Бунаков Н. Записки: Моя жизнь
 
   
 
 
 
Бунаков Н. Записки: Моя жизнь. – СПб., 1909. С портретом и факсимиле


скачать архив

Портрет Н. Ф. Бунакова

Записки Н.Ф. Бунакова
Моя жизнь

в связи с общерусской жизнью, преимущественно провинциальной
1837-1905

 

Я родился в губернском городе Вологде 26 ноября 1837 года в многочисленной семье, наполовину чиновничьей, наполовину помещичьей. Отец мой, Федор Николаевич Бунаков, в то время служил правителем канцелярии вологодского военного губернатора, генерала Д. Н. Болговского, который и был моим крестным отцом. Это был вельможа из хорошей фамилии, которому надо бы быть не вологодским губернатором, а гораздо повыше; но его карьера была навсегда испорчена прикосновенностью к делу «декабристов». Отца моего считали в Вологде человеком замечательно умным, деловым и честным. Он пользовался большим уважением и доверием общества и начальства, постепенно продвигаясь вверх по служебной лестнице без всяких искательств и протекций. Его двигали добросовестные и упорные труды. Он был даровитый и честный труженик до конца своей жизни. Происходил он из старинной дворянской фамилии, одна ветвь которой почему-то утратила дворянские права, о восстановление коих отец мечтал до конца жизни. Родословие этой фамилии, со всеми её разветвлениями с основательно исследовал мой дядя, Николай Иванович Бунаков, родом из Ярославля, к которому дворянские права дошли не утраченными. Но я всегда мало интересовался этим делом, не придавая ему значения, и не познакомился ни с исследованиями дяди, ни с подробностью моей родословной, им установленной. Мать моя была вдова помещика, в другой раз вышедшая в замуж, урожденная Матвеева, по первому мужу Березкина. Она владела и землей, и крепостными душами в глуши Кадниковского уезда, среди непроходимых (в те времена) хвойных лесов. Её сын от первого мужа, Кирилл Антонович Березкин, впоследствии бывший мировым посредником первого призыва, в Кадниковском уезде, вырос и воспитывался в нашей семье. Мой отец и для него был вполне родным отцом, заботливым, ласковым и справедливым, а он, К. А. Березкин, всегда был для отца почтительным, преданным и благодарным сыном, для меня хороши и добрым братом, хотя впоследствии нам с ним случалось сильно расходиться во мнениях и взглядах. Кроме К. А. Березкина, у меня было три родных брата, моложе меня, и три родные сестры, из которых только одна была моложе, а две были старше меня. 

У отца был в Вологде свой дом, с огородом и садом, где он любил работать заступом в виде моциона после утомительной сидячей работы: он, кроме утра до 3, 4 и 5 часов, целые ночи просиживал за работой. Домашнее воспитание я получил, говоря по правде, весьма плохое, как и мои братья и сестры. Не то, чтобы за нами не было присмотра или чтобы нас очень баловали или чтобы держали слишком строго и сурово. Нет, не то; но нам слишком мало давали воли, нас слишком оберегали, слишком далеко держали от жизни. Сперва детская, потом родной дом, потом сад, двор, огород, потом несколько городских улиц, ведущих от дома до гимназии – вот тесный круг впечатлений, которым было ограничено наше детство, и потому это детство мне представляется в каком-то тумане, без ярких выпуклых образов и красок. Помню сказки какой-то женщины, почему-то жившей у нас в доме, которые она рассказывала нам в зимние сумерки, когда отец и мать отдыхали после обеда, «сумерничали», и в доме стояла невозмутимая тишина. Помню песни моей няни Катерины, маленькой и худенькой старушки, большой любительницы чаю, прожившей у нас лет тридцать, до самой смерти: это был тип русской няни, веселой и доброй, крепко привязанной к детям, который она выходила, и к дому, где она обжилась. Ее звали Екатерина Денисовна Хлопова. Она была из крепостных вольноотпущенных, а у нас жила по найму, выходила пятерых детей и уже не думала отходить в другой дом. У меня сохранилась ее фотография, очень верная и типичная. Помню воркотню и баловство старой бабушки, Анастасии Николаевны Матвеевой, ее рассказы про дедушку Петра Сергеевича и про стародавнюю жизнь. Эта бабушка много лет все собиралась ехать к родным во Владимир. Много раз на дворе стоял приготовленный тарантас и пеклись «подорожники»; но поездка все откладывалась да откладывалась, да так и не состоялась. Помню кучера Игнатия, который делал мне бумажных змеев вопреки запрещению матери: бегать по двору со змейками подобно уличным мальчишкам нам как «барским детям» воспрещалось. Помню повара Павла, который держал в кухне множество певчих птиц в клетках и ходил с ружьем на охоту, а в то же время был мастер своего дела, но страшно бил свою жену Марью, состоявшую у нас в качестве прачки (...) Помню лакея Ефима, который торчал в передней с чулком в руках. Помню ужас, который один раз он возбудил в моей душе рассказом о том, как на площади наказывали кнутом какого-то преступника, как несчастный умолял «господ-бояр» помиловать его, а палач наносил ему беспощадные удары. Помню второго кучера, кривого Степана, который возил сестер в пансион Дозе, а брата Березкина, а потом и меня – в гимназию. Из этого видно, что у моих родителей была довольно большая дворня и жизнь их имела тот барский характер, который был возможен только в старое время, при крепостном праве. Действительно, все названные личности были крепостные люди моей матери, кроме няньки Катерины. Я помню, как впоследствии, когда лакей Ефим почему-то оказался неудобным и его сдали в солдаты, привозили из деревни с десяток мальчиков-подростков для выбора нового лакея, как производился смотр этих подростков и один из них был огорошен барским решением, чтобы его оставить в городе. Еще помню я приходившую к нам торговку «Сладкую», высокую женщину в черном шушуне, и старика «Ушко», у которого всегда был с собой какой-то мешок с кореньями и который имел обыкновение «ухать»; это были пугалы, которыми стращала нас няня, если мы шалили и капризничали: 

«Вот ужо придет Сладкая, так я тебя отдам ей», или: «Постой же, я вот позову Ушко, пусть он тебя посадит в мешок». Еще помню сумасшедшего дьякона и юродивого Костю, который и летом, и зимой ходил босиком; оба они бормотали какой-то вздор, из которого благочестивые люди умели извлекать разные прорицания о будущем, а потому обоих в доме принимали как дорогих гостей, и всячески ублажали и угощали. 

Из домашних учителей, которые занимались со мной первоначальным обучением и приготовляли меня в гимназию, помню священника приходской Покровской церкви отца Василий Мусникова, который обучал меня грамоте, началам Закона Божья, арифметики и латинского языка, да гимназиста-семиклассника (тогда гимназии были хоть и классические, с обоими древними языками, но семиклассные), Николая Павловича Корелкина, который оканчивал мое подготовление к гимназии. Отца Василия я не любил, а только боялся, даже просто ненавидел, почему не полюбил и ученья, которое он вел бестолково и бессердечно, заставляя долбить, без всякого понимания, сперва „азы» и склады, потом молитвы, «Начатки» Филарета («Един Бог, поклоняемый Святой Троице, есть вечен, ибо не имеет ни начала, ни конца своего бытия», и т. д.), грамматику Востокова, арифметику Кубеницкого, латинская склонения и спряжения, причем часто прибегал к издевательству и грубым наказаниям, в род щелчков, дранья за уши, коленопреклонений, и т. п. Это был вполне «лодырь», который сам ничего не делал, только задавал уроки «с этого до этого», а учеников своих давил и мучил и вот где лежит семя того предубеждения, которое я всегда питал к нашему духовенству, за весьма немногими исключениями. Корелкина – же я крепко любил и уважал, не чувствуя перед ним никакого страха. Эта был даровитый юноша, сын вологодского купца средней руки. Он учился отлично, был гордостью гимназии, и впоследствии, по окончании университетского курса, из него готовился ученый с будущностью; но преждевременная смерть застигла его на первых шагах самостоятельной жизни и деятельности, когда он служил преподавателем словесности в одной из Петербургских гимназий и готовился к кафедре. Его обучение, как гимназиста 7-го класса, было не Бог весть какое умелое, но содержательное, толковое серьезное и сердечное; издевательства и наказания вовсе не практиковалось; учиться с ним было весело и легко.

Девятилетним ребенком я поступил в гимназию и пробыл в ней 8 лет, хотя тогда гимназию были семиклассная, потому что в 3-м классе просидел два года, по лености и мало успешности. Моя леность и мало успешность обусловливались отчасти моими личными свойствами, отчасти свойствами тогдашнего обучения и общим складом гимназической жизни в те времена.

Сколько помню себя, я всегда отличался живостью, неугомонностью,- если хотите, – шаловливостью, а, вместе с тем, непокорностью внешним правилам и требованиям. С первого года обучения в гимназии, я прослыл безнадежным «шалуном», которого любили немногие, а большинство не терпело (я говорю о педагогическом персонале гимназии). С четвертого класса гимназии из разряда «шалунов и дебоширов» я попал в разряд «грубиянов» и «дерзких мальчишек», да так с этим титулом и вышел из гимназии. Я много терпел и терял от непреодолимой наклонности делать только то, что мне любо, и непременно так, как мне хочется, всегда протестовать против всякого насилия, отстаивая свою свободу смело, иногда, может быть, и дерзко или грубо, по неумелости, несдержанности, бестактности. Преподавание же в гимназии, у большинства преподавателей, было сухое, состоявшее из задавания и спрашивания уроков по книжке, не возбуждавшее никакого интереса к учению. Большинство учителей отбывали свои уроки, как скучную необходимость, обременительную подневольную повинность, без воодушевления, без любви и к предмету, и к ученикам. Исключение в младших классах представлял учитель русского языка и географии, Николай Петрович Титов, человек живой, исполнявший свое дело с любовью и огоньком. Старый холостяк, совершенно одинокий, но с любящим сердцем, он всю любовь свою положил в дело преподавания. У него учились охотно, внимательно сидели в класс и кое-чему научились даже отпетые лентяи и шалуны, даже неспособные тупицы. Всех увлекало его воодушевление; всем нравились его интересные географические рассказы, дополнявшие и иллюстрировавшие сухой учебник Ободовского; всем нравились и те устные и письменные словесные упражнения, которые составляли самую суть дела в его уроках по русскому языку; всех будил и расшевеливал его способ преподавания. –работа не с единичными личностями, а с целым классом, причем его вопросы рассыпались по всему классу, не обходя никого, а его зоркий глаз не упускал из виду ни одного ученика, отвлекавшегося от дела; всех трогало и возбуждало не быть праздным его любовное, отеческое, хотя подчас довольно строгое и всегда серьезное, отношение и к делу, и к ученикам. Сколько непритворной отеческой скорби было в его умных больших глазах, в его голос, когда он обращался с упреком к какому-нибудь отчаянному шалуну и лентяю. Сколько снисхождения, ласки и заботы обнаруживал он по отношению к способному мальчику, если неугомонная живость натуры отвлекала его от дела и толкала на баловство. Недаром этого старого холостяка, учителя по призванию, учителя-педагога по натур, все его ученики любили и уважали, как отца. Недаром всякий ученик и через много лет после выхода из гимназий, считал приятным долгом, приезжая в Вологду, посетить скромную холостую квартирку своего бывшего учителя у Власья, поделиться с ним своими успехами и радостями, своими неудачами и бедами, выслушать от него или сердечное слово поддержки и утешения, или отеческий совет. А впоследствии точно так же его ученики посещали на Вологодском кладбище одинокую и скромную могилку, с простым деревянным крестом, чтобы поклониться праху своего любимого учителя. Хороший, умный, любящий и честный был человек, каких очень мало было в то суровое время, «когда свободно рыскал зверь, а человек ходил пугливо» (Некрасов), а ныне чуть – ли еще не меньше, благодаря эмансипации «зверства» и старательному искоренению «человечности».

Русский язык и география в преподавании Н. П. Титова, мне нравились у него я учился, и многому выучился. И он любил меня: и мою бойкость, снисходительно относясь к моей шаловливости, и мои ответы, не ставя мне в вину отступлений от учебника и от его собственных объяснений. Он, именно он, посеял в мою душу семена любви к родному языку, к книжке, к перу.

По другим предметам, в виду царившей на уроках скуки и вследствие халатности преподавателей, я ровно ничего не делал; лучшим примером для этого были преподаватели; они тоже ничего не делали, если не считать делом такие занятия: законоучитель, отец Петр Василевский, ходя по классу, расчесывал свои волосы и бороду; учитель латинского языка Федор Иванович Польнер, просто спал, склонившись над столом на обе руки; все только задавали и спрашивали по книжке уроки, да и то не особенно внимательно. Однако «ничего неделание» не мешало мне благополучно переходить из класса в класс, и только в 3-м классе мне пришлось остаться на другой год – не столько по причине мало успешности, сколько по малолетству (мне было 11 лет) и по установившейся за мной репутации «шалуна» и «грубияна». Благодаря этой репутации, я прошел через все суровые наказания, какие тогда практиковались в гимназии, т. е. и стояние на коленях по целым часам, и сиденье без обеда, и заключение в карцер на хлеб и на воду в праздники, и сечение розгами.

Общий склад и характер воспитательно-учебного дела в гимназии (не знаю, в вологодской ли только, которая была на хорошем счету, или вообще в русской гимназии того времени) был таков, что не возбуждал охоты к учению. Начальство всего менее заботилось о научных занятиях и о действительных успехах учеников в науках. Больше всего оно заботилось о хорошей нравственности учащихся в условном и весьма узком смысле: внешняя религиозность, формальное благочестие, официальный патриотизм, смирение ума, чувства и воли, вот составные части того идеала, который имелся в виду у этих педагогов «николаевских» времен, руководимых попечителем Петербургского округа Мусиным-Пушкиным. Начальство же гимназии тогда изображали директор Александр Васильевич Башинский, человек старый, ограниченный и малообразованный даже для того времени, в сущности, добрый, но взбалмошный и совершенно подчинившийся, незаметно для самого себя, воле и влиянию инспектора, который играл на нем, как на балалайке, почему и ученики прозвали Башинского «балалайкой», и инспектор Федор Николаевич Фортунатов, человек с большим умом, но ханжа и квасной патриот, душа всей гимназии и самодержавный ее владыка, под прикрытием Башинского. 

«Прежде всего благонравное поведение, благочестие, смирение, повиновение властям, а науки дело второстепенное». На эту тему инспектор то и дело говорил ученикам речи и проповеди – ив классах, и в гимназическом зале, и в церкви, речи и проповеди красивые и трогательные, с возгласами, с жестами, даже со слезами на глазах. Не знаю, в какой мере искренним был он в своей деятельности, но нельзя было не видеть в этом маленьком и худеньким человечке с желтым лицом большой нравственной силы. В Вологде говорили, что Фортунатов считается одним из умнейших людей в Русской земле. Может быть, это была и правда, но во всяком случае это был ум ложно направленный, с большой долей фанатизма, конечно, не революционного. Башинский тоже тянулся за ним, тоже говорил бестолковые и нескладные речи о преимуществах благонравия перед ученостью, о великом значении православия и самодержавия. 

Вообще характер управления гимназией был патриархальный. В усердных заботах о насаждении «благонравия» научное образование почти совсем упускалось из виду. Хотя гимназия была классическая, преподавание латинского языка начиналось с 1-го класса и вели его два учителя, а преподавание греческого – с 4-го класса, но древние языки преподавались так же плохо, как и математика, которая считалась совсем не важным предметом да еще не для всякого доступным, а только для прирожденных математиков, т.е. людей не совсем нормальных, способных ради цифр забыть весь мир, а суть математики видели именно в цифрах. Поэтому с двойками из математики можно было переходить из класса в класс да накинуть два-три балла из арифметики, алгебры или географии ученику, ровно ничего не знающему, не считалось фальшью, лишь бы по главным предметам у него было хорошо, а особенно если это был сын уважаемых родителей да еще с очевидными признаками «благонравия». А главными, существенно важными предметами считались: Закон Божий, в младших классах – русский язык, в старших – словесность, пожалуй, история. Но «благонравное» поведение и очевидные задатки православного благочестия и официального патриотизма были превыше всего.

Довольно странно, что за «благонравием» учащихся в этом смысле, кроме самого Фортунатова, зорко следил, как его помощник и доверенное лицо, учитель немецкого языка и пансионский гувернер (тогда при гимназии существовать пансион, упраздненный в 60-х годах), некто Иван Иванович Дозе, почему-то слывший за великого педагога, которого ученики считали своим бичом и ненавидели от всей души. Может быть, в этой ненависти и была доля несправедливости, но Дозе, действительно, вносил в гимназическую жизнь столько ужаса и страданий, что не мог ожидать любви к себе даже со стороны самых благонравных и безличных мальчиков. Небольшой лысый человечек с кошачьей походкой, с деланно-медовой речью, сильными костлявыми пальцами, которыми он удивительно умел крутить ученические уши до нестерпимой боли, он одним своим появлением наводил и ужас, и озлобление: оно всегда имело в глазах учащихся какой-то зловещий смысл. Собственное дело преподавания немецкого языка Дозе вел плохо, без знания, скучно и безрезультатно, но „благонравие» гимназии почему-то особенно озабочивало его. Он выслеживал всякие шалости, проделки и провинности учеников и доносил обо всем начальству. Он, по доверию начальства, производил все дознания и допросы и устраивал очные ставки и т. п. Он вел переговоры с родителями провинившихся, если в этом была надобность, относительно приличного наказания их.

