Засодимский П. Из воспоминаний. – М., 1908


скачать архив

Портрет П. Засодимского

назад | содержание


Прощай, деревня
 
Храни Господь того, кто окажет:
«Простите, мирные поля!»
И бедный свой челнок привяжет
К корме большого корабля...

Некрасов.

I.

Ветер порою разгоняет, разрывает туман, и в просветы мы видим то, что скрывается за его белесоватой, непроницаемой завесой. Так иногда и наша память разгоняет туманы прошлого, и перед нами, словно ярко озаренные лучами невидимого света, мелькают знакомые места, слышатся знакомые голоса, уже давно-давно отзвучавшие, восстают знакомые образы, уже давно исчезнувшие, пропавшие из наших глаз...

С помощью чудодейственной силы воспоминания я разрываю теперь густые-густые туманы прошлого и вижу, что было со мною сорок лет тому назад, каков я был, как я жил, как думал и чувствовал...

Вижу я себя почти совсем еще безусым, девятнадцатилетним юношей. В ту пору – в 1863 году – я только что покончил с вологодской гимназией, заменил форменный гимназический мундир сюртуком и открыто курил папиросы, купленные на свои деньги, полученные с уроков.

Вижу я отца... Немного строгий, немного ворчливый старик, высокого роста, бодрый, сильный, с большим лбом, с лысиной, полуприкрытой с висков редкими прядями седых волос, с густыми, часто нахмуренными бровями и с длинными седыми усами, опущенными книзу... Живо я представляю его себе.

Но еще живее, еще ярче я помню мать... Небольшого роста, худощавая, с идеально-прекрасным лицом, с густой косой темно-русых волос, увенчивавших ее красивую голову, с темно-голубыми глазами, добрыми, кроткими, с ласковой улыбкой на устах, – и вся запечатленная выражением душевной чистоты... Точно живую вижу я ее теперь перед собой, – в темном платье с белым воротничком, окаймлявшим ее нежную шею, с работой или с книгой на коленях, иногда задумчивую и грустную...

По выходе из гимназии, как и большинство моих товарищей, я решил отправиться в университет. Отец предлагал мне поступить на службу в канцелярию губернатора, но о чиновничьей карьере я не хотел и слышать. Идти в чинуши? Ни за что!.. В университет! Вот куда стремились мои думы и мечты. Днем я мечтал об университете, ночью грезил о нем... Он снился мне в виде какого-то величественного древнегреческого храма, с портиками, с колоннами...

Время тогда было не таково, чтобы соблазняться чиновничьим местом, хотя бы и в губернаторской канцелярии. За два года перед тем крепостные крестьяне были освобождены из-под помещичьей власти; ждали еще других больших преобразований. Общество ожило, проснулось, словно освободившись от какого-то тяжелого кошмара. Наши гимназические учителя читали публичные лекции в пользу бедных. За последние годы учителя обращались с нами, как с людьми взрослыми, как со своими младшими товарищами, приносили нам книги, которых не было в нашей ученической библиотеке, но которые, по их мнению, заслуживали нашего внимания, – и некоторые из этих книг дали нам более умственной пищи, чем целые кипы тогдашних учебников; иные из учителей приглашали нас к себе на дом для «бесед».

Мы были полны самых блестящих, радужных надежд и упований на светлое будущее и страстно стремились работать на пользу общества, на благо родного народа. И император Александр II, за несколько лет перед тем посетивший нашу гимназию, говорил нам в том же смысле, вполне соответствовавшем нашим стремлениям работать для блага родины. «Я надеюсь, что вы будете полезны отечеству!» говорил он.

Лет за десять до того времени, даже еще при моем поступлении в гимназию, гимназисты восторгались офицерами, их блестящей формой, их удальством и молодечеством, звяканьем сабель и шпор и рвались в военную службу. Был даже такой случай: два брата-гимназиста убежали из гимназии с тем, чтобы пробраться на Кавказ – биться с горцами, но на дороге между Вологдой и Ярославлем были пойманы и снова водворены в гимназию. Тогда, помню, зачитывались лермонтовским «Героем нашего времени», повестями Марлинского и т. под.

С начала шестидесятых годов у нас повеяло новым духом. Читали гончаровского «Обломова», «Детство и отрочество» Л. Толстого, повести Тургенева, стихотворения Некрасова, из которых многие заучивались наизусть, декламировались... Офицер в наших глазах утратил свою былую прелесть. Студент стал нашим идеалом: студент благороден, великодушен, смел, стоит за правду, его единственное, могущественное оружие – горячее слово, убеждение. Студент стал живым олицетворением всего прекрасного. Так изменились вкусы и взгляды молодежи...

Как прежде гимназисты рвались в военную службу, так теперь они только и думали о том, как бы попасть в университет. Быть студентом считалось почетным. На вечеринках мы громко, с одушевлением распевали:
 
«Что чины, богатство, слава,
Оловянные кресты!
Это детская забава,
Это глупые мечты!..»

Отец был. крайне недоволен моим отказом от службы в канцелярии губернатора и моим решением ехать в Петербург – в университет.

– Я не был в университете, а, слава Богу, прожил жизнь не хуже других! – ворчал он. – Немало послужил на своем веку... И ты мог бы так же... сначала бы чиновником особых поручений при губернаторе , а там дальше – больше, дальше – больше...

Но уговоры отца оставались для меня гласом вопиющего в пустыне. «В университет!» повторял я про себя, словно молитву или какое-нибудь заклинание. «Там знания, – думал я, – там свет во тьме светится»...

Мать моя всячески старалась смягчить отца, примирить нас, хотя и сама страдала при мысли о предстоявшей разлуке со мной. Ей и самой хотелось, чтобы я остался с ними, но идти наперекор желаниям своего любимца она не могла. Отец уступил ее настояниям, и кончилось тем, что вопрос свелся на деньги.

– При нынешних плохих обстоятельствах, я не могу тебе дать более семидесяти рублей! – сказал мне отец.

– Мне этого довольно! – замирающим от радости голосом промолвил я – и почувствовал, как щеки мои вспыхнули от сильного душевного волнения.

Значит, отец не препятствовал, уступал моему желанно и, по-видимому, лишь стеснялся тем, что не мог дать мне больше денег. Я и не ожидал получить от отца много денег: я уже знал, что вследствие летней засухи сена у нас было мало, и вообще в нашей стороне год выдался неурожайный, так что наши сельские хозяева едва сводили концы с концами. Впрочем, семьдесят рублей казались для меня тогда весьма значительной суммой, с которой смело можно было вступать в жизнь. К тому же я рассчитывал с помощью товарищей-земляков найти переводы с немецкого или с французского языка или какие-нибудь другие подходящие занятия...

Помню, был тихий, ясный августовский вечер...

Отец сидел в своем кабинете перед письменным столом, я стоял у стола сбоку. В окно были видны ярко-догоравшая вечерняя заря, белые легкие облака, словно застывшие, неподвижно стоявшие над горизонтом, и опустелые поля, покрытая желтой колючей жнивой, казавшиеся мрачными под темневшим вечерним небом. Одинокая яркая звезда горела на западе...

Отец сидел, нахмурившись, и смотрел прямо перед собой на кипы сельскохозяйственных книг и журналов и приходо-расходных тетрадей в синих обложках; перед отцом был раскрыт какой-то французский роман.

Вечерние тени сгущались, и комната мало-помалу погружалась в полусумрак.

До мельчайших подробностей припоминается мне этот вечер и отцовский кабинет, где происходил наш разговор...

Вдоль стены – большой книжный шкаф с наполовину стеклянными дверцами. С раннего детства для меня было величайшим наслаждением, когда отец раскрывал передо мной этот шкаф и позволял мне выбирать книги для чтения и рассматривать гравюры, хранившиеся на нижней полке. Отец не часто доставлял мне это удовольствие, не часто призывал меня к себе в кабинет, и «кабинет» мне представлялся заповедным местом, хранящим в себе массу чрезвычайно заманчивых, интересных. для меня вещей, а шкаф темного дерева с длинными рядами книг, выступавших из таинственного полусумрака, казался мне святилищем.

На стене перед письменным столом висел портрет министра Киселева, в ведомстве которого служил отец и имел знак отличия за 35 – летнюю беспорочную службу.

Пониже этого портрета висел фотографический, раскрашенный красками, портрет отца в сером ополченском мундире с красным кушаком и с саблей на боку. На стене, противоположной той, где помещался книжный шкаф, висела большая карта России, а рядом с нею – «вечный календарь».

На подоконнике лежали колосья ржи и пшеницы, зерна овса, ячменя, несколько волокон льна...

– Ну, так вот, в таком случае получай! – сказал отец, вынимая из шкатулки несколько потрепанных ассигнаций и кладя их передо мной на стол. – Пока больше не могу... А там увидим! – добавил он, вставая с кресла.

Я поблагодарил его и спрятал свой капитал в боковой карман. Несколько мгновений длилось молчание. В кабинете было так тихо, что треск кузнечиков за окном явственно слышался... Я был как-то смущен. Мне казалось, что я должен что-то сделать или сказать отцу что-то важное, значительное, приличное случаю... Отец пристально смотрел на меня, и мне почудилось, что глаза его как будто затуманились, и нижняя губа его слегка задрожала...

