Часы бьют половину десятого, и я пускаюсь в путь: в воскресенье в этот час в Бувиле можно увидеть любопытное зрелище, надо только поспеть к тому времени, когда верующие расходятся после праздничной службы.
      Улочка Жозефины Сулари пустынна, здесь пахнет погребом. Но, как всегда по воскресеньям, ее заполняет мощный рокот, рокот прибоя. Сворачиваю на улицу Президента Шамара - здесь все дома четырехэтажные с длинными белыми ставнями. Эта улица нотариусов по-воскресному гулко гудит. В пассаже Жилле гул нарастает, я его узнаю: это гул толпы. И вдруг по левую руку от меня свет и звук словно взрываются. Я у цели - вот улица Турнебрид, мне остается только влиться в толпу себе подобных, и я увижу, как раскланиваются друг с другом, приподнимая шляпы, добропорядочные горожане.
      Еще шестьдесят лет тому назад никто не решился бы предсказать удивительную судьбу улицы Турнебрид, которую нынешние бувильцы прозвали Маленькой Прадо. Я видел план города 1847 года - улицы там и в помине нет. В ту пору здесь был, наверно, темный, вонючий проход со сточной канавой посередине, и по ней плыли рыбные головы и внутренности. Но в конце 1873 года Национальное собрание объявило, что общественное благо требует возвести церковь на вершине Монмартрского холма. А несколько месяцев спустя жене бувильского мэра было видение: ее покровительница, Святая Цецилия, осыпала ее упреками. Допустимо ли, чтобы люди избранного общества каждое воскресенье шлепали по грязи в Сен-Ре или Сен-Клодьен, чтобы слушать мессу вместе с лавочниками? Разве Национальное собрание не подало пример? Милостью Божьей Бувиль достиг экономического процветания. Так разве не следует возблагодарить Создателя, построив в Бувиле храм?
      К видению отнеслись благосклонно: муниципальный совет собрался на историческое заседание, и епископ согласился возглавить сбор пожертвований. Оставалось выбрать место. Почтенные семьи коммерсантов и судовладельцев считали, что церковь следует возвести на вершине Зеленого Холма, где они жили, чтобы "Святая Цецилия хранила Бувиль, вознесясь над ним, как храм Христа Сакре-Кер над Парижем". Но новоявленные господа с Морского Бульвара, в ту пору еще немногочисленные, но весьма богатые, уперлись: они-де готовы дать сколько нужно, но только в том случае, если церковь воздвигнут на площади Мариньян: коли платить за церковь, так уж чтоб можно было ею пользоваться -они были не прочь показать свою силу спесивой буржуазии, которая видела в них выскочек. Епископ предложил компромисс: церковь была построена на полпути между Зеленым Холмом и Морским Бульваром, на площади Рыбного Рынка, который окрестили площадью Цецилии Морской. На уродливую громаду, законченную в 1887 году, ухлопали не меньше четырнадцати миллионов.
      Улицу Турнебрид, широкую, но грязную и пользовавшуюся дурной славой, пришлось полностью реконструировать; ее обитатели были решительно оттеснены на задворки площади Святой Цецилии, а Маленькая Прадо сделалась, в особенности утром по воскресеньям, местом встречи щеголей и именитых горожан. На пути, по которому прогуливалась элита, один за другим стали открываться роскошные магазины. Они не закрываются ни в понедельник на Святой неделе, ни в рождественскую ночь, ни по воскресеньям до полудня. Рядом с колбасником Жюльеном, славящимся своими горячими пирожками, выставил свои фирменные пирожные - очаровательные конусообразные птифуры, украшенные сиреневым кремом и сахарной фиалкой кондитер Фулон. В витрине книготорговца Дюпати можно увидеть новинки издательства "Плон", кое-какие книги по технике - вроде "Теории кораблестроения" или "Трактата о парусах", громадную иллюстрированную историю Бувиля и со вкусом расставленные роскошные издания: "Кенигсмарк" в синем кожаном переплете и "Книгу моих сыновей" Поля Думера в переплете из светло-коричневой кожи с вытесненными на ней пурпурными цветами. "Ателье мод, парижские модели" Гислена отделяет цветочный магазин Пьежуа от антикварной лавки Пакена. Парикмахер Гюстав, у которого служат четыре маникюрши, занимает второй этаж новенького, выкрашенного желтой краской дома.
      Еще два года назад на углу тупика Мулен-Жемо и улицы Турнебрид бесстыдная девчонка рекламировала дезинсекционную жидкость - "Тю-пю-не". Лавчонка процветала в те годы, когда на площади Святой Цецилии торговали треской, было ей сто лет. Витрину ее редко мыли - не без некоторого усилия сквозь пыль и запотевшие стекла можно было различить целую толпу крошечных восковых фигурок, которые изображали крыс и мышей в огненного цвета камзолах. Зверьки, опираясь на тросточки, сходили с палубы корабля на сушу - но стоило им ступить на землю, крестьяночка в кокетливом платье, хотя мертвенно-бледная и черная от грязи, обращала их в бегство, опрыскивая "Тю-пю-не". Мне очень нравилась эта лавчонка, вид у нее был циничный и упрямый, в двух шагах от самой дорогостоящей французской церкви она нахально напоминала о правах паразитов и грязи.