При таком направлении воспитательно-учебного дела в Вологодской гимназии, «благонравие», а чаще одна маска благонравия, вывозила нередко тупиц и совершенно пустоголовых молодцов; зато недостаток «благонравия» причинял немало неприятностей и затруднений даровитым и много обещавшим юношам.

В существ дела, и Башинский, и Фортунатов, даже и Дозе,–были люди незлобивые, даже добрые по-своему. Они искренно желали добра учащимся и твердо верили, что ведут их самым правильным путем к собственному их благополучию, «Царю и Отечеству на пользу». Но они по-своему понимали пользы отечества и человеческое благо в духе того времени. В них далеко не было того жестокосердия, какое замечается в новейших начальниках наших учебных заведений, которым ничего не стоит вышвырнуть на улицу самого даровитого юношу за легкое нарушение дисциплины, – да еще какой дисциплины! – совершенно бессмысленной, дикой, даже безнравственной. Я знаю случаи, что юноша подвергся ответственности за то, что не мог выслушать молча глумления над своими родителями, которая позволил себе в класс один из преподавателей. У нас толкуют много о святости семьи и семейных уз, но наша школа, особенно средняя, явно не уважает семью и озлобленно воюет с нею. Нет, Башинский, Фортунатов и Дозе уважали семью, не третировали ее и общественное мнение свысока, и в этом отношении они были куда лучше нынешних педагогов, всячески старающихся показать презрение к семье и к обществу на глазах своих воспитанников. И к ученикам они относились все-таки человечнее, нежели относятся ныне. Они были не прочь помучить поучениями православно-патриотического содержания тех юношей и отроков, которых считали и называли «паршивыми овцами», способными заразить и испортить «все стадо», пожалуй и посечь их «по-отечески», но редко, сознательно и по своей воле, портили будущность даже этих «паршивых овец». Посекут со согласия родителей, после предварительного совещания с ними через Ивана Ивановича Дозе, а все-таки как-нибудь проведут до благополучного конца и выпустят, – если не с правом на чин 14-го класса, то хоть со свидетельством об окончании гимназического курса. Вообще, дело велось патриархально, по-отечески, – может быть, и не особенно разумно, но человечнее, нежели ведется ныне.

Я сказал, что главными, существенно важными, предметами считались – Закон Божий, словесность, история. Но это не значить, что по этим предметам необходимо было хорошо учиться и работать. Совсем нет. По Закону Божьему, например, мало кто хоть сколько-нибудь учился, хотя все преуспевали, т. е. имели отличные баллы и за год, и на экзаменах. Законоучитель, видный и важный на взгляд протоиерей о. Петр, был очень добрый, но совершенно невежественный и крайне ограниченный человек, однако обладавший способностью угождать начальству и даже представляться умным и знающим, – конечно, не перед Фортунатовым который хорошо понимал почтенного законоучителя, но считал его удобным на его месте и наружно никогда не высказывать своего истинного отношения к нему. Московский профессор Шевырев, в своей книге «Поездка в Кир.-Белоз. монастырь», называл о. Петра даже «просвещенным» протоиереем, чем о. Петр очень гордился и о чем постоянно говорил ученикам, да и ученики часто напоминали ему, когда надо было „подмаслить» почтенного законоучителя, чем-нибудь раздраженного, на кого-нибудь разгневавшегося, и отвлечь его от предмета раздражения и гнева. А талантливый местный проповедник, о. Василий, сочинявший для безграмотного о. Петра проповеди, один раз, слушая, как этот „просвещенный» протоиерей коверкал его произведете, так как не умел даже читать достаточно бегло и со смыслом, вдруг выразился: «дураку что не дай, – все дерьмом сделает». О. Петр, конечно, умалчивал об услугах и об этом отзыв о. Василия, но любил похвастать отзывом прозорливого профессора Шевырева. Но человек он был все-таки добрый. Он всегда и всем ученикам ставил хорошие баллы, снисходительно относился и к подсказыванию, и к чтению урока по книжке, и к очевидному вранью иного бойкого на слово мальчугана, и пометкам билетов для экзамена, и ко всяким ученическим плутням, даже к шуткам, насмешкам и дерзким выходкам учеников. Ходить он себе по классу мелкими шажками (такая уж у него была походка, несмотря на высокий рост и осанистый вид), да расчесывает гребешком свою широкую бороду, а вызванный ученик читает урок по книжке, или врет, что Бог на душу положить; находились наглецы, которые вклеивали в свой ответ обидная фразы про самого законоучителя... «Я кончил, о. Петр»... – Ну, хорошо, очень хорошо; садись, я тебя пятерку поставлю... – И вызывает другого. Прочие ученики заняты своим делом: кто книжку читает, кто другой урок готовит, кто сочинение пишет, кто в «стречки» играет; по законом Божьем не занимается никто, даже ни у кого и мысли нет о закон Божьем. Но экзамены всегда сходили блистательно, даже в присутствие преосвященного. Как так? Во-первых, к экзамену ученики вооружались всевозможными хитростями, так что отвечать приходилось билеты, хорошо и за – знамо подготовленные. Во-вторых, к экзаменам, по возможности, кое-что подзубривалось. В-третьих, со всякими архиереями Башинский и Фортунатов так много, так усердно и подобострастно возились, что святые отцы заранее были подготовлены к тому, чтобы успехи гимназистов по Закону Божью оказывались прекрасными.

Значит, один из главных предметов, даже наиглавнейших, по мнению начальства, – шел хорошо, хотя никто не занимался этим предметом. 

Другой предмет, словесность, главным образом ценился в смысле «сочинительства». Литературные упражнения поощрялись и в Петербурге, и на месте, и в прозе, и в стихах. Последние пользовались особым почетом, потому что стихотворство в то время еще считалось особенным даром небес и было особенно удобно для выражения благочестивых и патриотических чувств и идей. Я помню, что в нашем классе был юноша Силин, который ничему не учился и отличался крайнею тупостью, но пользовался благоволением начальства по той причине, что написал кое-какие стишки и прослыл поэтом, и вся гимназия смотрела на него как на будущего славного русского поэта. Не помню, куда девался этот юноша, кажется, и сам чуть не помешавшийся на своем поэтическом призвании. Для двух старших классов существовали «литературные беседы», где прочитывались и разбирались лучшие ученические сочинения, которые потом отправлялись в Петербург к попечителю округа. Ежегодно, перед Рождеством, происходил торжественный акт в гимназическом зале, в присутствии всего местного общества: кроме отчета и приличных речей, приготовляемых учителями по очереди, тут читали свои сочинения и ученики. Правда, от учеников требовались сочинения как в прозе, так и в стихах в известном направлении, отражающие «благонравие» гимназии, ее православный и патриотический дух. Но все-таки в учениках возбуждались литературные наклонности, любовь к литературе, умение владеть языком и пером, потребность чтения, литературный вкус (...) Как бы то ни было, авторство процветало в гимназии: она гордилась некоторыми своими сочинителями и стихотворцами, которые впоследствии печатались на страницах «Губернских ведомостей» и даже проскакивали в петербургский «Маяк», известный орган «самодержавия, православия и народности», журнал, наиболее уважаемый Башинским и Фортунатовым. Из этих славных сочинителей я помню Ивана Николаевича Муромцева, который впоследствии был смотрителем Вологодского уездного училища. Он украшал «Губернские ведомости» историческими рассказами, с успехом соединяя в них красноречие Карамзина с игривостью автора «Юрия Милославского» Загоскина; но потом заботы о многочисленном семействе и пристрастие к выпивке остановили литературную деятельность этого сочинителя. Еще у помню не менее славного стихотворца Николая Ивановича Левашова, который не отличался обширным умом, но сочинял довольно красивые стихи и этими стихами проложил себе путь к благополучному окончанию курса. Поэта из него не вышло и впоследствии он затерялся где-то маленьким чиновником, совершенно забыв о своем стихотворстве.

История, бывшая тоже, сравнительно, в почете, опять-таки ценилась, как удобная арена для упражнений в официальном патриотизме. Сам Фортунатов был когда-то учителем историй и даже в это время преподавал русскую историю в частном женском пансионе, который содержала жена учителя Дозе, немка Генриетта Корнилиевна, впоследствии бывшая первой начальницей Вологодской женской гимназии. Преподавал он по собственным рукописным запискам, представлявшим довольно бледное и бедное, но красноречивое извлечете из «Историй Государства Российского» Карамзина. Понятно, что и в гимназии, по преимуществу, ценилась русская история, а проходилась она в официально-патриотическом духе по «Устряльчику», т. е. учебнику профессора Н. Г. Устрялова, плохому, но не проще современного Иловайского, который дополнялся чтением Карамзина.

Само собой разумеется, что ни о каких репетиторах в то время не было помину. Как ни мало мы выучивались, но выучивались сами, потому что и в классе большинство учителей ничего не объясняло, а только задавало уроки по книжке, и дома нам никто не помогал. Я, например, до сих пор не понимаю, как и у кого научился я читать и писать по-французски и по-немецки. Тогда оба языка были обязательны, оба начинались с 1-го класса, при поступлений, занятия начинались не с обучения чтению и письму, а прямо с заучивания слов, с переводов и некоторых грамматических упражнений. При этом немец Дозе, хоть плохо, но говорил по-русски, а француз, Карл Антонович Блез, только что приехавший в Вологду в год поступления моего в гимназию, ни слова не говорил и не понимал по-русски. Дома по новым языкам я не получил никакой подготовки... Где же и когда я приобрел уменье читать и писать, т. е. французскую и немецкую грамотность? Решительно не понимаю...

Мало чему я выучился в первых трех классах гимназии, если не считать уроков Н. П. Титова. В четвертом классе я принялся было «за ученье толком, но в это время (в 1850 году) приведено было в исполнение нелепое разделение гимназии на факультеты: филологический, с одним латинским языком (с 4-го класса), и юридически, с законоведением (с 5-го класса), причем введено было, для всех и с 1-го класса, естествознание. Эта дикая реформа имела для многих, в том числе и для меня, роковое значение, закрывая для «юристов» двери университета. Кажется, и вся цель ее заключалась в том, чтобы затруднить доступ в высшая учебная заведения. В то же время число студентов в университетах было ограничено и доведено до возможного минимума (если не ошибаюсь, до 300). Отец мой, как и многие, всегда роптал, что в гимназии «дается чин» (право на получение чина 14-го класса при поступлении на службу) за греческий и латинский языки, которые вовсе не нужны на службе, так как получение права на чин, действительно, обставлялось хорошим баллом по древним языкам. Служба же, военная или гражданская, в то время считалась единственно приличным и достойным поприщем для всякого благородно-рожденного человека, т. е. служба, дающая чины и ордена. Понятно, что для этой службы, в то дореформенное время, не требовалось не только древних языков, с их литературой, но и никакой науки. Нужны были: для гражданской службы – прежде всего хороший писарский почерк, потом умение сочинять деловые бумаги условным канцелярским языком, которое приобреталось уже на служб, практическим путем, а для военной – бравый вид и добрая выправка, и отец мой, с своей точки зрения, был прав, сетуя, что гимназии, из которой только небольшая часть молодых людей попадала в высшие учебные заведения, не подготовляет своих учеников к службе. Он на деле убедился, что воспитанники духовной семинарии для гражданской службы гораздо пригоднее гимназистов; у них, обыкновенно, оказывался отличный почерк; они скорее усваивали канцелярский язык и формы деловых бумаг, нежели гимназисты. Весьма довольный совершившимся преобразовавшем, отец пожелал, чтобы я продолжал и оканчивал свое гимназическое образование по юридическому факультету.

Между тем, нелепое само по себе, это преобразование еще затруднялось тем обстоятельством, что не было ни учебников, ни преподавателей, – и пошла чистая кутерьма, совершенно разбившая в прах мое благое намерение сделаться исправным учеником по всем предметам гимназической программы, а не по своему личному вкусу, не исключая ни латинского языка, ни греческого, которого я ожидал с 4-го класса.

Но учитель греческого языка, упраздненного реформой, Александр Григорьевич Попов, глуповатый и толстый, слоноподобный добряк из семинаристов, которому оставалось дослужить один год до полного пенсиона, был, по манию начальства, превращен в натуралиста, как в новейшие времена натуралисты превращались в классиков. Он явился в 4-й класс с толстой «Ботаникой» Декан-доля и начал читать нам ее, ровно ничего не понимая в ней сам. Так открылись у нас занятия естествознанием, заменившим греческий язык. Понятно, что у этого импровизированная натуралиста никто не учился, да и невозможно было ничему научиться. Время на уроках проходило в праздных разговорах, в чтении посторонних книг и в шалостях. Чтобы наполнить для юристов то время, когда филологов уводили в „латинский класс», для них были удвоены уроки словесности, – и это было благом для меня. Не сделавшись исправным учеником по всем предметам, я остановился на более симпатичных, да кстати – и лучше преподаваемых: на словесности, истории и немецком языке. Кроме того, с этого года я стал сильно увлекаться чтением и сочинительством. Первыми книгами, которые произвели на меня сильное впечатление и потянули меня к чтению, были: Пушкин в восьмитомном смирдинском издании, «Юрий Милославский» Загоскина, «Герой нашего времени» Лермонтова и «Вечера на хутор» Гоголя. Я стал писать дневник, в котором подробно излагать содержание прочитанного, впечатление, произведенное на меня чтением, и свое суждение о прочитанном. Очень сожалею, что эти записки не сохранились, но польза от них была немалая: я приучался задумываться о прочитанном, отдавать себе отчет о том, что дало мне чтение, и упражнялся в свободном письменном изложений своих мыслей. Учителем словесности был Николай Петрович Левицкий, воспитанник нашей гимназии, уроженец города Вологды, окончивший курс в с. петербургском университете. Человек с большим литературным и художественным вкусом, знаток и поклонник Пушкина, Гоголя и Белинского, горячо любящий литературу, он стремился и умел посеять в своих учениках любовь к чтению и литературный наклонности, умел развивать в них способность толково читать и уменье владеть языком, критически относясь к своему изложению и тщательно обрабатывая его, –и большое ему спасибо за это! Ученики не особенно уважали его за уклончивый характер и постоянное (может быть, – и вынужденное, но все же несимпатичное) поддакивание начальству, но уроки его любили и хорошо понимали полезность их.

Учитель истории, Константин Иванович Лебединский, был тихий, безобидный человечек, с тоненьким голоском, знающий свой предмет. Дело преподавания он вел не блестяще, но старательно и толково. Мне история в его преподавании нравилась, и одно время я особенно ретиво занимался ею.

Учитель немецкого языка, Роман Иванович Альтдорф, заменивший Дозе, после своего предшественника, казался очень хорош, хотя не отличался ни талантами, ни педагогическим искусством. Все-таки его преподавание было не одной бестолковой зубристикой, гораздо живее и содержательнее, нежели монотонные уроки Д. Он даже делал попытки знакомить учеников с поэзией Шиллера, и я, следуя его советам, стал переводить Шиллера стихами. Переводы были не особенно удачны, но работа над ними была полезна. Я перевел: «Раздел земли», «Идеалы», «Тайна», «Тоска», «Чужестранная гостья», «Ожидание», «К Мине», «Беглец», «Гектор и Андромаха»... Вообще, у меня явилась большая наклонность к стихотворству,– общая слабость всех юношей с литературными наклонностями в то время.

Преподавание по новому плану в гимназии уладилось не вдруг. Появились учебники по естествознанию: зоология Симашко, ботаника Шиховского, минералогия Гофмана, а также учебник по законоведению Рождественского. Явился настоящий натуралист Мих. Ник. Яблонский и настоящий юрист Вл. Ник. Елецкий. Оба преподавали скучно, сухо, не умея заинтересовать учеников своим предметом; но люди они были мягкие, благовоспитанные, относились к учениками хорошо, и дело, с внешней стороны, шло гладко и прилично, но, –говоря откровенно, – без всякой пользы для учащихся. Ни естествознание, ни законоведение не отвлекли меня от любимых предметов, которыми и была наполнена вся моя дальнейшая гимназическая жизнь до окончания курса, чтение, сочинительство и переводы с немецкого наполняли почти все мое время; все остальное я, что называется, „валил через пен в колоду», лишь бы как-нибудь переходить из класса в класс.