Вдруг он, не говоря ни слова, наклонился ко мне, обнял меня и крепко прижал мою голову к своей груди. Лед, дававший себя чувствовать в наших отношениях за последнее время, растаял, расплавился в крепких отцовских объятиях ... Вот то, что именно и надо было сделать... Да, именно то!.. Мне стало так отрадно, так радостно, что мы с отцом расстаемся друзьями, и я крепко расцеловался с ним. На душе у меня было легко, светло, как в ясный майский день...

Начались сборы в дорогу.

Отец днем бродил по хозяйству, заглядывал на гумно, ходил в поле, а остальное время по большей части сидел в кабинете за своими книгами, хмурился и был молчалив. Я был уверен, что он тревожился и грустил обо мне , но отец мой, как и многие из мужчин, не любил и не умел приласкать, быть нежным, вообще не мог высказывать волновавшие его чувства.

Мать хлопотала, собирала мое платье и белье, укладывала в чемодан и давала мне добрые советы, как я должен вести себя, когда буду в Петербурге.

– Учись, голубчик, учись! – говорила она. – Профессора и старшие товарищи укажут тебе книги... В свободное время и читай! Если познакомишься с хорошими семейными домами, ходи туда, но не часто... С товарищами живи дружно, только от кутящих компаний сторонись. Ведь и товарищи у тебя будут всякие... Будь осторожен, мой милый! Ты еще так молод, людей ты не знаешь...

– Ну, мама, мне ведь уж двадцатый год! – возражал я.

– Двадцатый год! – насмешливо-жалостливым тоном со вздохом промолвила мать. – Конечно, иной молодой человек в твои годы уже знаком с жизнью, привык к самостоятельности... Но ты ведь еще сущий ребенок... Ты семь лет жил в гимназии, в пансионе, как в семье, жил с нами... Ну, что ты знаешь? Что ты видал?.. А теперь вдруг очутишься в таком большом городе без родных, без знакомых, далеко от меня... Не буду я за тебя спокойна, не буду... пока ты не возвратишься к нам.

Так говорила мама, стоя на коленях на полу перед раскрытым чемоданом и старательно укладывая мои вещи.

– Пиши чаще, голубчик, пиши обо всем, как ты там... хорошо ли устроишься! – продолжала она, не отрываясь от своего занятия. – Буду ждать твоих писем, стану жить от письма до письма... А главнее, голубчик, береги здоровье! Не дай Бог, – заболеешь... Измучусь я за тебя. Кто за тобой – за больным – будет там ухаживать... Ведь у каждого свое дело, кто станет с чужим возиться, – может быть, некому будет подать тебе воды напиться...

И мама тихо плакала, и слезы ее кропили мое платье и белье, укладываемое в чемодан. Я, как мог, успокаивал и утешал ее. Я опустился с нею рядом на колени, обнял ее худенькие плечи, вздрагивавшие от сдержанных рыданий, целовал ее щеки, мокрые от слез, – и горячие слезинки ее падали мне на лицо.

– Не плачь, мама! Ну, не плачь, дорогая! Право, я буду беречься, я буду здоров, стану часто писать, летом приеду домой на каникулы! – шептал я, прижимаясь щекой к ее щеке.

И сам я чуть не плакал: борьба шла во мне, на душе было смутно... И университет меня манил, и далекий Петербург меня пугал, страшил, и маму мне было жаль, и жаль родного дома...

II.

Накануне отъезда из деревни я обошел все знакомые, милые места, где по-детски я был так счастлив.

Я обошел поля, луга и долго бродил по лесу. Наш лес назывался Аникиевским, по имени разбойника Аники. В пяти верстах от нашей усадьбы находилась Зааникиевская пустынь, и в тихую погоду или при западном ветре до нас глухо доносился звон монастырских колоколов.

Лес в ту пору начинал уже расцвечиваться в свой осенний убор. Посреди зеленой листвы и зеленой хвои сосен и елей золотились на солнце желтые листья берез и краснели вечно трепещущие листья осин.

В детстве лес был для меня полон очарования. Идешь, бывало, подходишь к лесу, и с сильно бьющимся сердцем всматриваешься в его таинственный полусумрак, словно приближаешься к какому-то святилищу, к жилищу неведомых, невидимых существ, трепещешь, волнуешься, особенно в вечернюю пору, бывало, и жутко и приятно, дрожь пробегает по телу, старые бывальщины, сказки и преданья приходят на память и помогают воображению.

А горячее, восприимчивое датское воображение и без того усиленно работает...

В ту пору мое воображение населяло темную лесную чащу всевозможными призраками, нелепыми, чудовищными образами, заимствованными из мира сказок... Вот тут, в этом лесу, живет леший с рогами, с хвостом, с козлиными ногами, тут и избушка на курьих ножках какой-нибудь старой ведьмы, тут и злая баба-яга, Костяная Нога, в своей ступе и с помелом, заметающим за нею след, тут и черти – прыгают и вешаются по ветвям деревьев («вроде обезьян», мысленно добавлял я).

Сказочные ужасы, вся сказочная нечисть, создания народной фантазии метко и ярко обрисованы Пушкиным...
 
«Один в рогах с собачьей мордой,
Другой с петушьей головой,
Здесь ведьма с козьей бородой,
Тут остов чопорный и гордый,
Там карла с хвостиком, а вот
Полу-журавль и полу-кот...
Вот рак верхом на пауке,
Вот череп на гусиной шее
Вертится в красном колпаке»...

Кроме сказочных сверхъестественных страшилищ, в ту пору я воображал встретить в лесу разбойников самого ужасного вида, натолкнуться на разбойничий притон, встретиться с беглыми (рассказы о них я слыхал от няни). Почернелый, обуглившийся пень мне представлялся издали медведем; мною же вспугнутый заяц, прыгнувший за кустом, казался мне волком и приводил меня в ужас...

Но этот яркий, цветистый мир сказок, привлекавший меня своею таинственностью и в то же время нагонявший на меня страх и трепет, уже давно, задолго до моего отъезда из родного дома, побледнел, поблек, утратил для меня свою живую прелесть и обаяние той жути, которая, словно чье-то холодное дыхание, приподнимала волосы на моей голове и заставляла меня вздрагивать. Лес утратил для меня таинственность, но не утратил своей прелести.

Теперь, бродя по лесу, я уже знал, что не встречу в нем никого, кроме зайцев, птичек, перепархивающих с ветки на ветку, да деревенских ребят, собирающих ягоды или грибы. Пробираясь по знакомым тропинкам, я наслаждался запахом багульника – белых лесных цветов, наслаждался величавым безмолвием леса и мысленно прощался с высокими, могучими соснами и с лохматыми, темными елями, как со своими старыми друзьями...

Обошел я и сад, заглянул во все свои любимые уголки.

Вот тенистая, высокая липа – выше всех деревьев сада, почтенное старое дерево. По словам отца, этой липе тогда было более полутораста лет. Почти на половине своей высоты она разделялась на две большие ветви, и еще недавно она была красивым, развесистым деревом. Но года за три или за четыре до моего отъезда в Петербург несчастье разразилось над нею... Однажды, летом, в сильную грозу молния ударила в нашу липу и отколола от ствола одну из ее могучих ветвей. Липа после того стала казаться какой-то кривой, кривобокой. Но и разбитая молнией, обожженная, искалеченная, липа по-прежнему стояла крепко, глубоко запустив в землю свои узловатые корни и во время бурь лишь поскрипывая и покачивая своею вершиной под налетами буйного ветра. Весна по-прежнему покрывает старушку зеленою листвой, а лето убирает ее душистыми цветами и согревает и живит поцелуями горячих солнечных лучей.

Под липой стояла старая серая скамья, подернутая зеленоватым мхом. В жаркие летние дни я часто с книгой сидел здесь в прохладной тени или лежал на траве, задумчиво смотря вверх на голубое небо, сквозившее из-за листвы, с легким шелестом передвигавшейся по светлому, сияющему фону... И теперь, через сорок лет, я как будто слышу этот знакомый шелест, этот шепот листьев, навевавший на меня рой светлых грез и уносивший в мир юношеских мечтаний...

Вот – большой пруд посреди сада, позаросший близ берегов высокою сочною осокой. Один берег его осенен деревьями: березами, олешняком, и под этими нависшими деревьями вода кажется темною. Там и сям плакучие ивы купают в воде свои гибкие свесившиеся ветви. На дальнем конце сада, на берегу пруда, видна баня с балконом, висящим над водой. В той же стороне на поверхности пруда плавают блестящие, ярко-зеленые листья кувшинки и крупные белые цветы – водяные лилии.

Помню в детстве, в летнюю пору я часто плавал по пруду на небольшом дощатом плотике, передвигаясь с помощью шеста. Тогда, начитавшись о приключениях «Робинзона Крузо», я воображал этот пруд морем, а себя – отважным путешественником, пустившимся на открытие неведомых островов. Прибрежную осоку, ивы и олешняк я представлял себе тропической растительностью, чащей первобытных лесов, полных всевозможных опасностей для одинокого странника. Лягушки и ящерицы были моими крокодилами, добродушные ужи превращались в моих глазах в гремучих змей, карась, проплывавший вблизи моего плота, был не иначе, как прожорливой акулой, наша пестрая кошечка Мурка, шнырявшая по берегу, была тигром или пантерой, если взбиралась на березу, а наш старый черный водолаз, Плутон, смиренно проходивший мимо, поджав хвост, изображал льва...