      Старая торговка фармацевтическим зельем умерла в прошлом году, а ее племянник продал дом. Стоило снести несколько стенных перегородок - и вот вам маленький лекционный зал "Бонбоньерка". В прошлом году Анри Бордо провел в нем беседу об альпинизме.
      По улице Турнебрид не следует торопиться - почтенные семейства вышагивают медленным шагом. Иногда удается нырнуть в тот ряд, что идет впереди, - это значит, какое-то семейство в полном составе зашло к Фулону или к Пьежуа. Зато в другие минуты ты вынужден топтаться на месте - два семейных клана, идущие в двух встречных потоках, увидели друг друга и теперь долго трясут друг другу руки. Я переступаю мелкими шажками. Я на целую голову выше обоих потоков, и мне видны шляпы, море шляп. Большая часть шляп - черные, жесткие. Время от времени одна из них взлетает на длину руки, открывая нежное свечение лысины потом через несколько мгновений медленно опускается на место. Над фасадом номера шестнадцать по улице Турнебрид хозяин шляпного ателье, специалист по фуражкам Юрбен в качестве символа вывесил огромную красную архиепископскую шляпу, она парит в воздухе, и ее золотые кисти свисают в двух метрах над землей.
      Остановка: как раз под кистями образовалась группа. Мой сосед терпеливо ждет, опустив руки. Этот бледный и хрупкий, словно фарфоровая фигурка, старичок - по-моему, Кофье, председатель Торговой палаты. Сдается мне, перед ним все робеют только потому, что он всегда безмолвствует. Живет он на вершине Зеленого Холма в большом кирпичном доме, окна которого всегда распахнуты настежь. Но вот и кончено, группа распалась, шествие продолжается. Образовалась другая группа, но эта занимает не так много места - не успев составиться, она отодвинулась к витрине Гислена. Колонна даже не остановилась - разве что чуть подалась в сторону; мы проходим мимо шести человек, которые пожимают друг другу руки. "Добрый день, мсье, добрый день, дорогой мсье, как поживаете, да наденьте же шляпу, мсье, вы простудитесь; благодарю вас, мадам, сегодня и в самом деле прохладно. Дорогая, позволь представить тебе доктора Лефрансуа; ах, доктор, я так рада с вами познакомиться - муж только и говорит что о докторе Лефрансуа, который его так прекрасно лечил, но накройте же голову, доктор, атакой холод вы захвораете; ничего, доктор быстро себя вылечит. Увы, мадам, врачей лечат хуже других; доктор - отличный музыкант. Боже мой, доктор, а я и не знала! Вы играете на скрипке? Доктор -на редкость талантливый человек".
      Старикан рядом со мной - несомненно, Кофье; одна из женщин в группе, брюнетка, пожирает его глазами, продолжая при этом улыбаться доктору. Похоже, она думает: "Вот мсье Кофье, председатель Торговой палаты; как не оробеть в его присутствии -- от него так и веет холодом". Но мсье Кофье не удостоил ее вниманием; это обитатели Морского Бульвара - люди не его круга. С тех пор как по воскресеньям я хожу на улицу Турнебрид поглядеть на взлетающие шляпы, я научился отличать обитателей Бульвара от обитателей Холма. Если на человеке пальто с иголочки, мягкая шляпа, ослепительно свежая рубашка и он при движении рассекает воздух - сомнений нет: это обитатель Морского Бульвара. Жители Зеленого Холма отличаются какой-то не поддающейся определению невзрачностью и дряхлостью. Плечи у них узкие, а на помятых лицах выражение спеси. Вот этот толстяк, ведущий за руку ребенка, - я готов пари держать, он с Холма: лицо у него серое, галстук болтается веревкой.
      Толстяк приближается к нам; он внимательно смотрит на мсье Кофье. Но за минуту-другую до встречи с ним отворачивается и начинает по-отечески шутить со своим мальчуганом. Еще несколько шагов он делает, склонившись к сыну и не отрывая взгляда от его глаз - нежный отец и только, - и вдруг, ловко повернувшись в нашу сторону, бросает быстрый взгляд на маленького старичка и, округлив руку, делает широкий и короткий приветственный жест. Растерянный мальчик шапки не снял - эти дела решают между собой взрослые.
      На углу улицы Бас-де-Вьей наша колонна встречается с колонной верующих, которые выходят от обедни; человек десять, подхваченные водоворотом, столкнувшись друг с другом, обмениваются приветствиями, - но здесь шляпы взлетают слишком быстро, и мне не удается разглядеть подробности; над этой жирной и бледной толпой возносится уродливая белая громада церкви Святой Цецилии: меловая белизна на фоне темного неба; под защитой этих сверкающих стен она хранит в своих недрах каплю ночной тьмы. Идем дальше, чуть перестроив ряды. Мсье Кофье оттеснили мне за спину. К моему левому боку прижали даму в синем. Дама возвращается из церкви. Она моргает, ослепленная дневным светом. Господин, который шагает впереди нее и у которого такая тощая шея, ее муж.