Вскоре после преобразования гимназии, когда я был уже в 6 классе, у нас переменилось начальство, а вместе с тем –переменился и характер гимназического режима. Директор Башинский вышел в отставку и куда-то уехал, а Фортунатов получил место в петрозаводской гимназии. К нам приехал новый директор, Никита Семенович Власов, из петербургских учителей словесности, человек начитанный и литературный, с большими претензиями, но черствый, плохой педагог. Он и к ученикам, и к учителям относился свысока. Как словесник, Власов особенно налегал на занятия словесностью. По существу дела, его вмешательство в это дело было мало полезно: отнимая уроки у Н. П. Левицкого, руководя сам «литературными беседами», назначая от себя темы для особых сочинений, Власов больше всего был занять самим собой, ломался, рисовался, выставлял на вид свои познания, свое остроумие, ругая учеников, унижая, по возможности, в их глазах преподавателя, произнося фразистые речи без значительного содержания. Но это вмешательство директора в занятие словесностью еще более усилило то литературное направление гимназии, которое замечалось в ней и раньше. Зато характер управления гимназией совершенно изменился. Если прежний режим можно было назвать «патриархальным», то новый я назову «бюрократическим». Уж в директоре Власове при всей его литературности (говорили, что он даже повести печатал, и даже называли одну из них – «Пережитое», напечатанную в «Библиотеке для Чтения» Сенковского), виделся кичливый и черствый бюрократ. Он прямо выражался в лицо ученикам: «вы думаете, мы работаем ради вас и много заботимся о том, что из вас выйдет, дельные и полезные люди, или чиновники-взяточники? Рыбьи вы башки (любимое его ругательство)! Мы работаем ради денег, потому что жалованье получаем, а о вас нам заботы мало». Власову вторил и еще более был бюрократом новый инспектор, его товарищ и приятель, с которым он был на «ты», Дм. Ал. Зяблов, совершенно ничтожная личность. Этот чистенький рыженький человечек, мелочной и вздорный болтун и крикун, с визгливым голосом, без толку бегал по гимназии, зорко наблюдая только за исправностью пуговиц, а в то же время выжимал в свою пользу кое-какие доходы из гимназического пансиона, заведование которым обыкновенно лежало на инспекторе. Как человек практически, он умел для показа приспособляться к вкусам своего товарища-начальника, поддакивал и льстить ему, прикидывался любителем литературы, поэзии, искусств, хотя понимать в них не больше, чем свинья в апельсинах. От Зяблова для гимназии был только один вред, и то доверие, которым он пользовался от Власова, совершенно отстранившегося от пансиона, падало черным пятном на директора».

Надо правду сказать, что словесность процветала в вологодской гимназии еще при Бажинском и Фортунатове, а при Власове тем более, впрочем преимущественно благодаря Н. П. Левицкому и только отчасти Власову. Ученики много читали, притом – толково; основательно и полно были знакомы с русской литературой; хорошо, т. е. дельно и не без изящества писали сочинения довольно серьезного характера. Были и поэты, вернее – стихотворцы, бойко владевшие стихом... Большинство обладало литературным вкусом, хорош понимая и чувствуя неизмеримую разницу между романами Булгарина и произведениями Гоголя, между стихами Бенедиктова и Лермонтова, между «Юрием Милославским» и «Капитанской дочкой», между историческими драмами Кукольника и «Борисом Годуновым». Все это давал ученикам исключительно Н. П. Левицкий. Власов, хоть и сочинял когда-то повести, хоть и занимался усердно живописью, даже изобразить икону для гимназической церкви, – не обладал развитым художественным чувством и вкусом. Левицкий, сколько помню, никогда ничего не печатал и ничего не сочинял, кроме гимназических отчетов, в качестве секретаря педагогического совета, но обладал отличным литературным и художественным вкусом. Чтение учеников тоже шло под руководством Левицкого, который состоял библиотекарем и выдавал ученикам книги для домашнего чтения. Тогда чтение учащихся в гимназии было гораздо свободнее, нежели в нынешнее время, а потому оно, действительно, имело большое развивающее значение. Ученики читали и русских авторов в единственном тогда Смирдинском изданий, и переводы иностранных литературных произведений Диккенса, Гете, Байрона, Шекспира и др., какие печатались в журналах, и критические статьи Белинского и Валериана Майкова в «Отечественных Записках» и «Современнике», и произведения молодых русских художников, – «Обыкновенную историю» Гончарова, «Бедных людей» Достоевского, первые рассказы Тургенева, Григоровича, Писемского, Льва Толстого, и статьи молодых русских ученых, Кавелина, Соловьева, Грановского, и публицистические очерки Искандера – Герцена. Между сочинителями учеников 6-го и 7-го классов попадались труды весьма серьезные и солидные, требовавшие изучения и большого умственного напряжения. Рассматривались вопросы литературные, исторические, юридические, эстетические.

С особенным увлечением отдаваясь чтению и сочинительству, начитавшись Белинского, поощряемый Левицким и Власовым, я сделался одним из первых гимназических сочинителей, участвуя больше всех на литературных беседах и торжественных актах. Мои прозаические сочинения, критического содержания, и мои лирические стихотворение пользовались большим успехом в нашем муравейнике, и это пуще поддавало мне жару. Даже летом, в каникулы, живя в деревне у сестры, верстах в 25 от Вологды, я обдумывал и обрабатывал сочинения к будущему учебному году, а зимой дома издавал рукописный журнал для братьев и сестер, наполняя его стихами, романами и статьями своего сочинение. Помню в это домашнем журнале мой роман «Три гимназиста», героями которого были: Бекренев, гимназист-забулдыга, Нежин, гимназист-барчук, и Зубков, гимназист-зубряга. Помню и другой роман «Гранада» из испанской (?) жизни. Помню поэмы в стихах, истребленная мною лет через пять после окончания курса, когда я убедился, что не обладаю талантом поэта, хотя приобрел искусство писать гладкие и даже красивые стихи, – «Безумная» из народной жизни, «Василий Иванович Шуйский» из русской истории, во вкусе дум Рылеева – «Свобода» из жизни новгородской вольницы. Помню мои стихи и сочинения, читанные на литературных беседах и актах, которые заслужили одобрения и местного, и петербургского начальства. Тогда все эти ученические сочинения обязательно посылались начальству округа, которое возвращало их с обстоятельными рецензиями. Из прозаических сочинений помню: «Об элегии Батюшкова: Умирающий Тасс», «О балладах Пушкина», «Герои Лермонтова», «Лермонтов, как певец природы», «Исторический очерк русского романа», «О народных исторических песнях периода татарщины». Последнее было напечатано в «Вологодских Губернских Ведомостях» (1854 г.), и это было первое мое печатное сочинение. Цензор ведомостей, учитель гимназии Е–цкий (тогда цензура была в ведомстве Министерства Народн. Просв.), за эту невинную статейку получил выговор: в сочинении где все говорится о народе и не упоминается о царе. Это были последние годы Николаевской эпохи, суровой и страшно-последовательной по отношению к печати. Из моих стихотворений помню: «Гений России» и «Самодержавие» – дань тому усиленному возбуждению официального патриотизма, которое было вызвано началом Крымской войны; последнее было напечатано в «Губернских Ведомостях» (1854 г.), «Прости» (т. е. прости природа, картины осени, а не прощание с милой), «Мечтатель», «Литургия», «Звезды» и др. Все эти стихотворения, конечно, не отличаются оригинальностью и поэтическим достоинством, но вызваны были искренним чувством, не исключая и патетических: нет ничего ни странного, ни предосудительного, что общее настроение русского общества, по крайней мере, окружающей среды, действовало заразительно на души еще не сформировавшихся юношей.

Мне страшно хотелось быть, в одно и то же время, и Белинским, т. е. критиком, и поэтом, если не Лермонтовым, перед которым я благоговел и которого знал наизусть, то хоть Полонским, т. е. хоть маленьким поэтом, но таким, которого печатают, читают и любят, а Полонского я хоть и считал не крупным поэтом, сравнительно с Лермонтовым, но любил. У меня была заведена тетрадь, в которую я вносить лучшие произведения второстепенных русских поэтов, сопровождая их собственной посильной характеристикой каждого из них. Не знаю, мог ли из меня выработаться критик, если бы обстоятельства не направили меня совсем на иную дорогу; но поэтическая таланта у меня не оказалось. Я еще несколько времени занимался стихотворством и переводом стихотворений Шиллера, Гете и др. и теперь не потерял способности писать гладкие стихи, но уже более тридцати лет понимаю, что я не поэт, а только стихотворец. Все-таки в моих стихах выражались мои действительные душевные настроения и пережитые чувства, а потому мне приятно записать те из них, какие я помню: отрадно на склоне лет, хот несколько минут опят пожить жизнью юности и молодости, с ее свежим чувством и наивными мечтами.

Я окончил курс гимназии в 1854 году, во время полного разгара Крымской войны, хоть с «похвальным» аттестатом, которого, вообще говоря, вовсе не заслужил, но который надо – же было дать первому гимназическому сочинителю, украшавшему своими сочинениями торжественные акты перед лицом всего местного общества, за то без всякого запаса знаний – и научных, и практических, даже без тех формальных знаний, какие требуются для всяких экзаменов. Без научных знаний я не пригоден был для продолжения образования в высшем учебном заведении. Без формальных знаний я не мог сдать и экзамена в какое-либо высшее учебное заведение. Без практических знаний я не пригоден был для жизни. Из гимназии я только и вынес любовь к чтению с некоторой начитанностью, искусство владеть языком в проз и в стихах, но не для сочинения деловых бумаг, горячее стремление к литературным занятиям и порядочный литературный вкус. За все это я обязан глубочайшей благодарностью Н. П. Левицкому.

По окончании выпускных экзаменов, все товарищи сошлись на пирушку, устроенную складчиной, пили чай с ромом, а также скверное вино, толковали о будущем, кричали, пили, – и разошлись в разные концы города, а вскоре и разъехались в разные стороны. Кстати помяну некоторых из моих товарищей, наиболее памятных мне. Всех нас в класс было если не ошибаюсь, 11 или 12. Первым учеником в класс был Н. А. Андреев, из мещан г. Кадникова, прилежный и благонравный, но не далекий юноша, ученик-зубряжка. Он впоследствии был, кажется, медиком. Я совершенно потерял его из виду, но думаю, что из него не вышло ничего видного и крупного.

Вторым был П. А. Протопопов, сын штатного смотрителя уездного училища (сперва Устьсысольского или Яренского, потом Вологодского), – малый более даровитый, нежели Андреев, но легковесный, где-то выучившийся знаменито ругаться по русски, самыми отборными не печатными ругательствами, за что все товарищи относились к нему более, чем неодобрительно. Окончив курс в Главном Педагогическом институте, он потом был учителем математики в Вологодской гимназии, а теперь, уже много лет, состоит директором училищ Архангельской губернии С ним я потом служил в Вологодской гимназии и не скажу, чтобы из него вышел дельный и симпатичный педагоги. Движением по службе он был обязан случайности, а не своим личным достоинствам. Не думаю, чтобы это был хороший, дельный и полезный директор училищ.

Третьими был Матвей (по отечеству не помню) Макаров, сын чиновника из города Устюга, сколько помню – юноша симпатичный. Он в нашем курсе был присталый, потому что остался в 7 класс на другой год. Отправившись на родину, в Устюг, на лодки по р. Сухоне, он дорогой потонул; тогда о пароходстве еще и речи не было, а сообщение по рекам в том краю производилось на больших крытых лодках – парусом, веслами и тягой. Это было тогда самое дешевое и убойное, хотя медленное, летнее путешествие.

Я наиболее близок был с моим соседом по месту, П. Н. Фрязиновским, и устьсысольским зырянином Юрием (тогда он назывался Егором) С. Лыткиным.

Фрязиновский был сын чиновника из города Яренска, юноша необыкновенно скромный и застенчивый, с глубокими и серьезными умом, с громадными математическими способностями, – самый даровитый и многообещающий из нас, по моему мнению. Но к несчастью, он, как говорится, «пропал ни за грош». Вообще говоря, он учился посредственно, но по математике, физике и космографии шел впереди всего класса, удивляя своими успехами и товарищей, и учителей. В 7 классе у нас был превосходный учитель по этим предметами, Андрей Алексеевичи Мешков, чрезвычайно живой и талантливый человек, знавший и любивший свой предмет и мастерски преподававший. Если бы не поздно было в 7 классе, т. е. в конце курса, сделаться математиком, то с такими преподавателем и я, если бы не променял словесность на математику, не отдавал бы первой всего своего времени и всех сил. Но – увы! – при тех жалких знаниях, с которыми я поступил в 7 класс, идти в уровень с уроками Мешкова не было возможности. Фрязиновский, как понятно само собой, был любимцем Мешкова. Кроме того, он очень много читал, преимущественно любили серьезное чтение и был очень развить умственно. Так как он имел склонность делиться знаниями, какие приобрел из книг, и собственными мыслями по поводу почитанного, но делиться не громко и публично, не для показа, а втихомолку, в силу внутренней потребности, это соседство его было очень полезно для меня. За ним и я прочитывали и усваивал довольно серьезные сочинения, напр., политико-экономического содержания, в роде теории Мальтуса. Окончив курс гимназии, Фрязиновские уехал в Яренск, и отец немедленно определил его писцом в уездный суд. Но юноша скоро встосковался за канцелярской работой в среде глухого уездного города, занялся больше всего картами и попойками. Он скопил кое-какие деньжонки и махнул в Петербург. Чрезвычайные математические способности и солидные познания его обратили на юношу особое внимание. Он поступил в Главный Педагогически Институт, помня рассказы Мешкова о достоинствах этого заведения, откуда по окончании курса был назначен учителем математики в Тамбовскую гимназии. Не знаю, в Петербург, в Яренск или в Тамбове, этот застенчивый и даровитый юноша заразился той болезненной привычкой, которая погубила не мало хороших русских людей: он слился и умер в очень молодых летах.

Зырянин Лы-н был солидный и трудолюбивый молодой человек, лет на пять постарше меня. Не скажу, чтобы он был одарен особенным значительным умом и отличался даровитостью. Напротив, в нем замечалось тугое понимание, слабая восприимчивость, некоторая тяжеловатость мысли. Но в нем была одна замечательная черта, которая ставила его выше всего класса, в особенное, исключительное положение, и привлекала к нему: это его зырянофильский идеализм. Он мечтал и толковал о просвещении своего народа, к которому относился с преувеличенной, но трогательной верой в его способность к развитию и к исторической роли, как настоящие зырянский патриот. И на свое образование он смотрел, как на средство для просвещения зырян, рано поставленного им целью своей жизни. Это был в своем роде Инсаров Тургенева. У нас немногие понимали его, большинство подсмеивалось над этим зырянофильством, над этим неуклюжим и добродушным, но страшно упорным и настойчивым зырянским патриотом. Но все невольно любили и уважали Лы-на. Не помню, почему и когда именно, я сошелся сними особенно близко. Он покупал книги и даже выписывал «Современник», который в то время (52, 53, 54) был лучшим русским журналом. «Современником» и книгами онъ снабжал и меня. Я часто бывал у него, в его маленькой и низенькой комнатке, в доме Черняевых, существующем и теперь, где он прожил все годы своего гимназического учения. Приходили к нему и друге товарищи. Мы пили чай, спорили, и незаметно пролетали целые вечера. У него же на квартире мы задумали устроить спектакль, вознамерившись изучить и играть «Ревизора». У него производились считки и репетиции» Для спектакля наняли недорогое помещение и принялись за изучение ролей, причем женские роли были поручены женоподобным мальчикам-гимназистам, близнецам Образцовым. Мне досталась роль Хлестакова. Вообще говоря, спектакль сошел сносно, не больше; но «Ревизора» мы, действительно, изучили основательно. Лучше всех был городничий, наш товарищ Григорий Сергеевич Холмов, из вологодских помещиков, большой комик по натуре, мастерски изображавший в классе всех начальников и учителей, подражая их говору и манерам с большим искусством и схватывая в этом подражании существенный характер каждого: напускную важность и рисовку Власова, дрянную мелочность Зяблова и пр. Недурен был и Осип, которого изображал Протопопов. Лы-нь не играл, но принимал живое участие в спектакле, а может быть, и он исполнял какую-нибудь роль из уездных чиновников, не помню. На спектакль присутствовал и Власов; потом он зло раскритиковал исполнение и обругал нас за выбор пьесы: по его мнению, следовало выбрать какие-нибудь легонькие водевильчики. Большинство товарищей было несогласно с таким мнением господина директора, все сознавали, что исполнение было слабо, но все-таки были довольны тем, что изучили, поняли, обдумали и выучили наизусть гениальную комедию Гоголя, а не какие-нибудь грошовые вздорные водевили. Конечно, выказывать это Власову было нельзя, потому что он выслушал бы наши возражения не как педагог, а как начальник-чиновник, и отвечал бы злыми ругательствами и угрозами. Лы-нь поступил в С.-Петербургский университет по факультету восточных языков на стипендию. По окончании курса, он, действительно, стремился к просвещению зырян и кое-что сделал для них, напр., обработал «Родное Слово» Ушинского для обучения зырянских детей, потом получил место учителя географии в одной из петербургских гимназий обзавелся семьей и застрял в Петербурге. Я с ним еще встречался не один раз и только в последнее время потерял его из виду.

