- Да, на католическом. В освященной земле.
      - Но это же нелепость! - возмущаюсь я. - Его следует хоронить в земле, которая вдвойне освящена! Никто без крайней нужды не лишит себя жизни. А вы вполне уверены, что они не разрешат?
      - Да. Так сказал священник.
      - Священники много чего говорят, такое уж их ремесло. А где же его хоронить, если не на кладбище?
      - За пределами кладбища. По ту сторону стены. На неосвященной стороне. Или на городском кладбище. Но как это можно! Там все лежат вперемешку.
      - Городское кладбище гораздо красивее католического, - заявляю я. -А католики лежат и на городском.
      Она качает головой.
      - Нет, это не годится. Он был человек верующий. И вот теперь... - Ее глаза вдруг наполняются слезами. - Наверно, он не сообразил, что не придется ему лежать в освященной земле.
      - Он, должно быть, и не думал об этом. Но вы не огорчайтесь из-за своего священника. Я знаю тысячи очень верующих католиков, которые лежат не в освященной земле.
      Она быстро повертывается ко мне.
      - А где же?
      - На полях сражений в России и во Франции. Там все лежат вместе, в братских могилах - католики, евреи, протестанты, и я не думаю, чтобы Господь Бог на это обижался.
      - Там другое. Они пали на поле битвы. А мой муж...
      Она плачет, уже не сдерживая себя. Слезы в нашем деле неизбежны, но это какие-то другие, чем обычно. Да и сама женщина напоминает тощий снопик соломы: кажется, вот-вот его унесет ветром.
      - Вероятно, он в последнюю минуту пожалел о том, что сделал, - говорю я, лишь бы что-нибудь сказать. - Значит, ему все простится.
      Женщина смотрит на меня. Она так изголодалась хотя бы по капельке утешения!
      - Вы в самом деле так думаете?
      - Конечно. Священник этого, разумеется, не знает. Знает только ваш муж. А сказать теперь уже не может.
      - Священник уверяет, что смертный грех...
      - Слушайте, сударыня, - прерываю я ее. - Бог гораздо милосерднее священника, поверьте мне.
      Теперь я понимаю, что ее мучит: не столько эта неосвященная могила, сколько мысль, что ее муж, как самоубийца, будет теперь до скончания века гореть в геенне огненной и что, если бы его удалось похоронить на католическом кладбище, он, быть может, обрел бы спасение и отделался бы несколькими сотнями тысяч лет адского огня.
      - Все случилось из-за этих денег, - продолжает она. - Они были положены в сберкассу на пять лет, до совершеннолетия дочери, поэтому он не мог снять их. Эти деньги - приданое моей дочери от первого брака. Муж был опекуном. А когда две недели назад срок наконец истек и их можно было взять, они потеряли всякую цену; жених отказался. Он надеялся, что на них можно будет купить ей хорошее приданое. Еще два года назад их хватило бы, а теперь они ничего не стоят. Дочка все плакала. Он этого не вынес. Считал, что виноват: надо было вовремя позаботиться. Но ведь они были положены на срок. Так проценты больше.
      - Как же он мог позаботиться? Такие истории случаются в паши дни на каждом шагу. Он же не был банкиром.
      - Нет, бухгалтером. Соседи...
      - Да плюньте вы на то, что говорят соседи. Всегда только распускают злобные сплетни. Предоставьте все одному Господу Богу.
      Мои слова, я это чувствую, не очень убедительны, но что еще можно сказать женщине при таких обстоятельствах? Уж, конечно, не то, что я думаю на самом деле.
      Она вытирает глаза.
      - Зачем я все это вам рассказала... Какое вам дело? Простите меня! Но ведь иной раз не знаешь, куда...
      - Ничего, - говорю я, - мы привыкли. Ведь сюда приходят только те, кто потерял близких.
      - Да... но не так...
      - Нет, именно так, - поясняю я. - В наше печальное время такие случаи происходят гораздо чаще, чем вы думаете. И всегда - с людьми, у которых нет никакого выхода. С порядочными людьми. Непорядочные - те выкручиваются.
      Она смотрит на меня.
      - Вы считаете, что можно поставить памятник, хоть муж и будет лежать в неосвященной земле?
      - Если у вас есть разрешение на гроб, то, разумеется, можно. На городском кладбище - бесспорно. Хотите, можете сейчас и надгробие выбрать, а когда все уладится - просто заберете его.
      Она обводит глазами нашу продукцию, потом указывает на памятник, третий по величине.
      - А сколько этот стоит?
      Всегда одно и то же. Никогда бедняки не спросят сразу, что стоит самый маленький, притом делают вид, будто это происходит не из особого уважения к умершему и к смерти. Но они считают неблаговидным прежде всего осведомляться о цене на самый дешевый памятник; а если потом все же выберут его - тогда другое дело.
      Я тут ни при чем, но этот кусок камня стоит сто тысяч марок. Ома испуганно смотрит на меня усталыми глазами.
      - Мы не можем купить такой дорогой, он стоит гораздо больше, чем...
      Конечно, больше, чем то, что у них осталось.
      - Возьмите вот этот маленький, - предлагаю я, - или просто могильную плиту, а не камень. Видите, вон такую, она стоит всего тридцать тысяч марок и очень красивая. Ведь вы просто хотите знать, где покоится ваш муж, и плита ничем не хуже камня.