      Господин, идущий по противоположному тротуару под руку с женой, что-то шепнул ей на ухо и заулыбался. Она тут же согнала со своего желеобразного лица всякое выражение и делает несколько шагов вслепую. Признак безошибочный - сейчас будут с кем-то раскланиваться. И точно, через несколько мгновений господин выбрасывает руку вверх. Оказавшись на уровне шляпы, его пальцы, секунду помедлив, осторожно берутся за краешек полей. Пока он бережно приподнимает шляпу, чуть наклонив голову, чтобы помочь ей отделиться от головного убора, жена его слегка подпрыгивает, изображая на своем лице юную улыбку. Чья-то тень, поклонившись, проходит мимо них, но улыбки-близнецы в силу некоего остаточного магнетизма еще секунду-другую держатся на губах у обоих. Когда господин и дама встречаются со мной, выражение их лиц вновь стало бесстрастным, хотя вокруг рта еще порхает радостное оживление.
      Но вот и конец: толпа стала тише, приветствия более редкими, витрины магазинов уже не так изысканны - я дошел до конца улицы Турнебрид. Может, перебраться на другую сторону и пойти назад? Но пожалуй, с меня хватит, я вдоволь нагляделся на розовые лысины, на ничтожные, благовоспитанные, стертые лица. Перейду площадь Мариньян. Я осторожно выдираюсь из потока и вдруг рядом со мной из черной шляпы выскакивает голова, принадлежащая, бесспорно, человеку из хорошего общества. Это муж дамы в синем. О! Великолепный длинный череп долихоцефала, поросший короткими жесткими волосами, великолепные американские усы с проседью. Но в особенности хороша улыбка, дивная, учтивая улыбка. Вдобавок на носу у господина примостилось пенсне.
      - Это новый чертежник с нашей фабрики, - говорит он, обернувшись к жене. - Не понимаю, что он может здесь делать. Славный мальчуган, очень робкий, он меня забавляет.
      У витрины колбасника Жюльена молодой чертежник, только что вновь накрывший голову и весь еще розовый от смущения, с упрямым видом потупив глаза, являет все признаки сладострастного восторга. Нет сомнения, в это воскресенье он впервые отважился пройтись по улице Турнебрид. Вид у него такой, будто он побывал у первого причастия. Сцепив руки за спиной, он отвернулся к витрине с выражением стыдливости; он глядит, не видя их, на четыре сосиски в блестящем желе, раскинувшиеся на гарнире из петрушки.
      Из колбасной выходит женщина и берет его под руку. Это его жена: она еще очень молода, хотя кожа у нее шероховатая. Сколько бы она ни бродила на подступах к улице Турнебрид, никто не примет ее за даму - ее выдает бесстыдный блеск глаз и рассудительный, осведомленный вид. Настоящие дамы не знают что почем, они любят красивые безрассудства, глаза их - прекрасные и простодушные цветы, расцветшие в теплицах.
      Бьет час, я вхожу в пивную "Везелиз". Старики, по обыкновению, уже там. Двое из них принялись за еду. Четверо играют в манилью, потягивая аперитив. Остальные ждут, пока им подадут, и стоя наблюдают за игрой. Самый длинный из них, с густой бородой, - биржевой маклер. Второй - отставной инспектор военно-морского ведомства. Они пьют и едят как двадцатилетние. По воскресеньям они заказывают кислую капусту. Те, кто пришел позднее, окликают, тех кто уже жует:
      - Привет! Как всегда - верны воскресной капусте?
      Они рассаживаются, с облегчением вздыхают:
      - Мариэтта, малышка, кружку пива без пены и кислую капусту.
      Эта Мариэтта - бойкая бабенка. Когда я сажусь за столик в глубине, пунцовый старик, которому она наливает вермут, вдруг заходится злобным кашлем.
      - Наливай полнее, - говорит он, не переставая кашлять.
      Но тут разозлилась Мариэтта - она ведь еще не кончила наливать.
      - Да я же еще лью. Разве я что вам сказала? Вы как та девка, - ее еще не лапают, а она уже вырывается.
      Остальные смеются.
      - Один - ноль!
      Биржевой маклер, идя к столику, обнял Мариэтту за плечи:
      - Сегодня воскресенье, Мариэтта. Пойдешь вечером в кино со своим дружком?
      - Как бы не так! Сегодня смена Антуанетты. А я за нее отдуваюсь - вот тебе и ходи в кино!
      Маклер сел против бритого, несчастного с виду старика. Бритый старик сразу начинает что-то рассказывать. Маклер его не слушает, он корчит гримасы и дергает себя за бороду. Они вообще никогда не слушают друг друга.
      Я узнаю чету, сидящую рядом со мной: это живущие неподалеку мелкие торговцы; по воскресеньям их прислуга выходная. Вот они и приходят сюда и садятся всегда за один и тот же столик. Муж ест роскошную розовую отбивную. Он внимательно разглядывает ее вблизи, время от времени обнюхивая. Жена ковыряет в своей тарелке. Это плотная сорокалетняя блондинка с красными, покрытыми пушком щеками. Под атласной блузкой торчат крепкие красивые груди. Она, что твой мужчина, за каждым обедом выдувает по целой бутылке бордо.
      Почитаю-ка "Евгению Гранде". Не то чтобы это доставляло мне большое удовольствие - но надо же чем-то заняться. Открываю книгу наугад - мать с дочерью ведут разговор о зарождающейся любви Евгении.
     