Скажу несколько слов о той провинциальной общественной жизни, которая в 50-х годах процветала, но затем вскоре должна была перестроиться.

То было последнее десятилетие развеселой и привольной дворянской и чиновнической жизни. Русские солдаты тысячами гибли па Дунае и в Крыму. Pyccкиe крестьяне тянулись, как говорится, «из последнего», пополняя ряды армии, которую вели на убой неспособные pyccкиe полководцы, под англо-французские ружья и пушки. А благородное российское дворянство, в губернских и уездных городах, в больших и малых барских усадьбах, высасывая соки из своих крепостных душ, бесновалось от усиленного веселья, полное высоко-патетического одушевления и гордой уверенности, что скоро доблестное русское воинство „закидает врагов шапками». В негодовании на англичан и французов, все собирались отказаться от употребления иностранных шелковых, виноградных и других изделии, а пока ограничивались самодовольными уверениями, что мы, мол-

«Умеем пить и русским пенным 
Здоровье русского царя».

Балы, любительские спектакли (и все в пользу русского победоносного воинства) и всяческие потехи сменялись одна другой. На сцене так-таки и пели: 

Русь богохранимая, словно Божий дом,
Встанет мать любимая с батюшкой-царем.
Не считая, много ли, мы врагов побьем,
Чтобы Русь не трогали, все в огонь пойдем.
Наберем охапками вражеских голов,
Закидаем шапками всех наших врагов. 

Публика приходила в азарт, внимая таким виршам льстивого стихоплета. Такого бешеного дворянского веселья, как в зимы 1853, 1854, 1855 годов, кажется, никогда не бывало. Уж подлинно не перед добром развернулось и распотешилось российское дворянство. 

Особенно щеголяла Вологда любительскими спектаклями с патриотическими целями, дававшими огромные сборы и массу наслаждений и публике, и благородным исполнителям. Надо правду сказать, что тут была большая доля и действительно эстетического наслаждения, потому что нашлись любители-актеры очень талантливые. Нашелся и местный литератор, публицист и поэт из того же круга, т.е. из старинной вологодской дворянской фамилии, Ю. А. Волков, который сочинял и печатал в «Губернских ведомостях» и патриотические стихи, и хвалебные статейки артистам-любителям. Это был не лишенный дарования человек, но не способный к усидчивой работе и не наживший до конца жизни никаких прочных и определенных убеждений, настоящий продукт дворянско-крепостной жизни. Пером он владел бойко, но ничего путного не написал. Он и либеральничал, и сочинял патриотические стихотворения самого рабьего содержания. Он пускал по городу сатиры на местных аристократов, а в то же время терся в их среде, стараясь быть в ней своим человеком. Он на словах был защитником женских прав, свободы образования, чувства и поступков, а при первой оказии избил арапником инженерного офицера да еще в собственной своей квартире, заподозрив его в интимных отношениях со своей женой. Понятно, что и его литературная деятельность была полна противоречий. Его перо было такое же бесшабашное, как бесшабашна была двора некая крепостная среда и жизнь, которая его произвела. За дворянством, пировавшим на счет крепостного крестьянского труда, тянулось чиновничество, усиливая свои доходы на счет откупа. Откупщики же в эти годы, тоже на последах, торговали особенно бойко, заливая сивухой народное горе и паче меры разбавляя эту сивуху водой, да отравляя кукельваном. При этом откупщики обнаружили неменьшее количество патриотического воодушевления, чем дворянство: они не скупились пожертвованиями замазать свои проделки, а всем чиновникам платили двойные оклады против мирного времени, – и было из чего. Никогда еще откупщики не были в таком фаворе, как в эти годы, перед близкой кончиной откупов. Они не мало содействовали развитию того бешеного пиршества, которое тогда охватило дворянскую Русь.

II
Вступление в жизнь.
Конец 50-хъ годов в русской провинции 1854-1858.
С. Петино. 1891 г. марта 14-го.

Окончив курс гимназии, я не мог продолжать своего образование в каком-нибудь высшем учебном заведении. Университет был недоступен для меня по многим причинам. Во-первых, у отца не было достаточно средств для содержания меня в Петербурге: он жил службой, а в семье было 11 человек. Сам я не был подготовлен к тому, чтобы, учась, зарабатывать средства, для содержания себя. Во-вторых, отец, при несомненном крупном природном уме, не получивший сам научного образования но основательно прошедший науку тогдашней жизни и государственной службы, не особенно ценил книжную науку и высшее образование. Прежде всего он не видел надобности в науке и высшем образовании ни для пользы службы, ни для успехов, служебных и житейских. Он видел много примеров, что люди без всякого научного образования достигали высших ступеней по служебной лестнице, приобретали хорошие состояния, пользовались уважением общества. Он видел и такие примеры, что люди с университетским образовавшем бедствовали в учительском звании с плохим жалованием, едва хватавшим для самой скромной жизни, и не пользовались в обществе ни малейшим почетом, а местные тузы запросто честили их «учителишками». Если же такие люди попадали на службу в одну из канцелярий, то их отдавали под начало какому-нибудь опытному чиновнику из семинаристов, и они медленно двигались на службе, не пользуясь благоволением начальства и расположением товарищей. Служба, государственная или по выборам, в то время считалась единственным достойным и заманчивым поприщем для всякого юноши «благородного звания». Служба же тогдашняя, и военная, и гражданская, и государственная, и сословная (по выборам), действительно не требовала никакого образования, никаких научных знаний, так как в русских канцеляриях, судах, палатах того времени, а тем более в гарнизонах, наука не имела никакого применения. Многие начальники даже считали науку вредною для службы и избегали брать к себе на службу молодых людей с высшим образованием, ничего не ожидая от них, кроме вольнодумства, завиральных идей и «фордыбаченья», а если брали, то, прежде всего, старались «обуздать» и вышколить их по-своему, придерживаясь знаменитого изречения: «в гроб заколочу Демосфена». На службе требовалось: слепое повиновение, аккуратность, беспрекословное исполнение приказаний, часто совершенно бессмысленных, отсутствие всякой самостоятельной мысли, а тем более – воли; затем – в военной: молодцеватый вид, в гражданской: хороший писарский почерк да уменье угодить, кому следует, подслужиться.

В-третьих, я не был научно подготовлен кт слушанию и пониманию университетского курса ни по какому факультету, – и это главное. В математики я был совсем плохи, с латинским тоже был знаком недостаточно благодаря зачислению на юридический факультет. Необходимо было сдавать экзамен, а я не мог его сдать: тогда число студентов было ограничено, и молодые люди поступали в студенты по конкурсному экзамену. То было время гонения против науки и университетов.

Куда же мни было деваться? Поступать в писцы в какую-нибудь канцелярию не хотелось. Директор Власов предложил отцу устроить меня учителем русского языка в одно из уездных училищ: тогда обязанности директора гимназии и директора училищ соединялись в одном лице. Для занятия этой должности я должен был сдать экзамен и получить диплом на звание учителя уездного училища. Хотя я понятия не имел об учительском деле, даже частных уроков никогда не давал, но все-таки это дело мне казалось более привлекательными, нежели канцелярская служба, и более соответствующими моим литературными наклонностями. Отец советовали мне согласиться, и я согласился.
Как раз в это время мной овладело увлечете историей Вологодского края, довольно-таки интересного в историческом отношении в допетровские времена: я мечтал написать серьезное исследование, большой исторический труд, который должен был прославить меня, изучал источники, разбирали древние рукописи, делал выписки. Собственно говоря, я думали первоначально проследить ход и развитие новгородской колонизации в этом крае и указать новгородскую струю в его современном населении, си его преданиями, нравами, обычаями, домашними и общественными бытом, нравственным характером и направлением умственной силы; но впоследствии, при изучении собранных материалов, задуманное сочинение получило совсем другое содержание. Учительство в моих глазах больше ладило с этими предприятием, нежели канцелярская служба, – теми более, что учителя уездных училищ, действительно, занимали видное место в вологодской литературе своими работами по истории, статистике и этнографии края. В этом я имели случай убедиться, прочитывая губернские ведомости за все время их существования: оказалось, что местная литература богата ценными работами и материалами, значительная часть которых принадлежит учителям уездных училищ. Собирая материалы для задуманного сочинения, я стали, в то же время, готовиться к экзамену и посещать уроки учителя русского языка в вологодской гимназии Михаила Герасимовича Николенко, заменившего Н. П. Титова, который выслужили пенсию и вышел в отставку, к общему Горю гимназистов. Приготовления к экзамену немного брали времени, потому что я любили русский язык с детства, и это был единственный предмет, которым я занимался с любовью и постоянством. Программа экзамена собственно по русскому языку не затрудняла меня; но нельзя сказать того же о педагогической стороне дела. Педагогические и дидактические вопросы были мне совершенно чужды. Я не только никогда не думал о них, но и ничего не читал по этим вопросами. Да, пожалуй, и читать-то было нечего: сочинений по этим вопросам тогда на русском языке почти вовсе не было, никто ими не занимался и не интересовался. Педагогическая сторона дела была мне настолько чужда, я был настолько далек от педагогических и дидактических вопросов, что упустил из виду тот живой и наглядный примерь разумного и одушевленного обучения, который прошел перед моими глазами в преподавании моего любимого учителя Н. П. Титова, а напрягал все усилия моего ума извлечь что-либо поучительное и полезное из уроков г. Николенко. Увы! Это был примерь совсем не поучительный и не полезный, пример мертвого формального отношения к делу, без живого понимая его, без огонька, без любви. Я здесь поучался совсем не добру. Не могу понять, каким образом этот господину бывший вообще человеком незначительным несимпатичным и крайне ограниченным в умственном отношении, впоследствии выдвинулся вперед и даже в Петербурге, куда был переведен лет через десять, считался видным преподавателем. Кажется, этим он был обязан не столько своим достоинствам, как учитель, сколько уменью ладить с сильными и влиятельными людьми и обделывать свои делишки. Он даже печатал кое какие статьи и книжки по преподаванию русского языка, столь же шаблонный и мизерные, как шаблона и мизерна была его личность. Плохой пример его уроков, к счастью, порядочно потерял для меня свою силу, благодаря тому обстоятельству, что мне попала в руки превосходная книга О. И. Буслаева «О преподавании русского языка», – кажется, тогда единственное самостоятельное русское педагогическое сочинение, которое и до сих пор не утратило своего достоинства, хотя после того создалась довольно-таки богатая русская педагогическая литература.

Как бы то ни было, я имел возможность вести параллельно две работы: готовиться к экзамену, который сдал блистательно, и собирать матер1алъ для задуманного сочинения по истории Вологодского края. И вот, в ноябре 1854 года, получив напутствие от Власова, впрочем мало полезное, скорее вовсе бесполезное, я поехал по зимней дороге в уездный город Тотьму, на берега Сухоны, за 200 вер. от Вологды, учителем русского языка в тотемское уездное училище, забрав с собою собранные исторические материалы и значительное количество книг. Это была моя первая разлука с родной семьей, и понятно, что она была нелегка и для меня, и для моих родителей и для всей семьи, тогда весьма многочисленной и очень дружной: в это время только брат Березкин был женат и жил отдельно, да старшая сестра моя, Александра Федоровна, была замужем за помещиком О. А. Юрьевым; но обе эти выделившиеся семьи очень часто бывали у нас, только на лето обе переселялись в деревню, да и то у них постоянно гостил кто-нибудь из нас. Мое прощанье с родной семьей, при отъезде в Тотьму, было настолько трогательно, что впечатление о нем долго и живо сохранялось в моей душе. Через несколько времени, уже в Тотьме, в час уединенных воспоминаний, это впечатление с такой силой воскресало в душе, что я под влиянием крайне возбужденного состояния, изобразил это прощанье в стихах, которые тогда мне очень нравились и до сих пор, почти через сорок лет, сохранились в моей памяти. Не могу отказать себе в удовольствии записать здесь эти стихи, конечно в сущности весьма посредственные, интересные только для меня самого; но в этих юношеских стихах (мне тогда было 17 лет) отразилось истинное чувство юноши, только что вступавшая в жизнь, так сказать, – стоявшего на пороге жизни, и вот что в них дорого для меня.

Первая разлука с родной семьей
(1854).


Молча в зал мы сидели
Кони ржали у крыльца.
Я был сдержан, и без цели
Взор скользил к лицу с лица.
Непонятною казалась
Mне родных моих печаль:
Мне, приветно улыбалась
Темной будущности даль.
Ожиданием томимый,
Я был мыслью далеко.
И покинуть дом родимый
Мне казалось так легко.

Встали – «с Богом в путь-дорогу» 
Сердце замерло в груди... 
Молча все молились Богу... 
Что-то будет впереди? 
Bсе в слезах. в волненье были, 
Лишь один не плакал я... 
Мать–отец благословили 
На далеки путь меня... 
Полно! Будет притворяться! 
Слезы хлынули рекой... 
Ах, как грустно расставаться 
В первый раз с семьей родной!

Как ни слабы эти стихи, они и теперь оживляют в моем воображении сцену моего первого прощанья с семьей, а в моем сердце то свежее чувство, которое я тогда пережил. Нынешним юношам, при современном ослаблении семейных отношений и чувств, при теперешней слабости семейных связей, которые тогда были чрезвычайно крепки, при нынешних удобных и легких способах передвижения, которые тогда были так трудны. – нынешним юношам, говорю я, то испытанное мною чувство едва ли может быть понятно, и мои стишки, пожалуй, покажутся им сентиментальными и смешными, – ну, и пусть... Я записал их для себя, только для себя. Я ехал на лошадях, так зазываемых «обывательских», т. е. не на почтовых за установленные прогоны, по дорожной, а на вольных, по свободному договору, останавливаясь для перемены лошадей через 25–30 верст. При этом останавливаться, конечно, приходилось в простых крестьянских избах, освещаемых лучиной: тогда керосина и керосиновых лампочек, распространенных ныне по деревням, и в помин не было, а свечи для крестьян были слишком дорогими освещением. Езда на вольных была дешевле, нежели на почтовых, да чуть – ли и не скорее, потому что на почтовых станциях иногда приходилось сидеть по нескольку часов в ожидании лошадей, а тут недостатка в лошадях никогда не было. Остановки в крестьянских избах меня очень интересовали; я разговаривал с крестьянами, которые были очень приветливы и тогда здесь жили очень зажиточно: это были все государственные крестьяне, а не барские, потому что крепостное право не существовало почти в тотемском уезде. Нужны были целые сутки, чтобы проехать 200 верст и добраться до Тотьмы. В первый раз испытывая такую долгую дорогу, я порядочно измучился, хотя стояла прекрасная зимняя дорога. Больше всего меня мучила тяжелая медвежья шуба отца, которою он наградил меня на дорогу, с её грубым и жестким, хотя очень теплым мехом. Сначала она своей теплотой очень нравилась мне, но вскоре стала так беспощадно кусать мое лицо, что я принужден был распахивать ее, не обращая внимая на мороз свыше 20°, лишь – бы её жесткий мех не прикасался к моим щекам.

Тотьма оказалась чистеньким городком, сравнительно хорошо обстроенным порядочными деревянными Домами и домиками, с семью каменными церквями, с богатым монастырем и солеваренным заводом Кокорева под самым городом, с дружно живущим, веселым и очень разнообразным дореформенным обществом и весьма дешевой жизнью. Представившись своему начальству, т. е. штатному смотрителю училища, познакомившись с товарищами, я на другой же день вступил в исполнение своих обязанностей и устроил свою жизнь, при помощи добрых людей, которых в Тотьме оказалось не мало. Мне удалось нанять очень удобную, чистенькую и теплую квартирку, недалеко от училища, из трех комнат, с мебелью (конечно, довольно простой), с отоплением. со столом и стиркой белья, да еще и с прислугой, за 7 р. 50 к. в месяц. А жалованье учителя уездного училища в то время было 17 р. 50 к. в месяц,–значить, у меня оставалось в виду, за удовлетворением необходимых потребностей, целых 10 р.!–Не прав ли я был, считая себя богачом?

Смотритель училища. П. М. Левицкий из духовного звания, длинный, неуклюжий и крайне некрасивый, был человек не глупый и добрый, но мало смыслил в учебном деле; он был совершенно не способен руководить начинающим учителем, да и не претендовал на такую роль. Все время мы с ним жили ладно, но пользы от него и мне, и училищу было мало. Он только наблюдал за внешней стороной дела, но ни учебной, ни воспитательной стороны не касался, предоставляя учителям вести обучение и управляться с учениками, как знают. И дело шло до невозможности гадко.