Еще помню, какую оживленную, фантастическую картину представлял этот пруд в один теплый темный июльский вечер. Это был день свадьбы моего дяди, Н. П. Засецкого.

На берегу пруда горели небольшие костры, и огни их резко обрисовывались на фоне сгущавшихся синих сумерек летнего вечера. Было совершенно тихо, и языки пламени не метались из стороны в сторону, но спокойно, ровно поднимались вверх, отчетливо отражаясь на неподвижной поверхности пруда. В красноватом освещении, отбрасываемом кострами, мелькали черными силуэтами людские фигуры, толпившиеся на берегу. Дядя в лодке плавал со своей молодой женой. На носу лодки был воткнут горящий смоляной факел, и красноватые золотистые искры дождем сыпались с него в темную воду пруда. Лодка неслышно, как призрак, плыла по тихой, неподвижной поверхности потемневших вод; то она на мгновенье пропадала в вечернем сумраке, то снова появлялась, ярко озаренная огнем костра... И как была прекрасна новобрачная в своем белом подвенечном платье, с веткой флердоранжа на белокурых волосах! Как она была молода, жизнерадостна!..[1] [Это та самая Серафима Николаевна Засецкая, которая предсказала мне, что я буду писателем]. Но недолго, бедная, пожила она после того июльского вечера, когда в честь ее по берегам пруда весело горели огни...

Последняя ночь в родном доме... В последний раз я ложусь на свой черный волосяной диван, заменявший мне кровать. Полный месяц заглядывает в комнату, и бледное сияние его полосой падает на пол. За окном трещат кузнечики. В доме все тихо... Я лежу, но не сплю, сон далеко отлетел. Лежу и все думаю, думаю... Моя жизнь, до тех пор связанная с этим милым старым домом, уже готова стать прошлым, а будущее мое – темно... Что ждет меня там? На что-то я променяю этот уютный старый дом, где меня так любят, так ласкают, нежат и лелеют?.. Стараюсь забыться, заснуть, но не могу... Приподнимаюсь, чтобы взглянуть в окно на знакомую картину, на спящий сад, на месяц, но месяц уже спустился низко, зашел за кусты акаций, и я не могу уловить ни одного его луча... Беспокойная, тревожная была ночь.

На другой день я с мамой поехал в город. Грустно, тяжело было наше прощанье... Вечером 3 сентября я уехал из Вологды.

III.

В то далекое время между Вологдой, Ярославлем и Москвой еще не было железной дороги. Ездили на почтовых, «на долгих» или в дилижансе. Ехать «на долгих» значило нанять лошадей с экипажем вплоть до Ярославля или до Москвы; «на долгих» тащились с отдыхом, не торопясь, останавливались ночевать. Я с четырьмя знакомыми юношами ехал в дилижансе. В настоящее время читатель ни за какие деньги уже не увидит такого дилижанса, в каком мы тогда путешествовали. Это был большой, поместительный, но чрезвычайно неуклюжий тарантас, крытый, с фордеком, запряженный четверкой не особенно бойких лошадей. Подушки и мягкие вещи мы взяли с собой внутрь этого рыдвана, а все остальное ямщик привязал сзади и наверх.

Выехав из города и миновав заставу, ямщик остановился, развязал язык у колокольчика (ездить по городу с колокольчиком имел приятное право только один исправник), и мы со звоном и грохотом покатили по большой дороге, поднимая за собой серые облака пыли. Стук и грохот нашего рыдвана, по-видимому, крайне раздражающим образом действовал на нервы собак. Когда мы проезжали через деревню, то собаки, при виде нашего грохочущего дилижанса, просто захлебывались от злости и с неистовым, яростным лаем бросались вслед за нами.

Мои спутники студенты-земляки уже год перед тем пробыли в Петербурге. Они болтали, смеялись, рассказывали друг другу о своих летних похождениях, говорили о Петербурге, о профессорах, о своих столичных знакомых. Я слушал их молча, и чувствовал себя в их обществе чужим: их интересы не были моими интересами. Мне было грустно, тоскливо: впечатления прощанья с матерью, с отцом, с друзьями детства, с родным домом были еще живы и владели мной.

Во втором часу ночи мы приехали в уездный городок Грязовец, где предполагалась наша первая значительная остановка. Моросил дождь, было темно, грязно. Дилижанс остановился перед тускло освещенным подъездом какой-то гостиницы. Спутники мои пошли пить чай, а я предпочел спокойно полежать в дилижансе. Сгорбленный старик, седой, как лунь, ходил с фонарем около дилижанса и светил ямщикам запрягать лошадей. Этот старичок, как оказалось, некогда был лихим ямщиком, а теперь жил тем, что прислуживал проезжающим, хранил их вещи и за то получал подачки. И мы дали ему, а затем пустились далее в путь.

Товарищи мои один за другим заснули, и я бы с радостью заснул, да у меня разболелись зубы, и я промучился с ними всю ночь напролет.

На рассвете, помню, мы проезжали через какую-то большую деревню, мимо дымившегося пожарища. Близ самой дороги валялись обгорелые бревна, головни, почерневшие кирпичи; местами поднимались полуразвалившиеся печи. Старухи с ребятишками бродили по пожарищу, уныло понурившись, и разрывали палками мусор, как будто что-то искали.

На следующий день мы очутились уже в пределах Ярославской губернии. Моя зубная боль затихла, и я вообще чувствовал себя бодрее. Дождь перестал, небо прояснилось... Дорога большею частью шла лесом, и мы порой, желая поразмять ноги, выходили из дилижанса и шли по окраине дороги, чем лошади, по-видимому, оставались очень довольны, так как могли идти шагом. Ямщик также шел с нами, покуривая трубочку.

Здесь пошли леса лиственные, и уже редко попадались мои любимцы, сосны и ели. Зато в здешних лесах оказывалось много орешника. Мы заходили в лес и набивали орехами полные карманы, но орехи были еще не совсем зрелы.

Перед вечером мы приехали в Данилов и остановились в шумной и грязной гостинице под вывеской «Вина». Мы въехали в город прямо из лесу, да и при выезде из него тотчас же начался густой березняк. Данилов, так же, как и Грязовец, был в то время плохоньким, жалким городишком, где, по словам поэта, «только не грешно родиться, или под старость умирать».

Дорога от Данилова до Ярославля оказалась адскою. Глубокие рытвины и колеи перерезывали ее всю сплошь. Ямщики пробирались в объезд и портили крестьянские луга, лежавшие по сторонам дороги; крестьяне, чтобы сохранить свои луга, помешать ямщикам ездить по ним, рыли канавы, ямы... Дилижанс наш раскачивался с боку на бок, скрипя и потрескивая, и мы не раз рисковали опрокинуться и сломать себе шею... Стемнело. Опять пошел дождь и разгрязнил дорогу. Лошади шли шагом, колокольчик слабо позвякивал. Под это тихое звяканье и под шум дождя, барабанившего по кожаной обивке нашего рыдвана, мы стали, наконец, подремывать – и заснули.

Ночью разбудил нас ямщик.

– Эй, вылезайте! – кричал он, – Не можно больше... кони встали.

Волей-неволей приходилось вылезать, чтобы хоть немного облегчить измученных лошадей. Вышли мы из дилижанса, и впотьмах брели по грязи до станции – версты три или четыре.

Через час прибыл наш рыдван. Переменили лошадей и поплелись далее. На рассвете я проснулся от резкого холода. Дождь перестал, тучи разбежались, белые легкие облака быстро неслись над землею, и из-за них кое-где просвечивала лазурь. Наступало утро...

Выглянув из дилижанса, я увидел невдалеке большую, широкую реку. То была великая русская река, то была Волга... Клубясь, поднимались с нее густые утренние пары. Противоположный берег был задернут туманом. Тихо и мирно катила Волга свои воды, вдали еще подернутые серой утренней мглой. Мерно, с тихим плеском ударялись ее волны о крутой песчаный берег, и их плеск и свежее могучее дыхание реки уже доносились до нас. При взгляде на эту реку, мне невольно вспомнились некоторые эпизоды из истории русского народа, и в моем воображении стали проноситься картины.

Вот ушкуй за ушкуем мелькает средь волн. То плывут новгородские «повольники»... «Государь Великий Новгород» выслал их застрельщиками на разведки... Люди ищут простора, и Волга им дает его... Вот Иоанн Грозный под стенами Казани громит татар, но в то время его еще не называли Грозным, он был молод и доверчив, и добрые советники окружали его... Вот – в виду той же Волги – нижегородский гражданин Минин Сухорук созывал русских людей на защиту отчизны... Тут же по Волге ходил со своей голытьбой Стенька Разин, песнями и легендами запечатленный в памяти народной... Видала Волга и грозные полчища Пугачева...

И, смотря на реку, я думал: «Да! Много раз берега твои освещались заревом пожаров, обагрялись кровью! Ты и твои берега много раз были свидетелями страшных, потрясающих сцен... Ты издавна предоставляла казацкой вольнице «широкое раздолье» для «гульбы»... Спасаясь от притеснений бояр и воевод, стекалась к тебе отовсюду беглая Русь, голь перекатная... И ты всех принимала – и беглого царского стрельца, и попа-расстригу, и боярского холопа, бежавшего за волей, за привольным житьем, и человека, жившего по старой вере, творившего двуперстное крестное знамение, и донского казака, и богобоязненного старца, искавшего уединения, и удалого разбойника, и русского, и татарина, башкира и чувашина, – всех ты привечала и укрывала в своих прибрежных горах и лесах... И зато с какой нежной лаской, с какою любовью величают тебя народные песни! Ты – «красавица», ты – «кормилица», ты – «матушка»... Вот твои прозвища, и нет для тебя у народа русского других имен!..»