      "Евгения поцеловала ей руку.
      - Какая ты добрая, мама, милая!
      От этих слов увядшее за годы страданий лицо матери просияло.
      - Он тебе нравится? - спросила Евгения.
      Госпожа Гранде ответила лишь улыбкой; потом, после минутного молчания, сказала тихо:
      - Неужели ты уже любишь его? Это было бы нехорошо.
      - Нехорошо? - возразила Евгения. - Почему? Тебе он нравится, нравится Нанете, почему же не может он понравиться мне? Давай, мамочка, накроем ему стол для завтрака.
      Она бросила свою работу, мать сделала то же, говоря ей:
      - Ты с ума сошла!
      Но ей захотелось разделить безумие дочери, чтобы его оправдать.
      Евгения позвала Нанету.
      - Что вам еще, барышня?
      - Нанета, будут у тебя сливки к полднику?
      - Ладно, к полднику-то будут, - отвечала старая служанка.
      - Ну, а пока подай ему кофе покрепче. Я слышала, как
      кофе. Положи его побольше.
      - А где мне его взять?
      - Купи.
      - А если мне встретится хозяин?
      - Он ушел на свои луга..."(_13)
     
      С моим приходом соседи замолчали, но вдруг голос мужа отвлекает меня от чтения.
      - Слушай, ты видела? - спрашивает муж, заговорщически ухмыляясь.
      Жена вздрагивает и глядит на него, очнувшись от задумчивости. Он продолжает есть и пить, потом смеется все с тем же лукавством:
      - Ха-ха-ха!
      Молчание. Жена опять задумалась.
      - Что ты сказал? - вдруг спрашивает она, вздрогнув.
      - Сюзанна-то вчера.
      - А-а, ну да, - говорит жена. - Она к Виктору ходила.
      А я тебе что говорил?
      Жена раздраженно отодвигает тарелку.
      - Невкусно.
      Края тарелки усеяны выплюнутыми комочками серого мяса. Муж продолжает свое:
      - Эта бабенка...
      Он замолкает, неопределенно улыбаясь. Напротив нас биржевой маклер, слегка пыхтя, поглаживает руку Мариэтты.
      После короткой паузы:
      - Я ж тебе это уже говорил.
      - Что ты мне говорил?
      - Насчет Виктора, что она к нему пойдет. Что такое? -вдруг спрашивает он растерянно. - Тебе не нравится?
      - Невкусно.
      - Да теперь все уже не то, - веско говорит он. - Не то, что во времена Экара. Не знаешь, где теперь Экар?
      - Так он же в Домреми - разве нет?
      - Верно, верно. А кто тебе это сказал?
      - Так ты же мне и сказал в воскресенье.
      Она кладет в рот хлебный мякиш, валявшийся на бумажной скатерти. Потом, разглаживая ладонью бумагу на ребре стола, говорит с сомнением:
      - А все же ты ошибся, Сюзанна не такая...
      - Возможно, деточка, возможно, - рассеянно отвечает он. Он ищет глазами Мариэтту, знаком подзывает ее: - Здесь жарко.
      Мариэтта фамильярно опирается на край стола.
      - Правда, здесь так жарко, - жалобно говорит женщина. -Задохнуться можно, и потом говядина невкусная, я скажу хозяину, не то что раньше, приоткройте, пожалуйста, форточку, голубушка Мариэтта.
      У мужа опять на лице ухмылка.
      - Скажи, ты заметила, какие у нее глаза?
      - Когда, котик?
      Он нетерпеливо передразнивает:
      - Когда, котик? Это на тебя похоже! После дождичка в четверг.
      - Ты имеешь в виду вчера? Поняла.
      Он смеется, смотрит вдаль и говорит быстро, с некоторым нажимом:
      - Как у кошки, когда она гадит на раскаленные угли.
      Ему так нравится острота, что похоже, он забыл, по какому поводу сострил. Жена в свою очередь простодушно развеселилась:
      - Ха-ха-ха! Ах ты плут!
      Она похлопывает его по плечу.
      - Ах ты плут, ну и плут!
      - Как у кошки, когда она гадит на раскаленные угли, -уверенней повторяет он.
      Но жена уже больше не смеется:
      - Да нет, серьезно, ты зря - она серьезная девушка.
      Он наклоняется к ней и что-то долго нашептывает ей на ухо. Мгновение она смотрит на него, разинув рот, напряженно и весело, как человек, который вот-вот прыснет, потом вдруг откидывается назад, впившись коготками ему в руки:
      - Не может быть, не может быть!
      - Послушай, крошка, - говорит он степенно и рассудительно. - Ну раз он это сказал! С чего бы ему зря говорить?
      - Да нет же, нет.
      - Ну раз он сказал, послушай, ну представь...
      Жена вдруг смеется.
      - Я смеюсь, потому что подумала о Рене.
      - Вот именно.
      Муж тоже смеется. Она продолжает многозначительным шепотом:
      - Тогда, значит, он заметил во вторник.
      - В четверг.
      - Нет, во вторник, потому что...
      Она рисует в воздухе нечто напоминающее эллипс.
      Долгое молчание. Муж обмакнул хлебный мякиш в соус. Мариэтта сменила тарелки и приносит им по куску торта. Сейчас и я съем кусок торта. И вдруг жена задумчиво произносит, растягивая слова, с гордой, хотя и несколько осудительной улыбкой:
      - Ну, знаешь, ты уж совсем!..
      В ее тоне столько чувственности, что он приходит в волнение и поглаживает ее шею своей жирной рукой.
      - Шарль, прекрати, ты меня возбуждаешь, котик, -улыбаясь шепчет она, с полным ртом.
      Я пытаюсь снова взяться за прерванное чтение:
     