Состав учебного персонала, надо правду сказать, был безнадежно, замечательно плох. Законоучитель, о. Иван Архангельске, глупый и всегда какой-то заспанный священник, вел дело и бездарно, и неумело, и лениво. Учителем истории и географии, почти одновременно со мной, был назначен сын законоучителя, А. И. Архангельске, только что окончивший курс духовной семинарии. Это был юноша крайне мало развитой и вовсе неотесанный, но все-таки лучше других, и я старался сблизиться с ним: научил его играть в шахматы, которыми сам занимался еще в гимназии, втягивал в чтение и в общество, так как он почти ничего не читал, не имел никакого понятая ни о Пушкине, ни о Гоголе, ни о Лермонтове, а общества дичился, по неуменью держаться в нем. Учитель арифметики и геометрии, Ф. А. Иконников был, в своем роде, «раритет». Скряга, всегда грязный, неопрятно одетый, без признаков белья, в застегнутом до верху потертом синем вицмундире с потемневшими медными пуговицами, с восковым желтым лицом, с отвратительными ароматом изо рта и блуждающими глазами, он постоянно в втихомолку брюзжали на всех–и на учеников, и на смотрителя, и на товарищей. Он напоминали какого-то скопца, полного ненависти ко всему человечеству. Говорили, что этот чудаки вел совершенно пушкинский образ жизни и скопил значительный деньги. Обучение он вел, конечно, отвратительно, но посещали уроки аккуратно и усиленно долбили мальчиков всяческими наказаниями, относясь к ними си беспощадной жестокостью. – Товарищество было весьма не симпатичное и вовсе не полезное.

Уездное общество приняло меня приветливо и радушно. То было веселое дореформенное русское общество, только взбудораженное, но мало огорченное все пуще разгоравшейся Крымской войной.

Центром общества было семейство М. И. К–ва, владельца доходного солеваренного завода под городом, уже старика, дяди знаменитого московского туза В. А. К–ва. К – вы жили открыто; у них на заводе были даже собственный оркестр, которым, конечно, пользовался весь город, когда надо было потанцевать или пообедать с музыкой. В семействе К–выхъ были три интересный барышни, придававшая их дому особую привлекательность, две дочери старика К–ва. очень милая, умные и образованный девушки, и племянница его, – очень поэтичная особа, талантливая пианистка. И много было в Тотьме семейств, которые жили открыто и весело, интересных молодых дам, даже красавиц, и милых девиц. Мужское общество стояло гораздо ниже женского. Впрочем, это–особенность, которая, по моими наблюдениям, сохранилась на Руси и теперь. И понятия, и чувства, и стремления мужчин были в Тотьме гораздо низменнее и грубее, чем понятая, чувства и стремления женщин.

Жизнь, во всяком случае, была веселая и шумная. Денег было много у всех, цены на все стояли низкие, работы было не много, гораздо меньше, чем доходов. и общим стремлением было–веселиться, наслаждаться, прожигать жизнь по своему вкусу. Все эти уездные тузы, откупщики, окружный начальник госуд. имуществ, удельный депутат, городничий, исправники, лесной ревизор, лесничие, заседатели, секретари и пр., получали много денег, – если не в виде жалованья, которое тогда было более чем умеренно, то в виде доходов, на которые тогда смотрели сквозь пальцы (напр., все чиновники зазнамо состояли на жаловании у откупщика, да при всяком удобном случае и сверх того брали у него, по мере возможности), – и все привыкли жить на распашку, в полное свое удовольствие. Вечера с музыкой, танцами, обильными ужинами, азартная картежная игра, попойки, вот чем была наполнена жизнь большинства. Нельзя сказать, чтобы это было невежественное общество,- нет: это было типичное русское дореформенное общество, не лишенное умственного развитая, эстетических вкусов и внешнего европеизма, но без истинно нравственных основ, без великих гражданских доблестей без потребностей живого, разумного труда,- общество, воспитавшееся в растлевавшей николаевской школе. В тотемском обществе того времени было пять – шесть личностей с образованием, но измельчавших и опустившихся в зависимости от общего строя той дореформенной жизни. Выписывали не только газеты, потребность в которых была возбуждена войной, но и журналы, так что были в ходу и «Современник», и «Отечественный Записки»« бывшие тогда лучшими русскими журналами. Устраивались любительские спектакли, домашние музыкально-вокальные вечера. Жило общество дружно. Собирались ежедневно по вечерам, установив очередь, и эти очередные вечера заменяли собою общественный клуб, потому что клубов тогда еще не было, кроме столиц и губернских городов, на Руси не существовало.

Я немедленно был втянуть в этот водоворот уездной общественной жизни. Но я не втянулся ни в попойки, ни в картежную игру, чему многие удивлялись. Положительно могу сказать, что меня, 17-ти летного юношу, без установившегося характера, вовсе наведавшего жизни, прожившего 17 лет под бдительной семейной опекой, спасли от гибели в этом водовороте развеселой уездной дореформенной жизни именно те литературный наклонности, которые я вынес из гимназии, преимущественно благодаря Н. П. Левицкому, да пожалуй–то обстоятельство, что я больше держался женского общества, которое вообще ко мне благоволило, и семейных знакомств, а не холостых. Ничего романического, а тем более предосудительного, в моих отношениях к женскому обществу не было; но постоянное вращение среди женщин ограждало меня от той грубости и распущенности, какая царили в мужской кампании. Вместе с тем, я привык ценить женское изящество и благородство, и в душе моей навсегда сохранилось глубокое уважение к русской женщине, умеющей сохранить свою чистоту и, сравнительно, возвышенное душевное настроение среди самых неблагоприятных условий, в сожительстве с самыми грубыми и безнравственными людьми.

В уездном училище оказалась очень порядочная библиотека. В ней были очень ценная, серьезный издания. Были pyccкиe авторы. Было много русских журналов за прежних годы. Получались и новые журналы. В те времена Министерство Народного Просвещения, к удивлению, было гораздо терпимее к русской литературе и либеральнее к чтению и самообразованию учителей и учеников, а потому более соответствовало своему названию, нежели в новейшая времена. Оно вовсе не препятствовало учебным заведениям получать, какие угодно, журналы и приобретать книги, даже поощряло обогащение их библиотек, и в этом смысле уездные училища, вообще говоря, плохо поставленная, являлись в глухих городах, в некотором роде, рассадником просвещения. Училище снабжало книгами и журналами многих лиц местного общества. Но журналы, как я уже говорил, выписывались и частными лицами, журналы xopoшиe, потому что разных спекуляторских изданий, набитых всякой дрянью, вроде «Нивы» «Живописного Обозрения», «Луча» и т. п., тогда еще не существовало. Были у меня кое-какие и свои книги. Словом, чтения у меня всегда было вдоволь.

Кстати скажу, что после окончания крымской войны, когда русская жизнь вдруг встряхнулась с новым царствованием, когда наступила приснопамятная пора необычайная литературная оживления и журнальной горячки, я в глухой Тотьме, самое название которой директор Власов не без остроумия производил от слов «то» и «тьма» (дескать, новгородцы говорили про тот край: «то тьма», – и получилось название «Тотьма»), читал все журналы, не исключая ни «Современника», ни «Русского Вестника», ни «Русской Беседы», ни «Воспитания» Чумикова, ни «Педагогическая Вестника» Вышнеградского и Гурьева, ни даже воронежских «Филологических Записок». Чтение и авторство спасало меня от карт, попоек и других низменных удовольствий, особенно опасных в тогдашнем моем возрасте. Оно даже возбудило в моей голове фантастически план–приготовиться к кандидатскому экзамену, и я принялся учиться, взялся за латинскую грамматику и другие учебники. Может быть, из этого и вышло бы что-нибудь, если бы в это время не скончался преждевременно мой домашний учитель, приготовлявший меня к гимназии, о котором я уже говорил раньше, Н. П. Корелкин. Я обратился к нему письменно помочь мне советом и руководительством. Мое письмо осталось без ответа, потому что Корелкин уже угасал в безнадежной чахотке. Он служил преподавателем словесности в одной из петербургских гимназий. Не зная истинной причины, почему нет ответа на мое письмо, я приписывал это молчание моего бывшего учителя холодному или даже презрительному отношению его к голосу и стремлению недоучки и дал себя слово впредь никогда и ни к кому не обращаться за советами и помощью, а всегда обходиться собственным усмотрением, собственным самодеятельным и самостоятельным трудом. Мысль о кандидатском экзамене, конечно, пришлось отбросить, как неосуществимую, но досада против любимая учителя скоро сменилась чувством глубокой скорби, когда я встретил в «Отечественных Записках» первый и последний ученый труд Корелкина «А. X. Востоков» с выноской, сообщавшей о преждевременной кончине много обещавшего автора.

Тем не менее, я продолжал читать и учиться уже не для экзамена, а для приобретения знаний и для удовлетворения личной потребности в знати и размышление. Замечательно, что в библиотеке училища я нашел даже знаменитую магистерскую диссертации Н. Г. Чернышевская «Об эстетических отношениях искусства к действительности». Не знаю, как она сюда попала, но я прочитал ее с увлечением и много дум зародила она в моей голове.

Рядом с чтением и учением, шли мои литературный занятия. Я усердно принялся за обработку вывезенных из Вологды исторических материалов, и в результате получилась довольно большая монография- «Вологда в начале XVII столетия», – из пяти глав, которую я хотел напечатать в «Вологодских Губернских Ведомостях». Цензурные препятствия оттянули печатание её более, чем на год, она появилась в печати только в 1857г. («Вологодской Губ. Ведомости», часть неофициальная). А в 1856 году я напечатал в тех же «Ведомостях» очерк–„Звериный промысел в Вологодской губ.» написанный по рассказам лесного ревизора Анатолия Андреевича Be–ва, очень умная, развитого и даровитая человека, отлично знавшего губернию, но, к сожалению, втянувшаяся в пьянство и усвоившая привычку привирать, что сильно отозвалось и на моем очерк, так как сам я дела не знал и слепо доверял рассказам приятеля.

В то же время я принялся за собирание материалов для биографии К. Н. Батюшкова, поэта, который родился, провел последнюю, болезненную часть своей жизни и умер в Вологде, а поэзию которого я полюбил и с увлечением изучал еще гимназистом. Мне хотелось написать о Батюшкове критик-биографическую монографию из трех частей: в первую должна была войти биография поэта до отъезда его в Италии, т. е. до начала болезни, прервавшей поэтическую деятельность Батюшкова; во вторую–конец биографии и рассказ о той части жизни поэта, уже безнадежно больного, которую он провел в Вологде, в третью– критический обзор прозаических статей и поэтических произведений Батюшкова. Материалы приходилось собирать в Вологде что я и делал, приезжая в Вологду на рождественские и на летние каникулы. Много помогал мне в этом деле мой брат, Петр Фёдорович Бунаков, который тогда оканчивал курс гимназии он добывал книги, делал выписки, наводил справки, собирал письменная и устная сведение и т. п. Мало-помалу для первой части скопилось довольно материалов. Собирая материалы для второй, я пока занялся обработкой первой, которую и отправил в Москву Mих. П. Погодину для напечатаны в «Москвитянине», с просьбою выслать мне журнал и общепринятый в редакции гонорар. Не получая от Погодина ни журнала, ни гонорара, я уже считал мой труд пропавшим и охладел к неблагодарной работе, жалея о напрасно затраченных на пересылку деньгах, так как затрата эта была чувствительна для моих умеренных средств. Я получал 17 р. 50 к. в месяц жалованья, а в практических делах был настолько малосведущ, что мою довольно толстую тетрадь отправил в виде письма, что и обошлось мне около десяти рублей. Через несколько времени из литературного обозрения в фельетоне «С.-Петербургских Ведомостей» я узнал, что статья моя напечатана в №№ 23–24 «Москвитянина» за 1855 г. Рецензент назвал мой «Критик-биографический очерк» интересным, но заметил, что биография поэта в нем не окончена, а критики вовсе нет, с чем и сам я не мог не согласиться, так как окончание биографии предполагалось во второй статье, а критика в третьей. Но вторая и третья статьи так и остались ненаписанными. От Погодина я так и не получил ни журнала, ни гонорара: он не высылал, а я стеснялся требовать,–и махнул рукой. – Это ваша статья напечатана в «Москвитянине»? – спросил меня директор Власов,- Да, моя.- Что же, заплатил вам за нее Погодин?–Нет, не заплатили, да я и не из-за того... – отвечал я конфузливо. – Эх, вы, мальчуган. Всякий труд должен оплачиваться. А то, пожалуй, пишите да посылайте Погодину: он будет очень рад даровому сотруднику»... Все-таки Власов советовал мне не бросать литературных занятий. Он советовал писать повести: выбрать тему, какую-нибудь нравственную идею, и развивать ее в форме повести. Этот советь мне показался неудобоисполнимым, и я не воспользовался им ни в это время, ни после, хотя впоследствии писал и повести (довольно плохие).

Еще не утратив веры в свое поэтическое дарование, за которое наивно принимал некоторый навык писать складные стихи, я продолжали, время от времени, упражняться в стихотворстве, но не делал попыток печатать свои стихи. Продолжал и переводить из Шиллера и других немецких поэтов, стихотворения которых случайно попадали мне в руки. Из оригинальных моих стихотворений этого времени сохранилось одно, которое тогда мне особенно нравилось.

Приход зимы.
(1856 Г.)


Природа замерла, и в час ночной Всевышний
Облек ее в покров блистательный и пышный. 
В сиянье лунного холодного луча, 
Весь в искрах, блещет он,–нарядная парча. 
Но в пышной красоте природа так печально 
Безмолвствует... Увы. покров тот погребальный!


На утро солнышко явилось без лучей 
И скоро спряталось за белою горою, 
Как будто бы взошло проститься лишь с землею... 
И ветер загудел средь дремлющих полей, 
И похоронный гимн запел земле унылой, 
Как сумрачный монах над новою могилой…

Из переводов помню песенку Кернера, которую перевел по просьбе Ан. Ан. Версилова: он имел недурной баритон и пел эту песенку по-немецки.

Альпийский рожок.
(Из Кернера 1856 г.).


Вот звучит рожок-волшебник по альпийским высотам... 
Там как будто мир особый, мир соседний могу
небесам. Облака, цветы иные в той волшебной стороне; 
Но и там любовь и мука те же самые при мне. 

Я на горные вершины от любви своей бегу,
Но там твой образ дивный позабыть я не могу...
Скорбью звуки в сердце льются... 
Тщетно счастье и покоя 
От тебя ищу далеко: мое счастье лишь с тобой...

Я уже говорил, что на рождественские и летние каникулы я ездил в Вологду. Туда меня привлекала, прежде всего, конечно, родная семья, а кроме того зимой – удовольствия губернской жизни, особенно театр, летом жизнь в деревне у брата Березкина, женившегося на Mapии Платонове Вилинской и жившего с семьей в новой усадьбе Чашниково под самым городом, и у сестры Александры Федоровны, вышедшей замуж за помещика Федора Алексеевича Юрьева и летом тоже жившей в деревни, в усадьбе Васильцево, в Грязовецком уезде, верстах в 30 от Вологды, на речке Комеле, среди лесистой и живописной местности. Приятно было пожить в деревне. Березкины и Юрьевы всегда радушно и гостеприимно звали к себе. Из Березкина вышел дельный сельский хозяин. Он выписывал много журналов и книг, по сельскому хозяйству особенно, а также по охоте, так как был страстный ружейный охотники. Он любил поговорить о своем хозяйстве, показать его, и меня стали интересовать сельскохозяйственные вопросы. Я кое-что узнавал от него по сельскому хозяйству, почитывал сельскохозяйственный сочинения и корреспонденции. Все это весьма пригодилось мне впоследствии мысль самому сделаться сельским хозяином одно время сильно занимала меня, но осуществилась она только через много лет, вместе с осуществлением другого моего стремления, возникшего гораздо позже: руководить народной школой. Деревня давала мне много интересных наблюдений над народной жизнью, бытом и нравами крестьянства, над народной речью, которую я легко усвоил. Я записывал песни, сказки, бывальщины, слова и выражения народного языка.

Кроме родных, в Вологде у меня был друг, с которым меня сблизила любовь к чтению, к поэзии, к театру, к шахматной игре. Это был никто П. В. Грудин, единственный сын богатого и уважаемого вологодского купца, хорошо воспитанный, получивший хорошее (по тому времени) домашнее образование и очень начитанный. Он выписывал журналы и книги, которыми охотно делился со мною. Мы виделись часто. Бывало, целые вечера проходили в разговорах о литературе. К сожалению, этот юноша, симпатичный и даровитый, но слабый и болезненный, которому жизнь так много сулила в будущем, скоро, года через два, скончался и перед смертью выразил желание, чтобы на его могиле были написаны слова Полежаева: «Не расцвел и отцвел в утре пасмурных дней».

В Тотьме один раз, совершенно неожиданно, меня посетить мой товарищ по гимназии – зырянин Лыткин, тогда студент с. петербургского университета. Он отправился на родину на летние каникулы, в свой Усть-Сысольск. Крытая лодка, на которой плыл он по Сухоне, остановилась в Тотьме на несколько часов, и Лыткин нашел мою квартиру. Мы протолковали с вечера до раннего утра. Его рассказы о Петербурге, об университете, о товарищах, о его работах и планах, оставили меня в самом возбужденном состоянии.