Наконец мы стали на пароме переезжать Волгу. Туман понемногу рассеивался, показался противоположный берег, и из-за тумана, в лучах восходившего солнца, уже поблескивали купола и шпили ярославских церквей.

От Ярославля до Москвы шло шоссе, и после той «большой дороги», где мы едва не утонули в грязи, шоссе показалось мне гладким, как скатерть. Вместо рыдвана был уже настоящий дилижанс, и, кроме ямщика, при нем полагался кондуктор. Приближаясь к станции, кондуктор трубил, и лишь только, бывало, подъедем к станции, как уже ведут лошадей взнузданных и в хомутах; кондуктор трубными звуками сзывал пассажиров, и мы трогались в путь.

Проехали мы заштатный город Петров, Переяславль-Залесский, Ростов, Троицкий посад. Ходили мы и в монастырь, но очень спешили, бегали чуть не бегом по лавре, – и получилось лишь впечатление, что я видел нечто очень старинное и очень мрачное.

Помню: неподалеку от Москвы мы останавливались закусывать у блинщиц. Балаганы этих веселых, разговорчивых женщин приютились в замечательно живописной местности, у опушки леса. С проведением железной дороги исчезли блинщицы, так же, как и дилижансы и кондуктора с медными трубами, зычными звуками оглашавшими придорожные леса.

6 сентября около вечерен мы въезжали в Белокаменную. Потянулись заборы, пустыри, грязные, жалкие, низенькие домишки, лаяли собаки, где-то неподалеку названивали во все колокола. Дилижанс остановился у Креста, но я впоследствии ни разу не бывал в этой местности, и совершенно не помню этого московского предместья...

[…]

Вакации 1864 года.

По окончании лекций в университете я не мог, вследствие безденежья, тотчас же уехать домой. Лишь в конце июня мне удалось выбраться из Петербурга. Эти мои первые студенческие вакации были омрачены для меня пережитыми в то лето грустными, тяжелыми впечатлениями...

«Не длинен и не нов рассказ»...

В Фоминском, в семействе моего дяди, Алекс. Засецкого, жила племянница его жены, молодая девушка, баронесса Любовь Васильевна фон-Плотто. Она была предметом моей первой, юношеской любви, – любви чистой, ясной, как зарождающаяся заря ясного весеннего дня.

Когда, я впервые увидал ее, мне было 17 лет, а она была годом старше меня. Ранее я уже видал молодых девушек красивее ее, но в Любе была для меня какая-то особенная привлекательность, – ее я не мог бы выразить словами. Если бы я верил в сказочные чары, то, право, подумал бы, что Люба околдовала меня. Но тогда колдовала не она, а моя юность...

Блондинка, довольно высокого роста, стройная, с роскошными, белокурыми волосами, хрупкое, нежное создание, – такою запомнилась она мне.

Я был счастлив, когда летнею порой мне удавалось зайти с Любой в дальний, заглохший уголок, в старую беседку из акаций.

Тут мы сиживали и в те часы, когда сад под горячими, полуденными лучами, казалось, погружался в истому и негу, и развесистые, вековые деревья, как в сказочном спящем царстве, стояли неподвижно, не шелохнув листвой, и словно замирали под голубыми, сияющими небесами... Под пенье и щебетанье птиц вели мы тихую беседу... Сиживали мы в этой беседке и поздним росистым вечером, когда серебристый месяц светил из-за темной листвы, обдавая нас своим мечтательным, бледным сиянием и блестящими бликами падая на песчаный пол беседки, позаросший травой. Темно было вокруг нас в чащах сада и тихо-тихо...

Эта старая беседка из акаций с обвалившимся дерновым диваном была для меня в ту пору земным раем.

Я говорил о своей любви, говорил все, что подсказывало мне наивное юношеское чувство. Девушка, казалось, с удовольствием прислушивалась к моему любовному бреду и, прислонившись к дерновой спинке дивана и полузакрыв глаза, как бы в дремоте, спокойно и доверчиво порой взглядывала на меня из-под своих густых и длинных ресниц.

И возвратившись в свою комнату, я еще подолгу мечтал. Помню: на стенах той комнаты, которую я занимал, бывая в Фоминском, висел ряд старинных гравюр в золоченых рамках, и между ними была Гретхен с прялкой. На эту Гретхен я часто и подолгу засматривался и засыпал иногда, смотря на нее. В Любе я находил сходство с Гретхен старинной гравюры...

В Петербурге, в конце зимы, до меня дошли слухи, что Люба заболела, что ее возили в Москву к докторам, что возвратилась она в деревню уже совсем больной... Приехав домой и пробыв несколько дней со своими милыми старичками, я отправился в Фоминское.

Завидев издали тенистый сад, знакомые аллеи, знакомые старые березы (на их белых стволах было немало вырезано мною перочинным ножом всяких инициалов и цифр), завидев издали старый дом, я почувствовал, как мое сердце учащенно забилось под влиянием нахлынувших на меня воспоминаний... Вот обдало меня и знакомым запахом тополей...

Я нашел Любу... нет! я нашел не Любу, но призрак, тень ее...

При входе моем в комнату Люба – худенькая, бледная – сидела в большом, мягком кресле у окна и, пригорюнившись, смотрела в сад, на его деревья, покрытые свежею листвой... Я почувствовал, что на глаза мои набегают слезы, но постарался сдержать их. Грустное то было свидание...

По-видимому, Люба была рада мне, немного оживилась, усадила меня рядом с собой и слабым, тихим голосом, прерываемым кашлем, стала расспрашивать меня о Петербурге, об университете, о том, как я жил зиму, были ли у меня знакомые семейные дома. И опять, как в былые, хорошие дни, начались у нас долгие, тихие беседы.

В эту печальную пору, когда Люба доживала свои последние дни, я, по своей наивности, опять принялся мечтать и мечтал упорно, назло действительности... «Люба выздоровеет, – думал я. – Конечно, выздоровеет... не может же она умереть такая молодая... Я той порой кончу курс в университете»... А далее уже волновался какой-то золотистый туман, затканный алыми розами. Иногда я мечтал вслух, а больная, слушая меня, только грустно улыбалась... Может быть, в те минуты она думала про себя: «Добрый мальчик... глупый мальчик!»

Я думал и говорил ей о будущем, а для Любы уже не было его... Не для нее – солнечный свет и тепло, не для нее – надежды, мечты и радости жизни.

Иногда ее кресло выкатывали в сад, и тут сидела она, в тени душистых лип, вдыхая аромат цветов, но вздохнуть глубоко, полной грудью, она, бедняжка, уже не могла... Ее легкие отказывались служить...

Так однажды сидела она, и с тоскливой, скорбной думой смотрела на старый сад, залитый светом и блеском роскошного летнего дня. Вдруг она слегка выпрямилась в кресле и протянула руку.

– Смотри... Что ж это такое?.. – заговорила она тревожно. – Ведь теперь же лето, июль месяц... Отчего же там желтые листочки на липе? Вон, видишь? Вон! – указывала она своею бледной, прозрачной рукой. – Ведь осень еще не скоро... Сорви же их, пожалуйста! Сорви!

Взглянув по тому направлению, куда указывала Люба, я, действительно, увидал из-за зелени на одной из лип несколько преждевременно пожелтевших листьев. Больная, вероятно, уже чувствовала, что это ее последнее лето, что вместе с пожелтившими листьями падет и она. Люба уже чувствовала, что новой, свежей травы ей не мять, не срывать весенних цветов, не радоваться на сияющее весеннее небо... Оттого-то не вовремя пожелтевший лист так неприятно поразил ее и больно резал ей глаза, как memento mori.

Я сорвал желтые листья и бросил их подальше в траву, с глаз долой. Когда я возвратился к Любе, она горько плакала, закрыв лицо рукой.

Конечно, она понимала, что если теперь еще можно обрывать там и сям желтые листья, то через месяц – через полтора рук не хватит для того, чтобы обрывать с деревьев эти неприятные листья – предвестники осени, роковые напоминанья о близком и неизбежном конце. Кто же успеет уничтожать их, когда все деревья и кусты, наконец, пожелтеют и своим увядшим, желтым листом станут густо покрывать все дорожки, устелют всю землю в саду!..
Наступил август – и прошел август...

Почти весь конец этого месяца я пробыл в Фоминском.

Больной становилось все хуже и хуже. Кажется, с 23 августа она уже не вставала с постели. 30 августа – памятный день! – я часто заходил в комнату больной. Но Люба почти не говорила, спрашивала лишь несколько раз: который час, лежала, повернувшись лицом к стене и часто впадала в забытье.

Наступила ночь – темная, ненастная.

Мне не спалось. Беспокойно ворочался я на своей кушетке и все к чему-то прислушивался. В доме было тихо; за окном, в саду ветер завывал. Было слышно, как порой на крыше скрипел железный флюгер, и ветви тополя, росшего перед домом, хлестали в окна моей комнаты.

