинокие, растерянные, к новой жизни; солдатки...

Работали без перерыва вечер и ночь. Окна завесили одеялами.

К двум часам рассвело, и сняли одеяла с окон, но работа остановилась. Людской поток иссяк. Вот и кончился наш первый день войны.

А что там, на фронте?