Большое оживление внесло в уездную жизнь ополчение, которым думали поправить неудачи в Крымской войне. Не скажу, чтобы это было здоровое оживление. В город нахлынула ватага кутящей молодежи, которая воодушевлена была вовсе не патриотическим возвышенным чувством, а самым низменным возбуждением: это возбуждение вызывалось приятной перспективой пожить широкой, раздольной и беззаботной офицерской жизнью, развернуться «во всю», с треском, с громом, с шиком. Коллежские регистраторы, губернские секретари и т. п., надели ополченские кафтаны с эполетами, вооружились полусаблями, пораспродали все, что можно было продать, и принялись прожигать жизнь, мало думая о том, что на них возлагается дело спасения отечества. Все это была молодежь мало образованная, с низменными стремленьями и вкусами. Вся суть военной службы, которую им неожиданно пришлось нести, им представлялась в щегольстве эполетами, в пьянстве, картах и дебошах, и эти обязанности они исполняли исправно, даже с блеском и шиком. В Тотьме пошли усиленные танцы, усиленное пьянство, усиленная картеж, дебоши, интрижки. Эта безобразная жизнь сильно затягивала и непременно затянула бы меня, если бы не теплое участие к юноше, окруженному такими серозными опасностями, семьи вышеупомянутого лесного ревизора А. А. Версилова. В этой семье я нашел тихие серьезные беседы, отвлекавшие меня от бурного потока, который пронесся по Тотемской жизни, благодаря вторжению в нее ополчения, этого доблестного российского воинства, которое, кажется, не выходило даже из пределов своей губернии, но в этой губернии памятный таки произвело „разгром», точно по ней прошел беспощадный неприятель.

Скончался император Николай I-ый. Началось новое царствование, которое в самом начале не обещало ничего хорошего, кроме изменения обмундирования чиновников. Сдали Севастополь неприятелям, а потом и мир заключили довольно таки позорный. Официальный патриотизм, полный хвастовства и самообмана, заметно стал падать. Стали проскакивать признаки критики и даже самобичевания. Листки „Колокола» залетали в самые глухиe и отдаленные городишки русского царства. Первыми проводниками их явились севастопольские герои, рассыпанные в разные концы России в качестве городничиху инвалидных командиров и т. п. Эти либералы, с тяжкими ранами, на костылях, с увечьями и естественным озлоблением в душах, без церемонии громили русские порядки, рассказывали настоящее ужасы про бедствия русских войск, про невежество военачальников, про воровство и продажность чиновников. Общество возбуждалось. Заметно стали всюду, на всем обширном протяжении Российская государства, обнаруживаться новые веяния. Не от правительства они шли, как ошибочно думают многие. Правительство скромно вводило новое обмундирование – и – только. Нет, эти новые веяния вызывались силою обстоятельств, которые требовали и упразднения крепостного права, и гласного суда, и земского самоуправления. Эта сила обстоятельств будоражила молодежь, литературу, общество, гнула в три погибели крепостников, бюрократов–и правительство. Этой силе обстоятельств, а не личностям обязана Россия и всеми реформами прошлого царствования Александра П-го, а от лиц происходило только возможное искалечение этих реформ, ограничение их, нередко даже подмен сущности одной формальностью, и прямая отмена этой сущности, если к тому оказывалась какая-нибудь возможность. Но это забегание вперед. Вернемся. Прежде всего началось оживление в литературе. Содержательнее, интереснее, смелее стали старые журналы; появились новые. Но новое странно перепутывалось со старым, и в жизни бросалась в глаза какая-то двойственность. То раздавалась резкая и злая критика недавнего прошлого и тех явлений настоящего, которые были очевидными последствиями того прошлого, – критика, доходящая до беспощадного глумления, до позорного самооплевания. То вдруг снова врывалась струя старого официального патриотизма и невежественная лакейства, нагло поднимающих свое знамя на развалинах прошлого величия. Громадный успех и быстрое распространение изданий Герцена, с одной стороны, лакейские адрес, подносимые с затаенным «зубовным скрежетом», с другой...

Два течения в общественной жизни прошли и через все минувшее царствование, при чем сперва одолевало новое, свежее, много обещавшее, а в конце концов одолело старое, затхлое, мертвящее, но более прочное, слишком глубоко пустившее корни в русской жизни. Но новое, не отличаясь прочностью и крепостью, какая приобретается долгими годами, отличалось горячностью и молодым задором: оно горячо, с отчаянием и дерзостью, отстаивало свои идеалы, и вот чем объясняется ужасная катастрофа 1881 года.

До сих пор я ничего не говорил о моих учительских занятиях. Учитель я был плохой, да, по правде сказать, и не понимал, и не любил своего дела. Отчасти это происходило от моей молодости и от совершенной случайности моего учительства, к которому я вовсе не стремился и вовсе не был подготовлен ни школой, ни самостоятельным трудом, ни жизнью. Впрочем, тогда и никто не подготовлялся к такому жалкому и никем не уважаемому делу, как учительство. Если иногда учитель пользовался некоторым почетом в русском обществе, то уж никак не за свое учительство, а за как-либо внешние достоинства, не имевшая никакой связи и ничего общего с педагогическим делом: за светскость, за искусство бойко и остроумно болтать в дамском обществе, за счастье в картах, за успехи у женщин и т. п.

Если при таких условиях учительского существования, у нас являлись изредка такие учителя, как Ник. Петр. Титов, то это были диковинные случайности, которые вызывались врожденным педагогическим талантом и житейскими неудачами, заставлявшими человека сосредоточиться на учительстве, находить в нем отраду и утешение в одинокой и безрадостной жизни.

Я не брался за учительство толком, серьезно и с увлечением, отбывал его, как скучную обязанность, в зависимости и от общего склада русской жизни, от общего отношения к службе и к своим обязанностям. Все служили, «спустя рукава», кое-как, все относились к службе, как к необходимому заработку, источнику доходов, без любви к самому делу. Даже люди с образованием, очень деятельные и шише во всякой работе вне службы, отправляли службу небрежно и лениво, заботясь больше об увеличении доходов, о почете, о получении чинов и орденов, нежели о деле, о пользах общества и государства. Таков был общий характер всего тогдашнего русского служащего сословия, за немногими исключениями, которые были особенно редки в глухих уездных городах.

Я не сознавал ни важности, ни сущности принятого на себя дела, да и не мог быть хорошим исполнителем его, по молодости и незрелости. Сколько-нибудь порядочного руководительства и примера не было. От директора Власова я не слыхал никаких полезных и дельных наставлений и советов; для ревизий по губернии он при мне ни разу не ездил. Смотритель училища П. М. Левицкий в дело обучея1я не вмешивался, да едва ли что и смыслил в этом деле: он так заматерел в уездной жизни, что ни о чем не думал, кроме выпивки и бостона «по маленькой». Человек он был не глупый и доброй души, но бессмысленная и без порядочная уездная дореформенная жизнь убила в нем все человеческое, так что у него в это время уже не оставалось ни знаний, ни чувств, ни стремлений, потребных для педагога. Таким образом, в дел учительства я был совершенно предоставлен самому себе, – и это в 17-ть лет, только что со школьной скамьи, без достаточных научных познаний, без всяких предварительных практических упражнение, без всякого житейского опыта. Я не знал, как приняться за дело, не умел ни объяснить детям преподаваемое, ни обращаться с ними, ни оценивать их способности и вообще их индивидуальные свойства, а главное–не сознавал, что все это нужно, не понимал, чему сам я должен учиться, о чем заботиться и думать, как подготовляться к урокам, сделать мое преподавание разумным, доступными, полезным. Я задавать и спрашивать уроки, плохо и неумело объясняя их и только разнообразить это малоплодотворное и еще менее интересное преподавание упражнениями в сочинении, которые занимали меня и, сколько помню, шли у моих учеников порядочно. Но и тут я умел только задавать, а не направлять. То же самое было с чтением. Понимая, хотя весьма смутно, не столько по убеждению, сколько чутьем, необходимость и громадное значение учения и письменных упражнений в занятиях родным языком, я не знал, как установить, правильно вести то и другое. Однако, я чувствовал, что дело обучения у меня идет гадко, и порой впадал в большое уныние по этому поводу.

С учениками, преимущественно мещанскими мальчиками, я обращался по-барски, грубо, следуя примеру товарищей и единственному наставлению Власова, который говорил, что надо «возиться» только с ребятишками способными, а «дрянь» – без церемонии – выбрасывать вон. Мало интересуясь своим учительством и вовсе не понимая его, я охотно променял бы его на другое дело, – и были случаи, когда такая перемена готова была совершиться. Хорошо, что она не совершилась... Появились первые русские педагогические журналы. Училище получало их. Читая, по возможности, все, я стал читать журналы. Это чтение показалось мне чрезвычайно интересным. Под влиянием его, я стал серьезно обсуждать свою учительскую деятельность, – и мне стало невыразимо стыдно: как я вел такое важное, серьезное, святое дело? как я относился к ученикам?

Но начальство было довольно мною. Смотритель относился одобрительно, директор ревизии не производить; ученические письменная работы, которая (учеников старшего класса) обязательно было ежегодно представлять в дирекцию по окончание учебного года, были удовлетворительны и в порядке, т. е. в значительном количестве, чисто переписанные учениками, исправлены мною, с замечаниями для учеников, и снабжены моей оценкой, по форме. Я был на хорошем счету, да вероятно, – сравнительно, – и был не из худших учителей в губерний. И вот, при первой вакансии, по моему желанью, в 1857 году меня перевели поближе к губернскому городу, – в Кадников, стоящий всего в 40 верстах от Вологды, где я прожил около двух лет. Собственно говоря, за исключением близости к Вологде, Кадников не предоставлял никаких преимуществ перед Тотьмой, и я вскоре раскаялся в этом переселении Этот дрянной городишка, несмотря на присутствие в нем дворянского элемента, отсутствующего в Тотьме, по своей безжизненности, не интеллигентности и затхлости, вскоре показался мне просто какой-то ссылкой после оживленной и веселой Тотьмы. Только частые поездки в Вологду и примиряли меня с этим переселением, на которое я сами же напросился. За то я здесь с удвоенным усердием принялся за книги и перо, да и к учительскому делу стал относиться дельнее и теплее. Кроме того, здесь я,- ни с того, ни с сего, – сделался охотником-ботаником, рыскал с ружьем по лесам и полям, собирал и приводил в порядок гербарий. Потом я увлекся статистикой и политической экономией, которая тогда чуть ли ни на первый план выдвинулась в русской журналистики. Сочинения и статьи по статистики и политической экономии сделались моими любимыми чтением. Я стал собирать материалы для сельскохозяйственного обозрения Вологодской губернии и для сочинения о движении народонаселения, делал выписки, собирали данные, изучал источники, производили вычисления. Поэзия исчезла из моей жизни, и единственное стихотворение, которое сохранилось в моей памяти от этого времени, носить на себе печати того прозаического ощущения, которое тогда быстро разлилось по Русской земле, которое заразило и меня.

В храм.
(1857 г.).

Вхожу я в храм. 
И пол и своды грязны. 
Тяжелый запах веет от лампад. 
На образах все лики безобразны: 
Огромные глаза на выкат глядят. 
На клирос заголосил невнятно. 
Неистово, как давленный, льячек. 
Выходит поп в пол-пьяно, не опрятный,
И Бог весь что, гнуся, хрипя, изрек. 
И вяло он в святой алтарь вступает,
И дерзко он все тою – же рукой

Нос табаком с азартом заряжает
И к чаше прикасается святой.
И чужды небесам стоят народа сонмы,
Зеванье, смех и болтовня кругом...
О, Боже! где, ж Твои карающие громы,
Поправшие Гомору и Содом?
Так вот наследники апостольского чина,
Служители святого алтаря!
Вот православия Российского пучина,
Которым мы так хвастаемся зря!

Учительство мое в Кадникове шло лучше. Во-первых, я был постарше. Во-вторых, я кое-что прочитал и усвоили полезное из педагогических журналов. В-третьих, чтение возбудило во мне педагогическую самодеятельность, напомнило мне те живые образцы дальнего и одушевлен наго преподавания, которое мне пришлось испытать на самими себе. (Я разумею преподавание Н. П. Т-ва, у которого я сам учился), объяснило мне значение этих образцов и пробудило стремление к самоусовершенствованию в деле учительства. В-четвертых, товарищество в Кадников оказалось гораздо лучше, нежели в Тотьме. Правда, смотритель училища, А. А. Пч-н, был глупее и невежественнее П. М. Л-го, но в училище он был нуль без всякого значения. Но между учителями были талантливые и умные люди, – к сожалению, сильно помятые болотной средой своего уездного общества. Особенно выдавался учитель арифметики и геометрии Д. И. Дь-ов, очень талантливый человек, мастер своего дела. Всеми данными для того, чтобы быть хорошим учителем, обладал и учитель истории и географии Н. И. Го-н, но это был несчастный человек, обреченный на гибель. Он страдал запоем и во время припадков этой болезни становился невозможным буяном и скандалистом. Вскоре его куда-то перевели и на его место прислали мало развитого и туповатого юношу из гимназистов – зубряжек, П. А. Б-ва. Дь-в тоже не избавился от болотного влияния уездной жизни, которое внесло в его учительское дело много рутины и халатности; в мое время он еще сохранял и ум, и талантливость, и способность к работе, и трезвость. Впоследствии же он стал позволять себе излишество в употреблении вина, которое привело и этого даровитого человека к печальному концу. Получив место инспектора народных училищ в Псковской губернии, он окончательно спился, ничего не делал и, кое-как дотянув до пенсиона, возвратился в родной город (он был из Кадниковских мещан) доживать свой век. Приехав в Псков руководить съездом народных учителей, в 1874 году, я надеялся повидаться с моим сослуживцем по Кадникову, но узнал, что его уже нет в Псковской губернии, а следом его пребывания здесь остались только баснословные предания об его пьяных похождениях, которые впрочем, раскалывались с искренним сожалением, что такой даровитый и, в сущности, хороший человек пропал ни за что, без пользы для других.

Мы с Дь-м в Кадникове были большие приятели. Хорош был я и с Головиным, даже делал попытки воздержать его от губительной страсти. Мне особенно жаль было его несчастной жены, худенькой, как щепка, тихой и миловидной женщины. Потом я сошелся и с Б-вым, даже жил с ним в одной квартире. На мой взгляд, этот юноша ничего не обещал в будущем, кроме рутины и заурядного исполнения служебных обязанностей. По слухам так и вышло; но свои житейские дела этот немудрый юноша уладил удовлетворительно, в смысле тех скромных идеальных представлений, катая у него сложились; начальство его одобряло за аккуратное и старательное исполнение обязанностей, а особенно за почтительность и скромность; картами и выпивкой он не увлекался, ни в каких дебошах, а тем более в либерализме, даже в самое отчаянное либеральное время, которое вскоре наступило, не попадался. Прослужив года два, он поспешил жениться на дочери законоучителя, весьма почтенного и зажиточного священника, и этой женитьбой, весьма благоразумной, удовлетворительно устроил свою жизнь в материальном отношении, а между тем оградил себя от всяких опасных увлечены, – как старого, так и нового времени. О движении его по службе ничего не знаю, но уверен, что он двинулся и подвинулся, сколько это было возможно. Я сказал, что мое учительское дело в Кадникове, благодаря влиянию педагогических журналов, шло гораздо лучше, живее и плодотворнее. Я даже написал свои записки по элементарной грамматике, более доступный пониманию маленьких учеников, нежели учебник Востокова, который тогда практиковался в уездных училищах, – учебник дельный и серьезный, но не для детей, особенно мало развитых.

В Кадников мне в первый раз привелось видеть и испытать директорскую ревизию; Власов в это время уже был переведен в Петербург, а на его место в Вологду приехал человек совсем другого склада и направления, не самозванный, а настоящей педагог, по уму, сердцу и характеру, А. В. Ла-в. Обладая серьезным умом, любящим сердцем, громадным житейским опытом и чрезвычайной энергией, он внес много жизни в педагогическое дело в Вологде и Вологодской губернии. Между прочим, он здесь положил начало организацию женского образования: в губернском город ему удалось основать женское училище 1-го разряда, которое потом стало женской гимназией, а в уездных городах (и в Кадников) училища 2-го разряда, из которых многие обратились в прогимназии. Мы, учителя уездного училища, взялись преподавать в женском училище бесплатно. Бесплатно же преподавали в уездном училище: Дьячков – французские, а я – немецкие язык. Тогда в ходу была разумная, но ныне забытая, идея – установить такую связь между низшими и средними учебными заведениями, чтобы желавшие могли свободно переходить из первых во вторые. Обращаюсь к ревизии нашего училища.

Новый директор, вообще говоря, остался доволен училищем, к учителям отнесся серьезно, деликатно, сердечно, мне сделал очень легкое и участливое замечание по поводу неладов со смотрителем, который, очевидно, кое-что по наговорил на меня начальству; но это кое-что, по-видимому, не получило особенного значения в глазах проницательного, опытного и тактичного начальника. При прощанье, директор заметил мне, что надо вносить в уроки как можно более жизни, чтобы дети учились с удовольствием – больше в класс, со слов учителя, нежели дома по книжке. „Впрочем, заключил он, поверьте, что ничего хорошего в ваших занятиях я не промигаю».