Вдруг из комнаты больной донёсся жалобный крик: «Тетя, тетя!» и затем стон... Я приподнялся и прислушался. Опять наступило затишье. Сердце мое колотилось в груди с такой силой, как будто ежеминутно было готово разорваться... Вскоре поднялась ходьба, стукнули где-то дверью, кто-то вполголоса заговорил в коридоре, ходили с огнем, и через дверную щель проникал в мою комнату красноватый свет. Стонов уже не было слышно... Мне как будто кто-то шепнул: «Умерла!» Лихорадочная дрожь пробежала по мне. Я зажег спичку и посмотрел на часы; был уже второй час. Я продолжал лежать впотьмах, а в воображении моем Люба, как живая, стояла передо мной – здоровая, цветущая, с нежным румянцем на щеках, какою я знавал ее в лучшие дни, и ее голубые глаза, такие добрые, кроткие, весело, доверчиво смотрели на меня...

Я встал, раскрыл окно и выглянул в сад. Темно... Воздух холоден и сыр. Припахивает сырым, увядшим листом... Ветер проносится по вершинам лип и осыпает капли дождя с их полуобнаженных ветвей...

Когда поутру я вышел из своей комнаты, все зеркала были завешены белым, дверь в залу плотно притворена и оттуда глухо доносился хриплый монотонный голос дьячка.

В комнатах запахло ладаном. Служили панихиды...

В плачущее, ненастное утро 2 сентября, когда последний желтый лист слетал с деревьев на мокрую, поблекшую траву и мелкий, осенний дождь сеялся из серых облаков, низко нависших над землею, мы отнесли Любу в церковь.

И здесь, уже в конце обедни, солнечный луч, проскользнув из-за темных облаков, словно на прощанье, обдал Любу на мгновенье своим золотистым сияньем...

По краям могилы посадили четыре маленькие рябины.

После того 2 сентября уже 43 раза весна во всем своем царственном величии шествовала по земле, уже 43 раза желтели листья на деревьях... Рябины уже давно выросли, стали большими, развесистыми деревьями, и теперь в летнюю пору, в жаркий полуденный час, они бросают над могилой густую тень...

Грустно закончились мои первые студенческие вакации...

[…]

Встреча с П. Л. Лавровым.

С весны 1868 и до осени 1869 г. мне пришлось пробыть на своей родине, в Вологде. Там же в то время жил и Н. В. Шелгунов. Сотрудничая в одном и том же журнале («Дело») и живя в одном городе, мы, разумеется, видались нередко, особенно в ту пору, когда один из нас, кончив работу, еще не принимался за другую (давал себе «передышку») и чувствовал потребность перемолвиться живым словом, поделиться мыслями. То Шелгунов, бывало, взбирался ко мне на антресоли, то я отправлялся к нему «за реку». Живо я помню на Архангельской улице тот небольшой серенький дом в три окна, где жил он в ту пору с двумя своими сыновьями, Михаилом и Николаем, тогда еще маленькими мальчиками.

Помимо сотрудничества в одном журнале и сходства в наших воззрениях, к Шелгунову меня привлекали и его симпатичная личность, и тот ореол, каким для меня была окружена вообще его деятельность, как бывшего сотрудника «Русского Слова» и друга М. И. Михайлова.

Тогда же, в Вологде, была мною задумана, отчасти написана и впоследствии посвящена Шелгунову одна из моих первых повестей («Темные силы»).

Однажды (сколько помнится, уже в 1869 г.), придя к Шелгунову, я из передней услыхал, что Николай Васильевич с кем-то горячо спорит. Я застал его посреди комнаты с каким-то незнакомцем – мужчиной средних лет, высокого роста (выше Шелгунова), с густыми рыжеватыми волосами и с такой же густой бородой и с большими, умными, голубыми глазами; брови у него, помню, были также густые, темные, немного нахмурены. Он стоял, выпрямившись во весь рост, и спокойно, но настойчиво и энергично возражал своему оппоненту. Таким спокойным, сдержанным, решительным он и запечатлелся с тех пор в моей памяти.

А Шелгунов, по обыкновению, сильно жестикулировал, волновался, нервно подергивал и крутил бородку и ни минуты не стоял спокойно на месте. Незнакомец своей неподвижной позой и спокойствием представлял живой контраст с пылким, увлекающимся Шелгуновым. В нем сказывалось то спокойствие, какое дается сознанием силы, уверенностью в самом себе.

Шелгунов, увидев меня, тотчас же познакомил с этим господином.

– Лавров... Петр Лаврович! – сказал он, указывая на своего оппонента.

Заочно я уже знал Лаврова, и теперь, совершенно нежданно, негаданно встретившись с ним, я с глубоким уважением посмотрел на его внушительную фигуру и с юношеским жаром крепко пожал ему руку.

Меня поразило одно обстоятельство... Когда Лавров здоровался со мной, на лице его не отразилось ни тени той банальной, заученной приветливости, какую люди в таких случаях считают нужным изображать на своем лице. Глаза его оставались серьезны, все также слегка нахмурены, и все обращение его – движения и речь – отличались замечательною простотой.

– А вы здесь – по доброй воле? – спросил он меня.

– Да, – говорю, – по доброй воле: здесь моя родина.

– Холодная же у вас родина! – сказал Лавров, слегка пожав плечами.

– А зато, Петр Лаврович, – перебил Шелгунов, – сколько здесь морошки, поляники! Какие здесь рыжики, рябчики!..

И он принялся перечислять лесные богатства моего родного края.

Немного поговорили о Вологде, о том, в каких городах Вологодской губернии живет больше ссыльных, кто они и каково живут. Оказывалось, что в большинстве ссыльные устраивались сносно, с местным населением жили в ладу, общество уже привыкло к ним, не смотрело на них, как на лютых злодеев, да и тогдашний губернатор, генерал Хоминский, не притеснял их. Ссыльные были приняты в обществе; у иных из них завязывались здесь прочные дружеские связи, иные поженились здесь… Н. В. Шелгунов, например, нашел в Вологде много искренних друзей и самых горячих почитателей и почитательниц; он был желанным гостем в наших лучших домах, как, например, в прекрасном, почтенном семействе воинского начальника, генерала Э. И. Степанова, и др.

Так, поговорив о Вологде, Шелгунов с Лавровым стали продолжать свой спор. Теперь, чрез столько лет, я, конечно, не помню выражений споривших, но в общем я помню отлично, о чем шла речь.

На немцев, англичан и французов, вообще на иностранцев, прибывающих к нам, в Россию, с Запада, Шелгунов смотрел, как на наших учителей, как на своего рода «Кирилла и Мефодия», переводящих западноевропейские обычаи на наши нравы; они, – говорил Шелгунов, – приносят с собой культуру, лучшие «навыки», привычку к дисциплине, аккуратности; они показывают пример упорства в труде, настойчивости в преследовании цели и т. д., в чем сильно нуждается распущенный и вялый, с порядочной дозой «ленцы» русский человек.

А Лавров говорил в том смысле, что все горе в том, что к нам являются не лучшие из немцев, англичан и французов, являются не люди «идеи», но в большинстве случаев (если не исключительно) лишь эксплуататоры, люди наживы, а иногда, прямо сказать, отребье, которого лучше бы и не было... «Давайте нам западноевропейскую науку, знания, западноевропейский опыт, книги, а западноевропейских гешефтмахеров нам не надо... Нельзя отождествлять цивилизацию с баварским пивом или с берлинским колбасником, или с какой-нибудь фру-фру парижских бульваров»...

Повторяю: я не ручаюсь за то, что в точности повторяю здесь слова Лаврова, но уверен лишь в том, что смысл его речи был именно таков...

В споре я участия не принимал. Оба противника были находчивы, остроумны, обладали большой эрудицией и оказывались прекрасными диалектиками. Но Лавров говорил убедительнее, и я в этом случае был на его стороне. Во время спора он иногда делал отступления от темы, делал исторические справки, касался и текущих дел. Он поражал меня и своею феноменальною памятью и силою своих доводов.

В тот раз я долго, до позднего вечера, оставался у Шелгунова. Лавров произвел на меня впечатление человека, выдающегося по уму, энергичного, решительного, который уже не остановится ни перед какими смелыми выводами, раз он убедится в верности своей исходной точки.

Лавров в то время был в Вологде проездом. На другой же день он отправился в Тотьму (уездный город Вологодской губ.). С тех пор я уже не видал более Петра Лавровича.

Он жил несколько времени в Тотьме, а затем должен был перебраться в г. Кадников (в 40 верстах от Вологды), а из Кадникова в феврале 1870 г. он исчез и перебрался за границу. Меня в то время уже не было в Вологде, и об исчезновении Лаврова из наших весей я узнал следующее.

Лавров жил в Кадникове с матерью-старушкой и по вечерам имел обыкновение долго ходить по комнате взад и вперед, заложив руки за спину. Лица, которым было предписано «интересоваться» Лавровым, вечером – чтобы не беспокоить его – ограничивались лишь тем, что проходили мимо окон его квартиры и, видя его тень, безостановочно мелькавшую на белых шторах окон, успокаивались. Когда же Лавров уехал, его мать осталась в Кадникове и, вечером, опустив шторы и зажегши лампу, долго ходила по комнате его размеренной поступью... Тень в окнах мелькала, и люди, заботившиеся о Лаврове, оставались спокойны – в полной уверенности, что он жив, здоров и пребывает дома. А тот, между тем, был уже далеко от вологодских лесов... Впоследствии мне показывали и ту «историческую» тройку добрых, ретивых коней, которым выпало на долю умчать Лаврова из Кадникова.