      "-- А где мне его взять?
      - Купи.
      - А если мне встретится хозяин?"
     
      Но до меня снова доносится голос жены:
      - Ой, Марта обхохочется, я ей расскажу...
      Мои соседи замолчали. После торта Мариэтта подала им чернослив, и теперь женщина кокетливо сплевывает косточки в чайную ложку - словно кладет яйца. Муж, уставившись в потолок, выстукивает марш на краю стола. Похоже, что в обычном своем состоянии они молчат, а разговорчивость нападает на них как краткий приступ лихорадки.
     
      "-- А где мне его взять?
      - Купи".
     
      Я захлопываю книгу, пойду пройдусь.
      Когда я вышел из пивной "Везелиз", было около трех: во всем своем отяжелевшем теле я чувствовал наступление второй половины дня. Не моего дня, а их, - второй половины дня, которую сто тысяч бувильцев проживут сообща. В этот самый час, после долгого и обильного воскресного обеда, они встают из-за стола - и что-то для них уже умерло. Беспечная юность воскресного утра уже позади. Теперь пора переваривать цыпленка и торт а потом одеться для выхода в свет.
      В ясном воздухе раздался звонок кинотеатра "Эльдорадо". Этот звон среди бела дня - привычный воскресный звук. У зеленой стены стояли в очереди сто человек с лишним. Они жадно ждали того часа сладостных сумерек, когда можно расслабиться, раскрепоститься, того часа, когда экран, сверкая, как белая галька под водой, будет говорить за них, за них мечтать. Тщетное желание: что-то в них останется зажатым - они слишком боятся, как бы им не испортили их любимого воскресенья. Очень скоро, как и каждое воскресенье, они будут разочарованы: фильм окажется глупым, сосед будет курить трубку, сплевывая на пол себе под ноги, или Люсьен будет не в духе, слова ласкового не скажет, или, как нарочно, именно сегодня, когда в кои-то веки выбрались в кино, опять схватит межреберная невралгия. Очень скоро, как и каждое воскресенье, в темном зале начнут нарастать глухие приступы мелочной злобы.
      Я пошел по тихой улице Брессан. Солнце разогнало облака, был погожий день. Из виллы "Волна" вышло семейство ее обитателей. Дочь, сойдя на тротуар, застегивала перчатки. Ей можно было дать лет тридцать. Мать, стоя на нижней ступеньке лестницы, уверенно глядела вперед, всей грудью вдыхая воздух. Отец повернулся ко мне своей необъятной спиной. Склонившись над замочной скважиной, он запирал дверь на ключ. Теперь до их возвращения дом будет пустым и темным. В соседних домах, уже запертых и опустелых, тихо поскрипывает мебель и половицы паркета. Перед тем как уйти, хозяева потушили камин в столовой. Отец нагнал двух женщин, и семейство безмолвно двинулось в путь. Куда они шли? По воскресеньям бувильцы посещают величественное городское кладбище или наносят визит родственникам, а тот, кто свободен от всех обязательств, прогуливается по молу. Я был свободен - я зашагал дальше по улице Брессан, которая выходит на мол.
      Небо было бледно-голубым: где-то дымок, где-то перистое облачко, иногда солнце скрывала набежавшая тучка. Издали мне виден был белый цементный парапет, ограждающий мол, сквозь просветы в нем сверкало море. Семейство свернуло направо, на улицу Казначея Илера, которая уходит вверх по Зеленому Холму. Я видел, как вся троица медленно преодолевает высоту - три черные точки на поблескивающем фоне асфальта. Я свернул налево и влился в толпу, прогуливающуюся вдоль моря.
      Толпа была более разношерстной, чем утром. Казалось, все эти люди уже не в силах соблюдать безупречную социальную иерархию, которой они так гордились до обеда. Теперь бок о бок шли коммерсанты и чиновники; они мирились с тем, что с ними рядом идут, иногда даже наталкиваются на них и оттесняют, мелкие служащие невзрачного вида. В теплой массе толпы растворились аристократизм, принадлежность к избранному обществу, к профессиональным группам. Остались просто люди, они больше не представительствовали.
      Лужа света вдали - это море при отливе. Несколько отмелей дырявили его светлую поверхность, не выступая над уровнем воды. На песке лежали рыбачьи лодки неподалеку от осклизлых каменных глыб, сваленных как попало к подножию мола, чтобы защитить его от волн, - в зазорах между ними вскипала вода. У входа во внешний порт на выбеленном солнцем небе вырисовывалась тень землечерпалки. Каждый вечер до полуночи она воет и стонет. Но в воскресенье рабочие прогуливаются по земле, а на ее борту остается только сторож - и она затихает.
      Солнце было светлым и прозрачным - ни дать ни взять белое вино. Его свет едва касался человеческих тел, лишая их тени и объема - лица и руки казались бледно-золотистыми пятнами. И чудилось, будто все эти люди в пальто тихо плывут в нескольких сантиметрах над землей. По временам ветерок нагонял на нас колышущиеся, как вода, тени, лица на мгновение гасли, приобретали оттенок мела.
      Было воскресенье; стиснутая между парапетом и загородными шале, толпа струилась мелкими волнами, растекаясь тысячью ручейков позади большого здания отеля Трансатлантической кампании. Сколько детей! Дети в колясках, дети на руках, их ведут за руку, или они по двое, по трое чопорно вышагивают впереди своих родителей. Всего несколько часов назад, когда воскресное утро было еще совсем юным, я видел на этих лицах чуть ли не победное выражение. Теперь же, освещенные солнцем, они выражали только размягченное спокойствие и своего рода целеустремленность.
      Жесты сведены к минимуму - издалека еще приподнимались шляпы, но в движениях не было утренней широты и радостного возбуждения. Подняв голову, глядя вдаль, отдаваясь на волю ветра, который раздувал их пальто и толкал в грудь, все они шли, слегка откинувшись назад. Время от времени прорывался короткий, тут же заглушаемый смех, крик матери: "Жанно, Жанно, что ты делаешь!" И потом - тишина. Легкий запах светлого табака - его курят мелкие чиновники. "Саламбо", "Айша" -воскресные сигареты. На некоторых лицах, более расслабленных, я как будто уловил налет грусти; но нет, эти люди не были ни веселы, ни грустны - они отдыхали. Их широко открытые, остановившиеся глаза безучастно отражали море и небо. Скоро они разойдутся по домам, в кругу семьи за обеденным столом выпьют по чашке чаю. А сейчас они хотят расходовать себя как можно меньше, хотят, экономя жесты, слова, мысли, плыть по течению. В их распоряжении всего один день, чтобы стереть морщины, гусиные лапки, горькие складки - плоды рабочей недели. Всего один день. Они чувствовали, как минуты утекают у них между пальцами. Успеют ли они набраться молодости, которой хватило бы, чтобы завтра начать сначала? Они дышали полной грудью - ведь морской воздух бодрит; их дыхание, равномерное и глубокое, как у спящих, одно только и свидетельствовало о том, что они живы. Я шел крадучись, я не знал, что мне делать с моим крепким и свежим телом среди этой трагической толпы, которая отдыхала.
      Теперь море приобрело аспидный оттенок, потихоньку начинался прилив. К ночи прилив усилится. Нынче ночью мол станет еще более пустынным, чем бульвар Виктора Нуара. Впереди и слева загорится по фарватеру красный огонь.
      Солнце медленно садилось в море. По пути оно зажгло заревом окна нормандского шале. Ослепленная его блеском женщина устало поднесла руку к глазам и покачала головой.
      - Гастон, мне слепит глаза, - сказала она с неуверенным смешком.
      - Не беда! Славное солнышко, - ответил ее муж. - Не греет, а все же приятно.
      - Я думала, его будет видно, - продолжала она, обернувшись к морю.
      - И не надейся, - сказал мужчина. - Солнце мешает.
      Они, наверно, говорили об острове Кайбот, его южная оконечность должна была быть видна между землечерпалкой и набережной внешнего порта.
      Свет стал мягче. В этот зыбкий час что-то предвещало вечер. У воскресенья уже появилось прошлое. Виллы и серый парапет казались свежими воспоминаниями. Лица одно за другим теряли свой праздный вид, приобретали почти нежное выражение.
      Молодая беременная женщина опиралась на руку белобрысого парня с грубым лицом.
      - Вот-вот, погляди, - говорила она.
      - Чего там?
      - Вот они, вот, чайки.
      Он пожал плечами - никаких чаек не было. Небо почти совсем очистилось, слегка розовея на горизонте.
      - Я слышала их. Вот же. Они кричат.
      - Просто скрипнуло что-то, - отвечал он.
      Вспыхнул газовый рожок. Мне показалось, что прошел фонарщик. Дети подстерегают его приход - это сигнал к возвращению домой. Но то был последний отблеск солнца. Небо еще оставалось светлым, но землю окутал сумрак. Толпа редела, стал отчетливо слышен рокот моря. Молодая женщина, опершись обеими руками о парапет, подняла к небу синее лицо, перечеркнутое черным - губной помадой. На мгновение я подумал: уж не полюблю ли я людей. Но в конце концов, это ведь их воскресенье, не мое.
      Первым из всех огней загорелся маяк на острове Кайбот; остановившийся рядом со мной мальчуган восторженно прошептал: "Ой! маяк!"
      И сердце мое наполнилось великим предчувствием приключения.
     