Между тем, наступило совсем новое время для русской жизни: вопрос об освобождении крестьян был в полном ходу. Кадников, как город чисто-дворянски, притом с дворянством самой низкой пробы, начиная с крепостника-предводителя Ал. Мих. Ка-на, волновался и протестовал–конечно, „себе под нос». Пошли споры, поставившие меня в недружелюбные отношения ко многим крупным мастным лицам. Душно и тоскливо было жить в этом полудиком обществе, когда вдали слышались звуки иной жизни. Я стал не на шутку тосковать и снова обратился к стихотворству для облегчения своей хандры: это все же лучше, нежели топить ее в водке. Помню одно стихотворение, в котором ярко отразилось мое тогдашнее унылое настроение:

Тоска (1859 г.).

Слава Богу, день прошел, 
Все тревоги, все заботы, 
Всю тоску с собой увел 
Этой жизненной работы.

Слава Богу, день прошел, 
Сон смежит мои зеницы, 
Грез блестящих ореол 
Буду видеть до денницы.

Слава Богу, день прошел, 
День прошел – и к смерти ближе, –
Он был скучен и тяжел... 
Сон, иль смерть, скорей сойди же!

И вдруг открывается место учителя русского языка в вологодском Уездном училище. Директор, А. В. Ла-в, действительно, «ничего, не промигавший», заметив в моем преподавании кое-что, подающее надежды, перевел меня в Вологду, куда я и отправился весной 1859 года, навсегда распростившись с Кадниковым и с уездной жизнью вообще.

Подводя итоги под годами моей уездной жизни, я все-таки должен сказать, что эта жизнь дала мне немало полезного. Так как здесь люди живут теснее, ближе друг к другу, проще, откровеннее, то здесь легче научиться познавать людей, делать им верную оценку, оценивать их не по внешности, а по их внутреннему достоинству. Не знаю, так ли это теперь: ведь за тридцать лет многое изменилось. Иногда мне очень хочется побывать в Тотьме и в Кадникове. Катя перемены произошли там – не в смысле замены одних лиц другими, – это перемена несущественная, а в смысле изменения склада и содержания жизни? В Кадникове, например, исчез помещичий элемент, с упразднением крепостного права. В Тотьме женская прогимназия и учительская семинария. В обоих городах земское и городское самоуправление. Как все это подействовало на местную общественную жизнь? Совершенно ли переработалась она, или все осталось по-прежнему, только «бостон» и «табельку» заменили «сибирка» и «пикетъ», да за зеленым полем сидят не «городничий» да «штатный смотритель», а «председатель земской управы» и «директор учительской семинарии»?..

III

На всех парусах по житейскому морю
Начало 60-х годов в русской провинции, 1859-1863

Я переселился в Вологду в самое живое, так сказать, кипучее время. Разрешение крестьянского вопроса близилось к концу. В русских журналах и газетах развернулась та безыменная русская гласность, над которой подсмеивался только один Добролюбов в «Свистке», которая «бичевала преимущественно маленьких воришек для удовольствия больших». Все-таки «обличительная литература» взбудоражила самые глухие уголки русской земли. Подымался и женский вопрос, который в Вологде вступил прямо на практическую почву: основались особые женские учебные заведения, а местная «аристократия» по-своему отзывалась на толки об эмансипации женщин учреждением особого «дамского клуба». В этом клубе членами и старшинами были дамы, а мужчины допускались только в качестве «гостей», по записи членов-дам. Этот новый клуб помещался в доме дворянского собрания и устраивал два или три раза в неделю вечера, конечно, с танцами, картами и буфетом. В сущности, это была новая дворянская затея, чтобы развлечься, попировать, пожуировать1[1 Жуировать – развлекаться, вести праздную жизнь.] на последях, в виду близкого конца главной прерогативы дворянского сословия, но затея, приспособленная к новым веяниям: дальше таких увеселительно-либеральных затей способность нашего дворянства приспособляться к новым потребностям жизни не пошла. Но сквозь это внешнее настроение и в дворянстве, и во всех сословиях и кругах, сквозило какое-то неопределенное беспокойство, предчувствие какой-то новой жизни, все были чем-то взволнованы, возбуждены, взвинчены: одни – опасениями, страхами, злобой и отчаянием, другие – ожиданиями, надеждами, восторгами и какой-то юношеской отвагой. Предвиделись: и уравнение сословий, и поднятие народного благосостояния, и распространение просвещения, и свобода печатного слова, и гласный суди, и земство, как венец всему, как никое подобие конституции. Я, конечно, был в числе верующих в осуществление всех этих благи, и выразил эту веру в стихах, которыми оправдал чье-то выражение, что «в стихах высказывают то, что стыдно и глупо высказывать в проз».

Утро.
(1859) г.

Проснулись мы. Вперед, вперед! 
Был темный век, но солнце встало, 
Кругом сиянье разбросало,- 
И утра наступил черед.

Лучом грядущего светила 
Перед людьми озарены 
Bсе бездны темной старины, 
В которых семя правды гнило.

Проснулись мы. Пора пришла 
Пройти за злом повсюду следом, 
Изобличить его пред светом – 
И с корнем вырвать плевела!

Ожидалось многое-многое, что или вовсе не осуществилось, или осуществилось в таком мизерном виде, с таким ограничением и урезками, что «игра, как оказалось, не стоила свеч».

В педагогическом мире тоже было чрезвычайное волнение и возбуждение. Предстояли реформы, для коих собирались сведения, материалы, мнения, предприняты были большие работы, которые осуществились через нисколько лет. Выдвинулась на первый план забота о народном образовании, о распространении грамотности в народе, о правильной организации начальной народной школы, о привлечены общества и частных лиц к делу народного образования. Расшевелили дремлющую педагогическую среду, в которой прежде преобладали ничтожные и забитые личности, которая жила какой-то изолированной жизнью, приберегаемая, почти презираемая сытым и праздным дворянски-чиновническим обществом, глубоко гуманные и просветительный идеи незабвенного Н. И. Пирогова, заявленная в его знаменитой статье «Вопросы жизни», обнаружившей в гениальном хирурге не менее гениального педагога. Появился новый педагогический журнал, который имел в свое время большое влияние на практику обучения в русских семьях и учебных заведениях, предпринятый молодыми (тогда), знающими и даровитыми педагогами, Ник. Хр. Весселем и Иосиф. И. Паульсоном. Это был «Учитель», бывший первым провозвестником у нас совершенно новых начал обучения, в духе Песталлоцци и Дистервега. «Журналу Министерства Народного Просвещения», которого прежде никто не читал, придан был педагогический характер и большой интерес, под редакцией Конст. Дм. Ушинского, плодотворная педагогическая деятельность которого обратила не него общее внимание. Он напечатал в журнале несколько передовых статей и выпустил свой знаменитый «Детский Мир». Словом, рядом с общественным и литературным движением, обнаружилось и движете педагогическое.

Понятно, что и я с большим увлечением, более толково и правильно, стал вести свое учительское дело: и дело мне нравилось, и в себе самом я почуял способность к учительству, которая раньше словно дремала во мне. Вместе с тем, я с усиленным старанием продолжал мое писательство. Обрабатывая запас материалов, подготовленных в Кадникове, я напечатал: в «Русском Слове» гр. Кушелева-Безбородко (1859 г.) небольшой очерк «Два образчика русского народного эпоса» (исторические песни – об Анике-воине и о посещены Вологды Иоанном Грозным), в „Рассвете» Кремнина – «Русское семейство, как оно выразилось в народной поэзии», в «Журнале Мин. Вн. Дел» 1859 г. («О движении народонаселения», в «вестник промышленности» – «О лесных промыслах», в „Русском дневнике» П. И. Мельникова – ряд статей под назвавшем «Сельскохозяйственные очерки» 1859 г.), в «Памятной книжке Вол. губ.»-очерк «Населенные местности Волог. губ.»

Кроме того, я напечатал ряд статей в «Волог. губ. ведомостях»: «Торг: на городские земли и переделе крестьянских земель», «По поводу проект нового устава народных училищ», «По поводу статьи г. Ламанского о распространении знаний в России» (в «Современнике») и пр.

Мои статистические работы были поводом к приглашению меня в производители работ губернского статистического комитета, которое было мне сделано тогдашним вологодским губернатором Стоинским. Это был оригинальный и весьма серьезный человек с редким умом, несколько грубоватой речью и большой начитанностью. В городе его не особенно любили за резкие, по-видимому, добродушные, но колкие и часто очень остроумные выходки. Припоминается одна из них. Один раз, при обычном приеме у губернатора, к Стоинскому обратился с довольно странной просьбой губернский почтмейстер Польнер: «Ваше превосходительство, позвольте мне носить усы». Надобно сказать, что носить усы тогда гражданским чиновникам так же строго запрещалось, как военным вменялось в обязанность, а бороды носить дозволялось только попам, купцам и мужикам: завет покойного Николая, который в это время еще не был отменен. Стоинский как будто пропустил мимо ушей просьбу почтмейстера, но, вместо ответа, рассказал громко, обращаясь ко всем присутствующим, а не к Польнеру, вот что: «Знаете, это мне напоминает один случай из жизни покойного государя. За какую-то услугу он пожелал наградить одну фрейлину и сказал, чтобы она просила его о чем хочет. «Позвольте, ваше величество, моему жениху усы носить». Что ж вы думаете? «Дура!» – сказал государь и отвернулся». Большой эффект произвел этот рассказ губернатора. Но у Польнера была родня среди местной аристократии: он когда-то был учителем латинского языка в гимназии (я у него учился), женившись на девице из старинной дворянской семьи, хотя и захудалой, но сохранившей дворянский гонор, и это было причиной, почему он переменил учительство как дело унизительное на должность губернского почтмейстера. Да и сам он был человек грубый и кичливый, и не было для него ничего обиднее, как если какой-нибудь барин в ответ на грубость обзовет его «латинским учителем». И сам Польнер, и все присутствующие промолчали, выслушав рассказ губернатора, даже смеялись, но потом разнесли по всему городу этот рассказ как новую обиду всему местному обществу. 

Таких обид со стороны Стоинского накопилось много. И все копилось озлобление против него в вологодском дворянстве. Одна бумажка на имя предводителя дворянства по поводу сообщения необходимых сведений по крестьянскому вопросу, дать которые дворянство всячески уклонялось, правда, бумажка очень резкая, но вынужденная и справедливая, переполнила чашу и дворянство, кажется, в 1860 году обратилось с жалобой на губернатора на высочайшее имя. Умный старик Стоинский был убран из Вологды. Сюда был прислан сперва слабоумный немец Пфелер, губернаторство которого ознаменовалось тем, что он в своем саду от нечего делать стрелял из ружья галок. Но и этот галочник недолго пробыл в Вологде, а его заменил свитский генерал2[2 Свитский генерал – генерал, состоящий в свите царя.] С. Ф. Хоминский, завзятый поляк, но настолько тонкий человек, что умел благополучно прогубернаторствовать даже в трудное время польского восстания, когда Вологда была набита ссыльными поляками, когда воздвигалось ярое гонение против поляков, состоящих на русской службе, особенно католиков.

Производителем работ Статистического Комитета я был года два, до преобразования его, когда соединение секретарства в комитете с учительством сделалось невозможным (1862 год). Место секретаря Статистического Комитета, именовавшегося прежде производителем работ, получил мой добрый приятель В. Г. Пирогов, а я был избран действительным чиновником комитета и продолжал работать для него с тем же рвением, но с тою разницею, что это была работа свободная, а не обязательная, не по заказу и данному шаблону, а по собственному выбору и темы, и формы; я работал кое-что для Вологодского Статистического Комитета даже и после выезда из Вологды. Я собрал и обработал материалы по статистике народного образования: «Очерк народного образования в Вологодской губернии» в «Журнале Народного Просвещения» за 1864 г., «Новые материалы для определения народной образованности в Вологодской губ.» в «Памятной книжке Вологодской губ.», изд. Статистического Комитета, на 1865 г. А в „Памятной книжке на 1866 г.» я напечатал этнографический очерк «Устьянщина –промышленный уголок», написанный уже за 1000 верст от Вологды... Но я уж перескочил далеко вперед. Надо возвратиться назад.

Как производитель работ статистического комитета я должен был довольно много времени употреблять на официальные статистические работы для центрального комитета и для губернаторского отчета. Признаюсь, эта работа мало занимала меня. Правильной постановки статистических работ тогда не существовало на Руси. Материалы собирались через полицию, которая писала их, что называется, «от руки», и поражали своей очевидной вздорностью. Я делал кое-какие попытки поставить дело иначе и моя докладная записка об этом была одобрена губернатором Стоинским; но все попытки разбивались тем канцелярским противодействием, которое гнездилось около того же губернатора в его собственной канцелярии, при которой состоял и статистический комитет. Вся канцелярия восстала против меня и разбивала в прах всякие попытки изменить установившиеся порядки. Обрабатывать же те вздорные материалы, какие собирались канцелярским путем, было трудом скучным, непроизводительным и вовсе ненужным. Впрочем, я сделал попытку такой обработки в статьях «Вологодская губерния в 1859 гм, напечатанных в «Вологодских губернских ведомостях» за 1860 год, но так и не довел их до конца. Вскоре после переселения в Вологду я увлекся той обличительной литературой, той газетной гласностью, которая тогда шумно действовала на Руси. Первым поводом к тому было мое столкновение с вице-губернатором И. И. Пейкером. Пейкер, еще молодой и неглупый человек, был расположен ко мне, узнавши меня еще в Тотьме, куда приезжал для ревизии по поручению губернатора. В одном случае он позволил себе дерзкую выходку, к которым вообще был склонен при безрассудной горячности характера, причем иногда попадал в смешное положение. Про него рассказывали такой забавный анекдот. Мелкий чиновник губернского правления, возражая советнику, выразился: «Да что, Сергей Васильевич, и говорить: у сильного всегда бессильный виноват!» Советник пожаловался вице-губернатору. «Позвать его сюда!» Позвали. «Как вы смели советнику сказать, что у сильного всегда бессильный виноват?» «Помилуйте, Иван Иванович, это не я сказал, это сказал Крылов!» «Так по-о-озвать сюда Кр-кр-крылова!» – крикнул горячий начальник, заикаясь (он был отчаянный заика), не сообразив в раздражении, что требует на расправу самого баснописца – дедушку Крылова. Вот этот-то вспыльчивый господин позволил себе дерзость по отношению ко мне и я пригрозил ему печатью, и действительно напечатал в «Московских ведомостях» (Корша, 1859 года) статейку «Рассказы из вседневной жизни» под псевдонимом «Северянина», изложив разные курьезные случаи из вологодской жизни, из которых два-три задевали Пейкера, а прочие – других местных тузов, жандармского штаб-офицера, полицеймейстера, князя Гагарина, большого барина, проживавшего в Вологде в ссылке за разные дебоши и безобразничавшего здесь вовсю. В провинции секретов нет: все задетые статейкой лица тотчас же были узнаны, был узнан и автор, и надо мной разразилась гроза всеобщего негодования, которая, однако же, не испугала меня. Совсем напротив: во-первых, я вообразил себя героем, страдающим за правду; во-вторых, мне лестно было общее внимание, предметом которого я сделался. Более всего мне тяжелы были семейные неприятности: отец со своей точки зрения не одобрял такой моей литературной деятельности вообще, да еще и боялся за меня, видя общее озлобление против сына. Но, раз став в позу героя, я решился продолжать свои обличительно-сатирические литературные подвиги. Я печатал резкие корреспонденции в «Русском дневнике» Мельникова 1859 год), в «Парусе» и «Дне» Ивана Сергеевича Аксакова (1859-1863 годы), в «Журнале охоты» Г. Г. Мина. Местное общество возненавидело меня тем более, что настоящих улик в авторстве против меня все же не было, а была только внутренняя уверенность; да и учебное начальство не придавало значения жалобам и сплетням, против меня направленным, а я посмеивался втихомолку над этим общим озлоблением и достаточно крепко сидел на своем месте. Озлобление, конечно, не выходило из границ словесного выражения, но я был у всех как бельмо на глазу и все усердно старались как-нибудь выжить меня из Вологды. 

В 1860 году я женился. Мне было только 23 года, и как могла произойти эта, говоря по совести, неразумная во всех отношениях женитьба, я сам не понимаю: не было ни любви, ни расчета ни с которой стороны, а была просто юношеская дурь и родительское желание. Отец мой, который сам женился в очень молодых летах, считал раннюю женитьбу вообще благом, а в данном случае особенно: ему думалось, что женитьба, семейные обязанности образумят, остепенят меня, вылечат от «дури» и я сделаюсь мирным гражданином, научившимся «с волками по-волчьи выть», угождать сильным мира, не стремиться «перешибить плетью обуха». Невеста моя была дочь сослуживца отца, Мих. Ал. Смекалова, девушка шестнадцати лет, окончившая курс женской гимназии вместе с моей сестрой – с оригинальным смуглым лицом несколько цыганского типа, унаследованного ею от матери. В Вологде она слыла красавицей (...) 