IV.

Странствования

В конце августа мы уехали из Верхнетроицкого, и из Самары опять на пароходе отправились в Казань. Здесь, в редакции «Волжского Вестника», мне дали несколько образчиков того хлеба, каким питалось население голодающих местностей, и рассказали об ужасном положении в ту пору Поволжья. Да я и сам уже достаточно насмотрелся на все ужасы голода.

Из Казани через Нижний мы проехали в Москву, где я расстался с женой. Она направилась в Петербург, а я – в Вологду.

Сентябрь я прожил на Горке, в усадьбе моей тетки, Е. П. Даниловой. Здесь я задумал сделать сбор для голодающих, и по этому поводу переговорил со священником: решили, что всего удобнее обратиться к народу в церкви. Так и сделали.

8 сентября перед концом обедни сторож, по указанию священника, поставил среди церкви, неподалеку от амвона, стол, и на столе были выложены куски того хлеба, который я привез из Казани, – куски, похожие на засохший навоз. Священник сказал народу, что в Поволжье и в некоторых средних губерниях был неурожай и вследствие того наступил голод, что «вот человек приехал из тех краев, сам все видел и расскажет вам »... После того я обратился к народу и просто и ясно поведал ему вкратце о страшном бедствии, какое в то время переживало крестьянское население в местностях, пострадавших от голода. Я перечислил эти местности и упомянул о том, что везде идут сборы для голодающих. Я указал на куски хлеба, лежавшие на столе, и предлагал желающим попробовать этот хлеб. 

– Вот такой-то хлеб едят люди! – говорил я. – Пожалейте же их, братцы, помогите и вы им, чем можете, сколько можете, – деньгами, хлебом. 

Когда я кончил, смутный гул пошел по церкви, и я слышал, как ближе стоявшие к амвону старики и молодежь говорили:

– Поможем, батюшка, поможем! – Помочь надо! – Как же не помочь! Со всяким может случиться, не приведи Бог...

Народ теснился к столу; мужики, бабы пробовали хлеб, жевали и выплевывали.

– Господи, помилуй! – говорили бабы. – И что ж это за хлеб!.. – Нешто это хлеб!.. Песок!

После обедни, по выходе из церкви, ко мне приступили с вопросами, за разъяснениями, и я должен был поговорить о деле подробнее…

Деньгами давали мало, но хлеба было собрано много, и все пожертвования были отправлены в Нижний Новгород по назначению. Эта, конечно, сравнительно малая лепта в сущности была весьма значительна, если принять в расчет, что вологодский крестьянин, принесший эту лепту, и сам нередко уже в половине зимы нуждается в хлебе.

V.

В Вологде и в Любани.

16 октября я приехал в Вологду и поселился в гостинице «Золотой Якорь».

Вскоре же по приезде я здесь познакомился с очень симпатичным, хотя несколько странным юношей, бывшим студентом Московского университета, М. С., жившим в Вологде в ссылке. С. стал навещать меня, и я находил интерес в живой беседе с ним... То было время голода, и между нами естественно часто заходила речь о положении голодающих. И нам хотелось – если не деньгами, то трудом – принести свою лепту на общее дело. Тут которому-то из нас (теперь не помню) пришла в голову мысль издать в пользу голодающих сборник на средства вологжан и назвать его «Вологодским»; решили дать ему заглавие «Помочь».

Немедленно же мы принялись приводить нашу мысль в исполнение. С. написал для сборника отрывок из своих школьных воспоминаний, я написал рассказ и затем принялся за большую статью («Черный год. Предвестники голода 1891 года и его причины»). В то же время мы стали обращаться к литераторам с просьбою дать для нашего сборника что-нибудь из их произведений. И надо правду сказать, многие из пишущей братии охотно отозвались на наше воззвание. Нам прислали свои произведения: Эд. Беллами, Генри Джордж (перевод статьи его был сделан под редакцией Л. Н. Толстого), Вл. Соловьев, Мак-Гахан, Шеллер, М. Цебрикова, Н. Ядринцев, Д. Мордовцев, В. Португалов, Д. Мережковский, В. Балмашев, К. Вентцель, М. Альбов, Иванович, Д. Михаловский, В. Водовозов, К. Баранцевич, С. Дрожжин, Л. Пантелеев, Я. Егоров, А. Тарутин и др.

В октябре Н. Михайловский писал мне: «Вы правы, дорогой П. В., я действительно ничего не мог сделать по делу, о котором вы мне писали... При всем моем желании служить вашему сборнику – не могу. Я уже обещал саратовскому сборнику, и надо вот на днях посылать, а у меня ничего нет. Сергей Николаич тоже едва ли удосужится. Я ему, впрочем, скажу. Он теперь с головой погрузился в «Русское Богатство» и делает, по моему мнению, большую глупость 1) [По поводу замечаний Н. К. об С. Кривенко и «Русском Богатстве» должно сказать, что, действительно, С. II. Кривенко стоило больших хлопот, трудов и неприятностей спасти этот журнал от окончательного падения, но все-таки (с помощью В. П. Воронцова и других близких ему людей) он добился того, что «Русское Богатство» перешло к нему (от Л. Е. Оболенского). Только, к сожалению, С. Кривенко не воспользовался результатом своих трудов, воспользовались им другие, более практичные люди. (Конечно, я не говорю об Н. Михайловском, который был желанным сотрудником и которого С. Кривенко высоко ценил). И теперь, когда Кривенко умер, когда он безответен, эти люди не посовестились инсинуировать на его счет в том же самом «Русском Богатстве», которым они, благодаря Кривенко, владеют в настоящее время]. – Дай Бог хорошего и скорого исхода вашему делу. Крепко жму вашу руку. Ник. Михайловский».

Следующее письмо я получил от него в ноябре.

«Не сразу ответил вам, дорогой П. В., – писал Н. К., – потому что ждал 15 ноября, а ждал этого числа потому, что это день моего рождения (49 лет!)... Известны ли вам книги Летурно: «Evolution de la morale», «Ev. du mariage», «Evol. de la propriete », «Ev. du droit'»? Я больше ничего подходящего не знаю и совсем не следил в настоящее время.

«Что касается «Русской Мысли», то, дорогой мой, я уже давно бросил мечту о чем-нибудь вполне объединенном. Лишь бы меня-то не уродовали. Обещают, что так будет, – с меня и довольно. Кривенко вон все еще копошится и еще недавно стряпал что-то насчет «Русского Богатства», но ничего не вышло. Дела «Северного Вестника» мне в точности неизвестны, но думаю, что ему не выдержать... Заглавие романа [1] [Заглавие мною пропущено] не читал, перелистывал только вторую часть, и мне показалось, что очень плохо. Этот человек так много пишет, что от него, должно быть, скоро ничего не останется. А жаль. В нем нечто есть или было.

«Рукопись С-ко я получил, и ему уже написал.

«Будьте здоровы. Хотелось бы сказать «до скорого свидания».

Ваш Ник. Михайловский».

В ту зиму в вологодском театре давало спектакли товарищество драматических артистов под управлением Н. Корсакова. Теперь уж не помню, при каких обстоятельствах познакомился я с членом товарищества, А. Федоровым (ставшим впоследствии плодовитым поэтом, фельетонистом, драматургом и романистом). Вероятно, через него один из актеров, Григорьев, узнал, что у меня есть пьеса, разрешенная цензурой, но нигде не игранная, и попросил ее у меня для своего бенефиса, предполагавшегося в начале декабря. Я, конечно, охотно предоставил пьесу в его распоряжение.

В половине ноября жестокая инфлюэнца подвергла меня продолжительному домашнему аресту. Лечил меня д-р А. Снятков. Лечил-то он хорошо, относился ко мне чрезвычайно внимательно и энергично боролся с повышением температуры, но горе в том, что за мною не было никакого ухода. Прислуга изредка забегала ко мне, но не могла оставаться у меня подолгу. Изредка навещали меня родственники; заходил С. Помню, что он даже однажды всю ночь провел в моем номере: то он что-то усердно писал, то принимался ходить по коридору. Большею же частью я оставался один-одинехонек. Особенно были томительны и казались бесконечно долгими бессонные ночи...

Помню, однажды неподалеку от «Золотого Якоря» вспыхнул пожар. Был вечер. Тревожные торопливые звуки набата разносились над городом. Я слышал, как по коридору бегали, перекрикивались, стучали дверьми. Красноватый, дрожащий отсвет ударял в окна моей комнаты... А я без сил, пластом, лежал на постели, и не мог даже подняться на ноги. Где горит, не близко ли, не угрожает ли опасность гостинице, я ничего не знал. Я позвонил раз и два и три, но ко мне никто не шел...

Наконец дверь отворилась, и появился мой доктор. Он успокоил меня, сказав, что пожар не особенно близко, что горят какие-то сараи, и, вероятно, пожар уже скоро будет потушен...

Да, в те дни одиночество мне давало себя горько чувствовать. Но как быть! Ведь у каждого свое дело, да и сидеть у больного нимало не интересно. Нанимать сиделку, чужого человека, мне не хотелось, да, признаться, было и не по средствам... В то время мне думалось: как было бы хорошо умереть скоропостижно, чтобы никому не наскучить, не доставить лишних хлопот, да и самому не страдать долго, не томиться от тоски при вечной разлуке с людьми...