      Сворачиваю налево и по Парусной улице возвращаюсь на Маленькую Прадо. Железные щиты на витринах опущены. Улица Турнебрид освещена, но безлюдна, она утратила свою недолгую утреннюю славу: в этот час она ничем не отличается от соседних улиц. Поднялся довольно сильный ветер. Я слышу, как громыхает жестяная шляпа архиепископа.
      Я один, большинство бувильцев разошлись по домам, они читают вечернюю газету, слушая радио. Окончившееся воскресенье оставило у них привкус пепла, их мысли уже обращены к понедельнику. Но для меня не существует ни понедельников, ни воскресений - просто дни, которые толкутся в беспорядке, а потом вдруг вспышки, вроде нынешней.
      Ничто не изменилось, и, однако, все существует в каком-то другом качестве. Не могу это описать: это как Тошнота, только с обратным знаком, словом, у меня начинается приключение, и когда я спрашиваю себя, с чего я это взял, я понимаю, в чем дело: Я ЧУВСТВУЮ СЕБЯ СОБОЙ И ЧУВСТВУЮ, ЧТО Я ЗДЕСЬ; ЭТО Я прорезаю темноту, и я счастлив, точно герой романа.
      Что-то должно случиться: что-то ждет меня на улице Бас-де-Вьей; вон там, на углу этой тихой улицы, и начнется моя жизнь. И я иду вперед с ощущением неотвратимости. На углу улицы виднеется что-то похожее на белую тумбу. Издали она казалась черной, а теперь с каждым шагом становится все белее и белее. В этом темном теле, которое мало-помалу освещается, есть что-то необыкновенное, когда оно станет совсем светлым, совсем белым, я остановлюсь с ним рядом, и вот тут-то и начнется приключение. Этот белый, выступающий из темноты маяк, уже так близко, что мне почти страшно, - я едва не повернул обратно. Но чары разрушать нельзя. Я иду вперед, протягиваю руку, касаюсь тумбы.
      Вот она, улица Бас-де-Вьей, и притаившаяся в тени громада Святой Цецилии, окна которой освещены. Громыхает жестяная шляпа. Не знаю, в самом ли деле мир вдруг уплотнился или это я слил звуки и формы в нерасторжимом единстве и даже представить себе не могу, что то, что меня окружает, может быть чем-то еще, а не тем, что оно есть.
      Я приостанавливаюсь, жду, слышу, как у меня колотится сердце; я обшариваю взглядом безлюдную площадь. Я ничего не вижу. Поднялся довольно сильный ветер. Я ошибся: улица Бас-де-Вьей - просто остановка на моем пути: ЭТО ждет меня в глубине площади Дюкотон.
      Я не спешу продолжать путь. Мне кажется, я достиг высшей точки счастья. В Марселе, Шанхае, в Мекнесе чего я только не делал, чтобы добиться такой полноты чувства. А сегодня, когда я уже ничего не жду, когда я возвращаюсь домой после бесплодного воскресенья, - оно тут как тут.
      Иду дальше. Ветер доносит до меня вопль сирены. Я совсем один, но шагаю словно вступающее в город войско. В эту минуту над морем звучит музыка с плывущих кораблей; во всех городах Европы зажигаются огни; коммунисты и нацисты стреляют на улицах Берлина; безработные слоняются по Нью-Йорку; женщины в жарко натопленных комнатах красят ресницы за своими туалетными столиками. А я - я здесь, на этой безлюдной улице, и каждый выстрел из окна в Нойкельне, каждая кровавая икота уносимых раненых, каждое мелкое и точное движение женщин, накладывающих косметику, отдается в каждом моем шаге, в каждом биении моего сердца.
      Дойдя до пассажа Жилле, я не знаю, что делать. Разве меня не ждут в глубине пассажа? Но ведь и на площади Дюкотон в конце улицы Турнебрид есть что-то, что нуждается во мне, чтобы явиться на свет. Я в растерянности - каждое движение обязывает меня. Я не знаю, чего от меня ждут. Однако надо выбирать: я жертвую пассажем Жилле, я так и не узнаю, что он для меня приберег.
      Площадь Дюкотон пуста. Неужели я ошибся? Мне кажется, я не перенесу такого разочарования. Неужели со мной и в самом деле ничего не случится? Я подхожу к светящейся витрине кафе "Мабли". Я сбит с толку, я не знаю, стоит ли туда входить, я заглядываю внутрь сквозь большие запотевшие стекла.
      Зал переполнен. Воздух поголубел от дыма сигарет, от испарений влажной одежды. Кассирша сидит за своей стойкой. Я ее знаю, она рыжая, как я, и в животе у нее гнездится болезнь, женщина медленно гниет под своими юбками с печальной улыбкой, похожей на запах фиалки, который источают иногда разлагающиеся тела. Меня пробирает озноб: это... это она ждала меня. Она все время сидела здесь, воздвигнув над стойкой свой неподвижный торс, она улыбалась. Из глубины этого кафе что-то возвращается вспять к разрозненным мгновениям нынешнего воскресенья и сливает их воедино, придавая им смысл: я пережил этот день для того, чтобы под конец прийти сюда, прижаться лбом к этому стеклу и смотреть на это тонкое лицо, расцветающее на фоне гранатовой портьеры. Все замерло, моя жизнь замерла: это громадное стекло, тяжелый, синий, как вода, воздух, это жирное, белое растение в водной глубине и я сам - мы образуем некое единство, неподвижное и законченное, я счастлив.
      Когда я вновь очутился на бульваре Ла Редут, я уже не ощущал ничего, кроме горького разочарования. Я думал: "Пожалуй, ничем на свете я не дорожу так, как предчувствием приключения. Но оно является по своей прихоти и мгновенно уходит, и когда оно уходит, я исчерпан до дна! Но неужто же оно наносит мне эти краткие иронические визиты лишь для того, чтобы доказать мне, что я прохлопал свою жизнь".
      А за моей спиной, в городе, на его прямых, освещенных холодным светом фонарей улицах, агонизировало громадное социальное явление - воскресенье приходило к концу.
     