В Вологде в это время усилился наплыв ссыльных, между которыми были люди интересные. Особенно интересен был малоросс Я. Н. Бекмак, киевский студент, чрезвычайно даровитый и живой, производивший обаятельное впечатление на всех, кому случалось с ним сходиться и говорить. Он держался самых крайних убеждений и принадлежал к известному киевскому украинофильскому кружку, как раз в то время разбитому и рассеянному по северным городам (...) 

Появились и студенты других университетов, так как университетское движение, начавшись в Петербурге, разлилось и по другим университетским городам: из Казани – Золотев, который с глубоким чувством пел «Дома нас помещики душили» и рассказывал об Антоне Петрове как мученике за крестьянскую свободу; из Петербурга – Новоселецкий, один из вожаков знаменитого похода с Васильевского острова на Колокольную, и Л.Ф.П-ев, вологодский уроженец, впоследствии пробывший несколько лет в Сибири за какую-то прикосновенность к польскому восстанию. С началом этого восстания в Вологде появилось много ссыльных поляков, из которых мне более памятны писатель Корженевский, красавец Краков, хромой Оскерко, братья Лимановские, при первом удобном случае убежавшие на театр военных действий, Журавский, который все тоже собирался убежать туда же, но, кажется, только на словах, а вовсе не в самом деле; вообще это был представитель типа рисующихся и фразерствующих революционеров, вовсе не склонных рисковать своей особой... Все это пестрое пришлое население «политических страдальцев» образовало один кружок, к которому приставала и местная молодежь. За этим кружком зорко наблюдал новый жандармский штабс-офицер, в это время приехавший в Вологду, полковник Н. Е. Зорин, очень толстой корпуленции, но очень тонкого ума и характера, притом несомненно умный, начитанный и даже симпатичный человек. За то к этому кружку благосклонно относился вице-губернатор Иван Иванович Пейкер, а особенно его либеральная жена, Марья Григорьевна Пейкер. Это была живая миниатюрная барыня, блиставшая остроумием и способностью подчинять себе самых неукротимых людей – все делались послушными и мягкими исполнителями ее воли, когда она этого хотела: и князь Гагарин, чистокровный и пустопорожний аристократ, всю жизнь занимавшийся дебошами, и николаевский отставной генерал Н. Бр-ов, бывший несколько лет тому назад начальником вологодского ополчения, и поднадзорный учитель гимназии В. М. Пржибыльский, через несколько времени бывший крупным деятелем польского революционного правительства, и радикал хохол Бекман. 

На Западе из Марьи Григорьевны Пейкер вышла бы видная политическая деятельница в роде m-me Адан, но в России в конце концов из нее вышла только... ханжа: через несколько лет она ударилась в весьма дешевый мистицизм и стала издавать весьма изящную иллюстрированную газету «Русский рабочий» с целью просвещать русских рабочих не столько умственно, сколько нравственно. Эта поучительная и довольно приторная по ее нравоучительной подкладке газета стоила только один рубль в год, но все-таки, конечно, не доходила до рабочих и мирно скончалась, не только не выполнив своей миссии, но даже и не положив начала такому выполнению. 
Ссыльные поляки состояли под покровительством губернатора Хоминского, которому удалось устроить в Вологде католический костел в особом, для того купленном доме. Между Пейкерами и Зориным началась война, сперва глухая, потом открытая. Воевать с губернатором, свитским генералом, лично известным государю, «тонкий толстяк» не решался. Марья Григорьевна Пейкер не только принимала, но; даже привлекала в свой салон политических ссыльных, а упомянутый Пржибыльский и симпатичный Бекман пользовались ее особым вниманием как люди, действительно замечательные. О Бекмане я уже говорил. Пржибыльский был натуралист и служил; учителем гимназии где-то в западном крае. С началом польского движения он был переведен в вологодскую гимназию – под надзор полиции, но все-таки на службу. Человек умный, образованный, светский и чрезвычайно ловкий, он умел всем нравиться – ив гимназии как ученикам, так и товарищам, и в обществе, как в среднем, так и в высшем. Он умел, и не скучал, и не пренебрегал быть любезным и занимательным с людьми всех кругов и сортов. Его старопольское лицо всем улыбалось ласково, его медовая речь всюду звучала приветом, сочувствием. У т-те Пейкер он читал лекции, слушать которые собиралась вся вологодская знать: тогда естественные науки входили в моду, которая продолжалась лет десять. Бекман же вовсе не был светским человеком: высокий и худой, с угловатыми и неловкими манерами, одетый в неуклюжий сюртук, он привлекал к себе людей только своей образной и убежденной речью, в которой слышался малороссийский акцент; а в речи своей он последовательно и умело проводил все одни и те же идеи крайнего либерализма. Кстати, скажу о судьбе этих двух несомненно незаурядных людей. Пржибыльскому как-то удалось получить отпуск, хотя он и состоял под надзором полиции: он уехал и вскоре оказался в самом центре польского восстания, одним из крупных его вожаков. Впоследствии, когда восстание было усмирено, Пржибыльский, по слухам, был повешен... Бекмана же в одно прекрасное утро Зорин отправил с жандармами в Петербург, где он просидел несколько времени в крепости, а оттуда его отправили в Самару и в Самаре он вскоре умер во цвете лет. У меня на память остался от него «Кобзарь» Шевченко на малороссийском языке. Зорину удалось-таки, не без помощи лукавого Хоминского, победить и Пейкера, который совершенно неожиданно был «причислен к министерству» и должен был выехать из Вологды. Хотя этот выезд был в некотором роде триумфом для огорченного вице-губернатора, потому что сопровождался всевозможными овациями, все-таки карьера его была испорчена. Через несколько лет он получил было какое-то место в западных губерниях, но вскоре потонул, купаясь в какой-то реке, а Марья Григорьевна ударилась в мистицизм и ханжество.

Зорину как жандарму по призванию и по профессии удалось даже открыть в Вологде свой домашний заговор чисто местного характера, и где же? В духовной семинарии Он произвел обыски, нашел запрещенные книжки, возмутительные рукописи, арестовал и допрашивал подозрительных молодых людей. Оказалось, что семинаристы старшего класса образовали кружок, собирались, толковали, читали запрещенные сочинения, преимущественно Герцена, и задумывали основать земледельческую колонию, нечто вроде нынешних колоний, устраиваемых «толстовцами», соединяя с ней преступные замыслы... о просвещении народа. Зорин постарался раздуть дело сколько возможно. К счастью, ему не удалось обнаружить никакой связи между этими преступными замыслами семинаристов и ссыльными, обитающими в Вологде (...) 

Семинарская история наделала в Вологде много шуму и даже навела панику на многих солидных людей, опасливо и враждебно смотревших на современное движение среди молодежи.

Я сделал попытку изобразить тогдашнее движете в «семинарской среде в небольшом рассказ «Новым духом веет», напечатанном в «Светоче» за 1S61 г., где были помещены мною в том же году: рассказ «Мистические грезы» и сцены «Скрипучее дерево два века живет».

Между тем, в 1862 году, открылась вакансия учителя русского языка в Вологодской гимназии, мужской и женской, по случаю перевода учителя Н-ко в Петербург, и я без всякого затруднения получили это место. Меня поддержал и директор гимназии Ив. Ив. Кра-ви, и помощники попечителя округа. А. В. Ла-ви, си его влиянием на попечителя (Ив. Дав. Делянова). Да и вообще в округи я пользовался хорошими мнение, как преподаватель. Это хорошее мнение много зависело от двух ревизий, бывших при мни в Вологодском уездном училище: один раз его посетили попечители Делонов в сопровождении молодого педагога Николая Христаановича Весселя (за эту ревизию я получил в награду сто рублей), в другой рази его ревизовал инспектор округа Пав. Петр. Ма-вич, поразивший меня грубостью, но одобривший мое преподавание. Действительно, в Вологодском училище я вел дело несравненно живее, толковее и плодотворнее, нежели в Тотьме и Кадникове; это происходило от прочтения педагогических журналов, которые тогда стали издаваться в Poccии, от более серьезного отношения к делу и от хорошего товарищества, – со мной служили: прекрасный законоучители о. В. Пи-в, превосходный учитель арифметики и геометрии Мих. Ант. На-кий и старательный учитель истории и географии П. П. По-в. Смотрителем сначала был К-н, человек болезненный и только дотягивавший последний год до пенсиона, а потом А. Д. Пр-в, человек живой и способный, сохранившей и на склоне лети энергию и уменье понимать стремления молодежи. Жена Пр-ва много лет в Устьсысольск содержала бесплатную школу для бедных девочек, устроила такую же школу и в Вологде, обучая учениц не только грамоте, но и рукодельями, при помощи своей старшей дочери. Хорошее товарищество поддержало во мне стремление улучшать и оживлять мои учительская занятая.

Перейдя в гимназии, я уже всей душой отдался учительству, как делу любимому. Я старательно обдумывал каждый урок, вел дело основательно и с огоньком. В основу занятий я положили не заучивание учебника грамматики, а чтение и словесные упражнения, устные и письменная. Главными предметом изучения был живой язык, изучая который ученики знакомились и с грамматикой его без всякого учебника, т. е. не си грамматикой схематической, навязываемой языку извне, претендующей регламентировать живое слово по отвлеченному шаблону, а си той грамматикой, которая вырабатывается в самом языке его свободными и естественными ростом и развитием. Как книгу для чтения, я ввел „Детский мир» Ушинского, только что вышедший в свет в это время и произведшей на меня большое впечатление и своими содержанием, и предисловием, которое было напечатано при первом издании его. А для внеклассного чтения я положили начало основанию особой ученической библиотеки. В 3 классе я сделал опыты сближения и сравнения форм русского языка с формами древнеславянскими с целью объяснения первых. К ученикам я относился с любовью и терпением, поддерживая дисциплину и внимание в класс не внешними средствами, а интересом преподавания и своим личным одушевлением, живым примером. Само собой разумеется, что моя аккуратность была безукоризненна: я никогда не пропускать своих уроков, никогда не опаздывал, никогда не забывал приготовиться к уроку, просмотреть ученическая работы и проч. Мое преподавание, скажу по совести, всем нравилось: и начальству, и родителями и ученикам; только сам я все был недоволен собой и своей работой, и находил, что мне еще много надо поработать, чтобы сделаться вполне удовлетворительным преподавателем по тем понятиям, какие тогда сложились в моем уме о настоящем учителе-педагоге. Между прочим, я задался мыслью так поставить дело, чтобы не было учеников не успевающих, чтобы все, без исключения, усваивали курс,–и в значительной мере мне удавалось выполнить эту задачу. Могу сказать по чистой совести, что я работал неутомимо и добросовестно, горячо и с хорошими результатами, не опуская рук ни перед какими образчиками лености, шаловливости и тупости, не поддаваясь никаким искушениям и страхам. С таким же энтузиазмом, если не с большим, работал я и в женской гимназии, потому что вполне сочувствовал начинавшемуся тогда женскому движению. Считаю при этом долгом сказать, что и тот учительский кружок, в который я попал, поддерживал охоту и энергию. Все учителя Вологодской гимназии работали дельно, добросовестно, с любовью и энтузиазмом, за небольшими и неважными исключениями. Директор, Ив. Ив. Красов, был человек мягкий, добрый, покладистый. Инспектор, Ив. Ль-ч Иг-ев, придерживался некоторых старо-педагогических, лучше сказать антипедагогических понятий, в роде полезности сечения розгами, но тоже оказался человеком податливым на убеждения; у меня была с ним одна стычка из-за розог, к которым я относился (и теперь отношусь) безусловно отрицательно; но эта стычка окончилась благополучно и к полному моему удовольствию: я победил розги, при поддержке товарищей. Из товарищей более дружески я сошелся с учителем истории, Никол. Я–ем Со–м, ныне директором Тотемской учительской семинарии, честнейшей личностью и отличным работником, и с учителем латинского языка, С-мъ Г–мъ Ок-вым, ныне тоже директором какой-то гимназии, ярым классиком. В хороших отношениях был я и с учителем словесности. Н. Петр. Левицким, у которого когда-то учился сам, а дочь которого училась у меня в женской гимназии.

Не могу умолчать о том впечатлении, какое произвели на меня и моих вологодских друзей первые педагогические статьи гр. А. Н. Толстого в его журнале «Ясная Поляна». Они нам казались откровением и истинным «новым словом». Мы с жадностью читали их. В Вологде тотчас основалась и школа на новых началах в духе «Ясной Поляны», и разносная книжная торговля, имеющая в виду простых и несостоятельных читателей. То и другое было делом предприимчивого и добродушного священника Антипьевской церкви на краю города, о. Василия Ретровского. О. Василий вел свою школу толково, усердно и бескорыстно; такие священники, едва ли возможные в настоящее время, бывали в те времена, особенно в северных губерниях. Почтенный о. Ретровский скончался несколько лет тому назад – и хорошо сделал: для таких священников теперь нет у нас нм дела, ни места (...) 

Затевали мы в Вологде и местную частную газету вдвоем с большим приятелем моим, учителем уездного училища Федором Ар. Арсеньевым, который был переведен на мое место из Усть-Сысольска. Арсеньев обладал двумя страстишками: к охоте и к писательству. У него был несомненный художественный талант, который ярко сказался в его охотничьих рассказах, напечатанных первоначально в «Журнале охоты» и во «Времени», а потом изданных отдельно, но почему-то развитие этого таланта остановилось и дальше мелких охотничьих рассказов, часто специально охотничьего содержания, он не пошел. Охотники приходили в восторг от этих рассказов, в которых, действительно, много поэзии. Мы с Арсеньевым крепко подружились и вот задумали издавать газету; составили программу, придумали название («Починок»), подали прошение о разрешении, напечатали объявление и даже открыли подписку на 1863 год, а вместе с тем принялись подготовлять материалы для первых номеров. Но разрешения не последовало и дело кончилось ничем. Арсеньев вскоре получил редакторство неофициальной части «Губернских ведомостей», а я сделался постоянным сотрудником этого и до сих пор единственного местного вологодского издания со светским содержанием; другое местное издание, «Епархиальные ведомости», как известно, духовного содержания. 

Как учитель гимназии я пользовался в Вологде большими симпатиями, но мое писательство и мои житейские отношения постоянно навлекали на меня враждебность, доносы и неприятности. На меня стали указывать кому следует как на «опасного и вредного либерала»: тогда еще не были в ходу такие, странные впоследствии, титулы, как «нигилист», «социалист» и т.п. Дело, конечно, было не в либерализме, а просто-напросто надо было выжить из города «писаку», который «выносит из избы много сору» и дерзко обличает крупных и видных чиновников и бар, не церемонясь в оценке их действий и публичной жизни. Но выжить неприятную личность было не так легко и долго не удавалось (...) 

Вскоре случились обстоятельства, заставившие меня покинуть Вологду. Положение мое в вологодском обществе с каждым годом становилось затруднительнее. К множеству мелких столкновений присоединилась крупная история во вновь открывшемся клубе демократического характера, официальное название которого было Благородное собрание, а уличное – «чиновнический клуб». Здесь я затеял борьбу со вторгнувшимся сюда барским элементом, был выбран старшиною и поднял большую бурю по поводу какого-то патриотического бала. Эта история значительно увеличила число моих врагов и усилила злобу против меня, а появившаяся в «Искре» (1863 г.) статейка «Выбор старшин», напечатанная мною без подписи, и того больше усилила эту злобу. К довершению всего в 1864 году в «Русском слове» появилась моя большая и довольно аляповатая сатирическая повесть «Бесовское наваждение», под псевдонимом «Н. Федорович», произведшая в Вологде громадный фурор и имевшая роковое значение для всей моей дальнейшей жизни. В этой грубоватой сатире изображается русская провинциальная жизнь 50-х и 60-х годов. Но так как круг моих наблюдений и впечатлений был ограничен рамками одной губернии, правда, довольно-таки типичной, но все-таки одной, то моя сатира приобрела резкий местный колорит: получилась картина вологодской жизни и вологодского общества, начиная с времен ополчения и оканчивая борьбой Зорина с Пейкерами, а в этой картине масса фигур, в которых местные люди узнавали себя, своих родных и знакомых. Эффект получился поразительный. Книжки «Русского слова» переходили из дома в дом. Собирались кружками и читали вслух. Говорят, что нашелся чтец из аристократов, не нашедший в сатире самого себя, который мастерски читал ее вслух, художественно воспроизводя в лицах всех героев и героинь, в ней отразившихся. Зато и озлобление было паче меры. Полетели доносы, жалобы, настойчивые требования об избавлении Вологды от «язвы» и окружное начальство на этот раз уступило: в августе 1864 года меня перевели на должность старшего учителя русского языка в полоцкое «дворянское» училище.