Вследствие болезни я не мог бывать на репетициях моей пьесы. Но на последнюю репетицию я решил непременно пойти, хотя с моей стороны было довольно рискованно: едва оправившись и еще ни разу не выходя из дому, идти в театр (в холодный сарай), на сцену, со всех сторон продуваемую сквозняками. Но этот выход сошел для меня благополучно, без возврата инфлюэнцы.

3 декабря шла моя пьеса. Только теперь, когда пьеса разыгрывалась на сцене, я увидел все ее слабые стороны, – длинноты некоторых монологов, неуместные паузы и т. д. Игрой же артистов я остался вообще доволен. «Волчиха» была недурна, хорош был и Корсаков в роли Митюхи и А. Федоров в роли молодого ямщика. Публика дружно вызывала артистов и автора, – автора-то, вероятно, не за пьесу, а просто из чувства патриотизма, как земляка... Немного позже, 26 декабря, моя пьеса шла в Москве на сцене одного частного театра и еще где-то.

Это был мой единственный серьезный опыт на поприще драматургии. Эта пьеса – переделка из моей же повести: я вздумал написать пьесу по совету одного нашего уважаемого драматического артиста и покойной, но незабвенной П. А. Стрепетовой, причем я пользовался ценными указаниями и советами ее и А. Н. Плещеева. Кроме Стрепетовой, с моей пьесой был знаком М. И. Писарев, а Плещееву я сам ее читал летом 1886 года, когда Ал. Ник. жил на даче (близ ст. Ушаки). Роль «Волчихи» предназначалась Стрепетовой, но я не решился представлять свою пьесу на суд литературно-театрального комитета, ввиду страшных слухов об этом грозном ареопаге, – и пьеса моя осталась под спудом (на сцене народных театров она была запрещена).

На святках ко мне приезжала жена, но не могла пробыть долго: в то время она была конторщицей и помощницей покойной А. А. Давыдовой, начавшей тогда издавать журнал «Мир Божий». Святки я прожил весело, а затем опять потянулись серые, однообразные дни.

Помню, в том году зима была суровая: с последних чисел декабря и до конца января морозы стояли от 25 до 35° по К. По целым неделям небо оставалось безоблачным, и с голубого неба солнце ярко светило, искрясь алмазною пылью на снегу и на ветвях деревьев, как кружевом, увешенных инеем. А ночь при ярком лунном освещении превращалась в какой-то фантастический бессолнечный день... Одновременно с этими 30-градусными морозами стояло полное безветрие. В воздухе было до того тихо, что зажженная спичка ровным пламенем горела на открытом воздухе...

Как-то в половине января явился ко мне околоточный и заявил, что московская полиция требует с меня подписку.

– Какую подписку? О чем же еще? – с недоумением спросил я.

– Да вот о том, что вам воспрещается жительство в Москве, – пояснил полицейский.

– Ведь я в Москве уже дал эту подписку! Для чего же с меня ее требуют в другой раз?

– Право, не знаю... Только уж, пожалуйста, распишитесь, что вам предъявлено... – упрашивал околоточный. – Что ж вам... все равно!

Конечно, мне было все равно – один раз или дважды дать одну и ту же подписку, и я дал ее.

[…]

Горка мне очень памятна, и самые воспоминания о ней для меня дороги и милы. Я знал ее с малых лет, там каждый куст, каждая тропинка мне знакомы. На старые липы и лиственницы, на развесистые березы, на пихты, на высокие тополи, осенявшие дом, я смотрел, как на старых, любимых друзей... Я живал на Горке и мальчиком, и юношей-гимназистом, и студентом, здесь же я провел первое лето в деревне с молодой женой. И под старость сюда же, под тень старых лип, я скрывался на лето для отдыха, от суеты и треволнений петербургской зимы.

Я любил этот тихий, уютный уголок, вдали от городов, затерявшийся посреди глухих лесов; я любил простых, добрых людей, живших в этом уединенном уголке. Здесь, в тиши и на свободе, написаны мною: «Степные тайны», «По градам и весям», «Семейство Подошвиных», «Пропал человек», «Грех», «Из жизни лесной стороны», «Лесное царство», воспоминания из детских лет и целый ряд рассказов для детей. Здесь, на Горке, я отдыхал и, набравшись сил, здесь же много, усиленно работал.

Горки для меня уже давно не стало, а милые старушки, так горячо любившие меня, уже уснули беспробудным сном, – и в саду, в знакомой мне с детства рябиновой аллее, где я так любил бродить по летним вечерам, в тихий час заката ходят уже другие люди, посторонние, совсем чуждые Горке. Уже много лет я не вижу Горку ни во сне, ни наяву, но и теперь каждый раз, когда я вспомню о ней, на меня словно повеет теплом...

Бывало, на южном берегу Крыма в ясные осенние вечера я часто сиживал на склоне горы. Передо мною на голубом фоне неба рисовались темными силуэтами стройные кипарисы, меня окружали лавры, мирты. Далеко, синею полосой расстилалось море. С другой стороны поднимались горы – Могабо, Ай-Петри... Все чарующие прелести южной природы были передо мной. Я смотрел на них, но в воображении моем вставали совсем другие картины – не такие роскошные и величественные, но более понятные, более близкие и любезные моему сердцу.

Я видел перед собой также осенний вечер, но серый, тусклый, с заоболочавшим небом, с пожелтевшей листвой, – наш северный осенний вечер в деревне, обвеянный тихою мечтательною грустью. Я видел себя в знакомой аллее, осененной рябинами и березами, а в конце аллеи сквозь синеватую мглу сумерек мне рисовался старый серый дом, окруженный высокими темными тополями...

В этом саду я пережил много прекрасных летних дней и тихих, ясных вечеров, когда вершины старых лиственниц горели в е пламени заката; много-много раз я видел отсюда, как над горизонтом зажигалась вечерняя звезда, и бледный месяц плыл над полями...

Горкинский сад представлял собою остаток леса, некогда шумевшего на этом месте.

Перед балконом расстилалась терраса с небольшим цветником; пониже террасы – направо и налево – были два пруда, соединявшиеся канавой, через канаву переброшен мостик. За мостиком начинался сад, заглохший, заросший кустами шиповника, дикой малины и смородины. От мостика через весь сад шла длинная аллея из рябин и берез. По сторонам этой аллеи группами росли березы, липы, лиственницы, кедры вперемежку, без всякого плана. В одном месте аллея расширялась, составляя два полукруга, окруженные, как зеленою стеной, густо разросшейся акацией. Тут стояли стол и деревянная скамья. Здесь я работал в летнюю пору, и только дождь загонял меня под кровлю. Иногда для отдыха я принимался ходить с книгой по аллее взад и вперед, обдумывая дальнейший ход моей работы... Аллея упиралась в забор, отделявший сад от берега реки. Тут была калитка. Берег был крут и обрывист, и в нем была выбита лестница, ведшая к воде. В саду вдоль забора тянулся ряд высоких, стройных пихт, словно стоявших на страже. На противоположном берегу Двиницы была большая березовая роща, расходились луга, виднелись сеновалы, далее серыми пятнами выступали деревеньки, а вдали, на горизонте синели еловые и сосновые леса. Там, через эти леса, проходила большая Архангельская дорога.

Я и теперь мог бы нарисовать красками всю эту картину или, вернее, ряд картин.

Были у меня на Горке излюбленные уголки. На берегу Двиницы, высоко над водой, было мое самое любимое местечко – под старой, развесистой елью. Здесь я часто сиживал по вечерам, любуясь на яркий закат, погружаясь в свои думы и мечты...

Дом горкинский был небольшой – четыре комнаты внизу да две в мезонине. Гостиная служила для приема; столовая была, жилой комнатой, где мы все собирались вокруг чайного стола. Из столовой наполовину стеклянная дверь вела на балкон, а с балкона был ход в сад... В столовой мебель была старинного покроя. На одной стене висел большой портрет масляными красками старого знакомого тетушки, М. А. Брянчанинова, ее соседа по имению. Брянчанинов после смерти жены ушел в монастырь, именье свое (Преображенское) продал, а портрет подарил моей тетушке. На другой стене висела прекрасная гравюра «La Vierge aux candelabres». За этой картиной всегда были заткнуты несколько волокон льна или стебли ржи и овса. За образом торчала верба.

С тетушкой жила в качестве экономки-компаньонки очень почтенная старушка, О. М. Дыбова. Уже давно она похоронила всех своих близких и, прожив на Горке более 30 лет, считала ее своим домом. Старушки тихо, в мире, доживали свою жизнь, стараясь по возможности быть полезными населению соседних деревень. Мой приезд с женой на лето вносил оживление в их однообразную жизнь. Уже с ранней весны старушки начинали поговаривать о том, скоро ли мы приедем. Все на Горке с нетерпением ожидали нас, и с какою радостью, бывало, нас встречали!.. Для нас всегда был готов флигель в нескольких шагах от дома и так же, как дом, осененный пахучими тополями.

И нигде не был я так спокоен душой, как на Горке, нигде так полно не забывал я горечи жизни, нигде не был так крепок мой сон по ночам. Я засыпал и просыпался утром под тихое щебетанье и пенье птичек, живших в кустах сирени и акаций под окнами флигеля...