      Понедельник
     
      Как я мог вчера написать эту дурацкую, напыщенную фразу: "Я был совсем один, но я шагал, словно вступающее в город войско"?
      Мне нет надобности сочинять пышные фразы. Я пишу, чтобы прояснить некоторые обстоятельства. Надо остерегаться литературщины. Надо писать первое, что просится на кончик пера, не выбирая слов.
      По совести, мне противно, что вчера я отдал дань возвышенному. Когда мне было двадцать лет, я напивался и потом уверял, что я из породы Декартов. Я отлично понимал, что пыжусь, но продолжал свое, мне это нравилось. А на другой день мне было так мерзко, точно я проснулся на кровати среди блевотины. Когда я пьян, меня не рвет, но лучше бы уж рвало. Вчера я даже не мог бы оправдаться, что пьян. Я просто воодушевился, как дурак. Мне надо очиститься с помощью отвлеченных мыслей, прозрачных, как вода.
      Чувство приключения, безусловно, не зависит от событий -доказательство налицо. Это скорее способ, каким нанизываются мгновения. Происходит, по-моему, вот что: ты вдруг начинаешь чувствовать, что время течет, что одно мгновение влечет за собой другое, а это другое - третье и так далее; что каждое мгновение исчезает, что бесполезно пытаться его удержать и т.п. И тогда это свойство мгновений ты переносишь на то, что происходит внутри этих мгновений; то, что принадлежит форме, переносишь на содержание. Вообще о пресловутом течении времени говорят много, но его не видят. Ты видишь, например, женщину, понимаешь, что она постареет, однако ты не ВИДИШЬ, как она стареет. Но иногда тебе кажется, что ты ВИДИШЬ, как она становится старой, и чувствуешь, как сам стареешь с ней вместе, -- это и есть чувство приключения.
      Если память мне не изменяет, это зовется необратимостью времени. Чувство приключения - это, пожалуй, попросту и есть чувство необратимости времени. Только почему оно присуще нам не всегда? Может, время не всегда необратимо? Бывают минуты, когда кажется, что ты можешь делать что хочешь: забежать вперед, возвратиться вспять - значения не имеет, а в другие минуты петли стягиваются, и вот эти минуты упускать нельзя, потому что начать сначала невозможно.
      Анни умела извлекать из времени все, что в нем заложено. В ту пору, когда она жила в Джибути, а я в Адене и я приезжал на сутки повидаться с ней, она ухитрялась искусно громоздить между нами все новые недоразумения, пока до моего отъезда не оставалось шестьдесят минут; шестьдесят минут - ровно столько, сколько нужно, чтобы почувствовать, как одна за другой проходят секунды. Помню один из таких ужасных вечеров. В полночь я должен был ехать обратно. Мы отправились в кино на открытом воздухе; оба дошли до отчаяния, и она, и я. Только игру вела она. В одиннадцать часов, когда начался какой-то длинный фильм, она взяла меня за руку и молча стиснула ее в своей. Меня пронзило острое ощущение счастья - мне не надо было глядеть на часы, чтобы понять: сейчас одиннадцать. С этого мгновения мы стали ощущать, как текут минуты. В тот раз мы расставались на три месяца. В какой-то миг на экране возникло очень светлое изображение, тьма вокруг рассеялась, и я увидел, что Анни плачет. Потом в полночь она горячо сжала мою руку и выпустила ее; я поднялся и ушел, не сказав ей ни слова. Это была отличная работа.
     
      7 часов вечера
     
      День в работе. Она шла не так уж плохо, я написал шесть страниц и даже не без удовольствия. Тем более что это были отвлеченные соображения по поводу царствования Павла I. После вчерашней оргии я целый день держал себя в ежовых рукавицах. Тщетно было бы взывать к моему сердцу! Но зато я с удовольствием разбирался в побуждениях русской аристократии.
      Вот только Рольбон меня раздражает. Он делает тайну из самых ничтожных пустяков. Чем, например, он занимался на Украине в августе 1804 года? Он говорит о своей поездке в уклончивых выражениях:
      "Потомство рассудит, не заслужил ли я, пусть даже усилия мои и не увенчались успехом, другой награды, нежели грубое предательство и унижение, какие мне пришлось сносить молча, хотя я таил в душе то, что заставило бы насмешников умолкнуть и ввергло бы их в пучину страха".
      Однажды я попался на эту удочку: он с многозначительными умолчаниями описывал свою краткую поездку в Бувиль в 1790 году. Я потратил целый месяц, пытаясь проследить за каждым его шагом. Оказалось, что в результате он обрюхатил дочь одного из своих фермеров. Уж не самый ли он обыкновенный лицедей?
      Я страшно злюсь на этого маленького лживого фата; может, это с досады - я восхищался тем, как он лжет другим, но мне хотелось бы, чтобы для меня он сделал исключение; я надеялся, что мы, как два ярмарочных мошенника, стакнемся друг с другом через головы всех этих мертвецов и в конце концов мне он скажет правду! Но он ничего, ничегошеньки не сказал, точно так же, как царю Александру и Людовику XVIII, которых он дурачил. Мне очень важно, чтобы Рольбон чего-то стоил. Плут он, конечно, но кто не плут? А вот мелкий или крупный плут? Я не так ценю исторические изыскания, чтобы тратить время на мертвеца, которого, будь он жив, я не удостоил бы рукопожатием. Что я знаю о маркизе? Трудно вообразить жизнь более яркую, чем та, что прожил он, но он ли ее творец? Если бы только его письма не были такими напыщенными... Эх, увидеть бы его глаза, может, у него была очаровательная манера склонять голову к плечу или с хитрым видом прикладывать к носу свой длинный указательный палец, а может, между двумя лживыми любезностями прорывалась вдруг вспышка его подлинного бурного темперамента, которую он тут же подавлял. Но он умер - от него остались только "Трактат о стратегии" и "Размышления о добродетели".
      Дай я себе волю, я бы так ясно его вообразил: под блестящей иронией, жертвой которой пали очень многие, кроется простая, чуть ли не наивная душа. Задумывается он редко, но во всех случаях, повинуясь особому наитию, действует именно так, как следует. В своем плутовстве он искренен, непосредствен, воистину великодушен и так же чистосердечен, как в своей любви к добродетели. Предав своих друзей и благодетелей, он со всей серьезностью обращает свои взоры к происшедшему, чтобы извлечь из него мораль. Он считает, что не имеет никаких прав на других, а другие на него, и дары, которые ему подносит жизнь, не заслужены им, но зато безвозмездны. Он страстно увлекается всем и так же легко ко всему остывает. А все его письма и труды писал вовсе не он - он заказывал их наемному писаке.
      Только если я стану все это воображать, мне впору писать о маркизе Рольбоне роман.
     