В 1892 г. я приехал на Горку в конце августа. Осень в тот год в наших сторонах была такая теплая, что я еще в сентябре месяце купался в Двинице и часто днем работал в саду. Изредка перепадали дожди. В двадцатых числах сентября стало холоднее, и осень с ненастьем, с темными ночами, с унылыми завываньями ветра начала вступать в свои права. В непогодь я забирался во флигель. В ту осень на Горке я написал свои детские воспоминания и статью «Дедушка Павел Михайлович» (которые впоследствии и были напечатаны).

Мой флигель узеньким коридором разделялся на две равные части, – в той и в другой по две комнаты. В одной половине, без печки, осенью сваливался картофель и лук, колышки с гряд гороха, лейки и проч. В другой половине – с большой русской печью – жил я. В большой первой комнате от входа я устроил себе кабинет. Вдоль стен шли лавки, большой, грубо сколоченный стол служил мне письменным столом; на полках я разложил свои книги и бумаги. В следующей маленькой комнате с полатями была моя спальня. Одно окно выходило во двор, а два – в сад.

В 8 часов утра, напившись кофе, я с полчаса бродил по саду или ходил в поле, а затем работал до 2 часов, в 2 часа шел обедать в «большой дом», после обеда следовал чай. После того я уходил во флигель и усаживался с книгой у окна. В сумерки в дождливую погоду ложился спать, а если дождя не было, я уходил в поле и долго бродил там. Иногда ходил в саду по рябиновой аллее, ходил до той поры, пока в доме не зажигали огня. Эти поздние прогулки по саду и в поле мне особенно памятны. Осенние сумерки для меня всегда были и остались полны какой-то грустной прелести и очарования. К сожалению, я затрудняюсь выразить определенно, в чем же эта прелесть... Она – и в серых, низко нависших облаках, и в угасающем свете дня, разлитом над землей, и в безмолвии опустелых полей, и в неподвижности деревьев с пожелтевшей, печально поникшей листвой, и в таинственной синеватой дымке, заволакивающей дали...

Вечер обыкновенно я проводил со старушками. Тетушка по окончании своих дневных работ иногда раскладывала пасьянс, а ее старая подружка, вздев на нос очки, вязала на деревянных спицах шерстяной чулок. Свет от небольшой лампы, прикрытой зеленым абажуром, ярким кругом падал на стол, а остальная комната пропадала в полумраке. Живо запомнилась мне эта картинка с рембрандтовским освещением, – на темном фоне две старушки у стола... Иногда я вслух читал моим старушкам из сочинений Пушкина, Лермонтова, Козлова, Полежаева, Некрасова. Вечера становились уже долги и темны... Читаю, бывало, а за окном по саду ветер шумит, дождь барабанит по стеклам. Иногда, оставив книгу, я закуривал папиросу и подолгу, молча, сидел, закрыв глаза... Я вспоминал о своих далеких друзьях, о Петербурге.

Здесь – мрак, безлюдье, только ветер завывает уныло, медлительно проходит вечер; здесь уже в девять часов подумывают об ужине, о сне... А там жизнь еще в полном разгаре. Мишурным блеском горят окна магазинов, по ярко освещенным улицам бесконечной вереницей мчатся экипажи, бегут и снуют по тротуарам пешеходы, у театров на площадях толпятся извозчики, где-то слышна музыка...

Порою в столовой начинался тихий разговор и как-то скоро обрывался. Тогда тиканье стенных часов явственно слышалось. Старушки начинали зевать; одной надоедало раскладывать карты, другая уставала вязать. Около девяти часов тетушка заводила речь об ужине. В десять часов наш вечер кончался, и я уходил во флигель.

В дни получения почты – в воскресенье и в среду – вечера у нас проходили оживленнее, и мы долее не расходились: читали и перечитывали письма, рассуждали по поводу их, я прочитывал вслух кое-что из газет, и о прочитанном опять шли толки. Я с особенным нетерпением ожидал писем от жены, хлопотавшей о разрешении мне приехать, хотя бы на время, в Петербург. «Неужели,– думал я, мне опять придется жить зиму в «Золотом Якоре» или на холодной даче в Любани?..» Утешительных известий не получалось из Петербурга.

Так проходила осень...

10 октября, помню, день был ясный, но холодный. Трава в тени была покрыта инеем, как серебристым налетом. Закраины пруда покрылись тонким льдом. Утром, когда я в своем флигеле сидел за работой, где-то близко за садом послышалось звяканье колокольчика, – явление, редкое в нашей деревенской глуши. Я посмотрел в окно. Тарантас тройкой быстро въехал в ворота и подкатил к крыльцу «большого дома». Ямщик еще не успел остановить разбежавшихся лошадей, как из тарантаса выпрыгнул какой-то полицейский чиновник, и вошел в подъезд.

«Должно быть, становой!» подумал я. Становой изредка наезжал к тетушке по делам – то с окладным листом, то за собиранием статистических сведений. Я продолжал работать. Но вскоре прибежала ко мне горничная и объявила, что «тетенька зовет меня в дом».

Тетку и приезжего я нашел в гостиной. Это, действительно, оказался наш становой, очень любезный и разговорчивый господин. Мы говорили об урожае, о ценах на рожь и овес и т. д. Воспользовавшись моим приходом, тетушка вскоре же встала и пошла распорядиться насчет чая и закуски. Лишь только старушка вышла, становой вытащил из бокового кармана сюртука какую-то бумагу и с таинственным видом подал мне ее.

– Из Министерства Внутренних дел, – шепнул он мне.

Я решительно не понимаю, почему он при тетушке не передал мне этой интересной для меня бумаги и почему он напустил на себя такой таинственный вид. В бумаге значилось, что министр внутренних дел разрешил мне приехать на четыре месяца в Петербург. С радости я принялся самым усердным образом угощать доброго вестника...

Была суббота. Мне хотелось в понедельник уже уехать, но тетушка решила, что она проводит меня до Кадникова, только приходилось ждать до вторника: в понедельник («тяжелый день») старушка не выезжала из дому.

– Пожалуй, – говорю, – вы и во вторник не пойдете... во вторник ведь тринадцатое число...

– Нет, поедем... тринадцатое – ничего!.. – успокоила меня старушка.

Простился я с Горкой, с моим флигелем, где я в течение многих лет проводил по нескольку месяцев в тиши уединенья, и не предчувствовал я тогда, что то была последняя осень, прожитая мною на Горке. 13 октября утром тройка рыжих умчала меня с Горки. Было, помню, холодновато, снежок кружился в воздухе, туманом были задернуты лесные дали...

[…]

Л. П.. Шелгунова.

I.

В начале апреля 1868 г. мне пришлось поехать из Петербурга на родину, в Вологду.

В то время я работал в «Деле». Г. Е. Благосветлов, узнав о моем отъезде, дал мне письмо для передачи Шелгунову, проживавшему на ту пору в Вологде, и при этом заметил мне:

– Николай Васильевич что-то приуныл... Постарайтесь-ка расшевелить его!

Ранее я еще никогда не встречал Шелгунова, и мне очень хотелось познакомиться с этим человеком, которого я уже давно, заочно уважал и любил.

Вскоре же по приезде в Вологду я отправился к Шелгунову и застал его за довольно странным занятием. Он сидел за большим столом и оклеивал серебристой бумагой картонные латы и шлемы. Он встретил меня радушно, весело и, смеясь, объяснил мне, что устраивается с благотворительной целью любительский спектакль, и его заставили делать рыцарские шлемы и латы. Он показался мне таким бодрым, энергичным, таким жизнерадостным, что вовсе не представлялось необходимости «расшевеливать» его... Я подал ему письмо, и он, извинившись, тут же разорвал конверт и стал быстро пробегать письмо.

В то время, когда Н. В. читал письмо, а я с живейшим интересом смотрел на того, кто уже давно «по мысли» был мне так близок и дорог, в комнату тихо вошла какая-то дама, держа в руке небольшую тетрадь, свернутую трубкой. Прижав к груди тетрадь, она медленно шла и, как сомнамбула, рассеянно смотрела перед собой куда-то вдаль и что-то шептала про себя. При входе в комнату она, по-видимому, меня не заметила.

– Людичка! – крикнул Шелгунов, обращаясь к даме. – Вот сотрудник «Дела»... только что из Петербурга... привез письмо от Григория Евлампиевича!

Сначала дама на мгновенье остановилась, как вкопанная, а затем, слегка смутившись и сама смеясь над своею рассеянностью, подошла к нам. Н. В. познакомил меня с нею. Это была Людмила Петровна Шелгунова... Она, как оказалось, принимала участие в предстоявшем спектакле и теперь, ходя по комнатам, заучивала свою роль.

– И о тебе идет тут речь!.. – сказал Н. В., подавая ей письмо.

Блондинка, лет 35 или 36, среднего роста, довольно полная, с густыми белокурыми волосами, с умными, проницательными глазами, с милым, симпатичным лицом, свободно, просто, но изящно одетая, – вот какою в первый раз я увидал Шелгунову 40 лет тому назад.

Прочитав письмо, она присела к столу, и между нами завязался оживленный разговор. Н. В. говорил о вологодском обществе и, помню, отзывался о нем хорошо, расспрашивал меня о «Деле», об «Отеч. Записках », перешедших в то время к новой редакции с Некрасовым во главе, вообще говорили о литературных новостях, о петербургской жизни.
Так началось мое знакомство с Шелгуновыми, и хорошие отношения между нами порвались только с их смертью.


назад | содержание