      11 часов вечера
     
      Поужинал в "Приюте путейцев". Хозяйка оказалась на месте, пришлось с ней переспать; но это была с моей стороны чистейшая любезность. Она мне чем-то неприятна: слишком белая и пахнет новорожденным. В порыве страсти она прижимала мою голову к своей груди - она считает, что так надо. Мои пальцы вяло копошились под одеялом, потом рука отяжелела. Я подумал о маркизе де Рольбоне - в конце концов, что мне мешает написать о нем роман? Рука скользнула вдоль бедра хозяйки, и я вдруг увидел маленький сад, заросший приземистыми, широкими деревьями, а с них свисали огромные, покрытые волосками листья. И всюду кишели муравьи, сороконожки и моль. Были тут животные еще более отвратительные: тело их состояло из ломтика поджаренного хлеба - из таких делают канапе с голубями, двигались они боком, переступая на крабьих клешнях. Листья были черным-черны от всех этих насекомых. Позади кактусов и опунций стоящая в городском парке Велледа указывала пальцем на свои половые органы. "Этот сад воняет блевотиной!" - крикнул я.
      - Я не хотела вас будить, - сказала хозяйка, - но складка простыни натирает мне ягодицы, и потом мне пора сойти вниз, обслужить клиентов с парижского поезда.
     
      Канун поста
     
      Я высек Мориса Барреса. Нас было трое солдат, и у одного из нас посередине лица - дыра. Морис Баррес подошел к нам и сказал: "Молодцы" - и каждому дал по букетику фиалок. "А я не знаю, куда его девать", - сказал солдат с дырявым лицом. И тогда Морис Баррес сказал: "Сунь его в дырку в своей голове". "Я суну его тебе в задницу", - ответил солдат. И мы положили Мориса Барреса лицом вниз и стали стаскивать с него штаны. Под штанами у него оказалась кардинальская мантия. Мы задрали мантию, а Морис Баррес стал кричать: "Осторожней! У меня брюки со штрипками". Но мы высекли его до крови и лепестками фиалок выложили на его заду голову Деруледа.
      С некоторых пор я слишком часто запоминаю свои сны. И как видно, во сне беспокойно мечусь на постели - по утрам одеяло всегда валяется на полу. Сегодня канун поста, но для Бувиля этот день мало что значит: во всем городе едва наберется сотня человек, которые рядятся в карнавальные костюмы.
      Когда я спускался по лестнице, меня окликнула хозяйка:
      - Вам письмо.
      Письмо. Последнее письмо я получил в мае прошлого года от хранителя руанской библиотеки. Хозяйка ведет меня в свой кабинет и протягивает длинный конверт, желтый и пухлый, -письмо от Анни. Вот уже пять лет я не имею от нее известий. Письмо было отправлено по моему старому парижскому адресу, на нем штемпель от первого февраля.
      Выхожу из отеля на улицу - в руке у меня конверт, я не решаюсь его открыть. Анни пишет все на той же почтовой бумаге. Интересно, покупает ли она ее, как и раньше, в писчебумажном магазинчике на Пиккадилли? Наверно, она сохранила свою прежнюю прическу, думаю я, свои густые белокурые волосы, которые не хотела стричь. И наверно, ведет терпеливую борьбу перед зеркалами, чтобы сохранить свое лицо, и не из кокетства, не из боязни постареть - просто она хочет остаться такой, какая она есть, точь-в-точь такой же. Может, это мне и нравилось в ней больше всего - властная, неумолимая верность малейшей черточке своего облика.
      Буквы адреса, выведенные твердым почерком фиолетовыми чернилами (и чернилами она пользуется прежними), все еще слегка поблескивают.
      "Мсье Антуану Рокантену".
      Как я люблю читать свое имя на этих конвертах. Сквозь туман проступила одна из ее улыбок, я увидел ее глаза, склоненную голову: когда я сидел, она с улыбкой становилась передо мной. Моя голова оказывалась на уровне ее талии, Анни вытягивала руки, хватала меня за плечи и встряхивала.
      Конверт тяжелый, в письме, должно быть, не меньше шести страниц. Каракули моей бывшей консьержки наползают сверху на прекрасный почерк.
      "Отель "Прентания" - Бувиль"
      Эти крохотные буквы совсем без блеска. Распечатав конверт, я от разочарования молодею на шесть лет.
      "Не понимаю, как у Анни получаются такие разбухшие конверты, - внутри в них никогда ничего нет".
      Сто раз я повторял эту фразу весной 1924 года, пытаясь с трудом, как сегодня, отлепить от подкладки конверта клочок бумаги в клетку. Подкладка конверта - темно-зеленое великолепие, усеянное золотыми звездами, - похожа на плотную, накрахмаленную ткань. Она одна составляет три четверти веса всего конверта.
      Анни написала карандашом:
      "Через несколько дней буду проездом в Париже. Приходи ко мне в отель "Испания" 20 февраля. Прошу тебя (слова "прошу тебя" надписаны над строкой и соединены забавной спиралью со словами "ко мне"). Мне НЕОБХОДИМО с тобой увидеться.
      Анни".
      В Мекнесе, в Танжере, бывало, я вечером приду к себе и на кровати нахожу записку: "Хочу тебя видеть немедленно". Бегу, Анни открывает мне дверь, удивленно вздернув брови: ей больше нечего мне сказать, ее даже немного злит, что я пришел. Пойду и теперь. Быть может, она откажется меня принять. А может, портье в отеле мне скажет: "Особа с таким именем у нас не останавливалась". Впрочем, вряд ли она так поступит. Зато через неделю она может написать мне, что передумала.


К титульной странице
Вперед
Назад