      Она разглядывает плиту из песчаника.
      - Да... Но...
      У нее, вероятно, не хватает денег, чтобы заплатить за квартиру, и все-таки ей не хочется покупать самый дешевый памятник - как будто бедняге мужу теперь не все равно. Если бы она раньше отнеслась к нему более чутко и меньше хныкала вместе с дочкой, он, может быть, еще жил бы на свете.
      - Мы можем позолотить надпись, - замечаю я, - это придаст плите очень почтенный и благородный вид.
      - А за надпись надо платить отдельно?
      - Нет, она входит в общую стоимость надгробия.
      Я сказал неправду. Но ничего не могу с собой поделать: уж очень эта женщина в своем черном платье похожа па жалкого воробья. Если она теперь пожелает написать длинное изречение из Библии - я сел в лужу: высечь его стоило бы дороже, чем вся плита. Но она хочет только, чтобы написали имя, фамилию и даты: 1885-1923.
      Она вытаскивает из сумки когда-то измятые банкноты, которые, как видно, были потом тщательно разглажены и связаны в пачки. Я глубоко вздыхаю -плата авансом! Давно уж этого у нас не бывало. Она серьезно отсчитывает три пачки. У нее почти ничего не остается.
      - Тридцать тысяч, проверьте, пожалуйста.
      - Незачем. Я вижу. Все верно.
      Должно быть, верно. Она столько раз их пересчитывала.
      - Я хочу вам кое-что сказать, - заявляю я. - Мы поставим вам, кроме того, цементное обрамление. Могила выглядит тогда очень прилично, она как бы обведена границей.
      Женщина боязливо смотрит на меня.
      - Бесплатно, - уточняю я.
      По ее лицу словно пробегает отблеск робкой, грустной улыбки.
      - С тех пор как это случилось, со мной в первый раз говорят приветливо. Даже моя дочь... Она считает, что позор...
      Женщина снова вытирает слезы. Я очень смущен и, мне кажется, похож на актера Гастона Мюнха в роли графа Траста из пьесы Зудермана "Честь", которая идет в городском театре. Чтобы успокоиться, я наливаю себе, как только она уходит, глоток водки. Потом вспоминаю, что ведь Георг еще не вернулся из банка, где он ведет переговоры с Ризенфельдом, и начинаю подозревать самого себя: может быть, я так вел себя с этой женщиной, только чтобы подкупить Господа Бога? Одно доброе дело в обмен на другое: обрамление могилы и надпись в обмен на трехмесячный вексель Ризенфельду и солидный груз гранита? Эта мысль настолько подбадривает меня, что я наливаю себе еще глоток водки. Потом вдруг замечаю на стенках обелиска следы фельдфебеля Кнопфа, притаскиваю ведро воды, чтобы их смыть, и громко ругаюсь. Однако Кнопф спит в своей каморке сном праведника.
      x x x
     
      - Только шесть недель, - говорю я разочарованно.
      Георг смеется.
      - Вексель, принятый к оплате через шесть недель, не такая уж плохая вещь. Банк больше не хотел давать. Кто знает, как будет тогда стоять доллар! Зато Ризенфельд обещал через месяц опять заехать. Тогда мы сможем заключить новый договор.
      - Ты в это веришь?
      Георг пожимает плечами.
      - Почему бы и нет? Может быть, его привлечет Лиза. Он даже в банке мечтал о ней, как Петрарка о Лауре.
      - Хорошо, что он не видел ее при дневном свете и вблизи.
      - Это во многих случаях бывает хорошо. - Георг смущенно смолкает и смотрит на меня. - Но при чем тут Лиза? Она действительно очень недурна.
      - По утрам у нее уже бывают иной раз мешки под глазами! И, конечно, она не романтична. Этакая здоровенная женщина!
      - Не романтична? - Георг презрительно усмехается. - А что это значит? Существует много сортов романтики. В здоровенности есть тоже своя прелесть.
      Я смотрю на него испытующе. Уж не приглянулась ли она ему самому? В своих личных делах он удивительно скрытен.
      - Ризенфельд, конечно, понимает под романтикой приключение с дамой из высшего общества. Не интрижку с женой мясника.
      Георг качает головой.
      - А в чем разница? Высший свет ведет себя в наши дни вульгарнее, чем какой-нибудь мясник.
      Георг у нас специалист по высшему свету. Он выписывает и читает "Берлинер тагеблат" - главным образом чтобы следить за новостями из области искусства и из жизни светских кругов. Он превосходно информирован. Ни одна актриса не выйдет замуж без того, чтобы он об этом не узнал; каждый нашумевший развод в аристократической среде запечатлен в его памяти бриллиантовыми буквами. Ни за что не спутает он партнеров, даже после трех-четырех браков; он помнит все в точности, как будто в голове у него бухгалтерская книга. Он знает все театральные постановки, читает всю критику на них, осведомлен обо всем, что происходит на Курфюрстендамм, и не только это: он в курсе международных событий, ему известны все кинозвезды и аристократические львицы - он читает киножурналы, и приятель время от времени посылает ему из Англии "Тетлер" и другую великосветскую периодику. И долго после такого чтения он кажется просветленным. Сам он никогда не бывал в Берлине, а за границей - только в качестве солдата во время войны с Францией. Георг ненавидит свою профессию, но после смерти отца ему пришлось взять дело в свои руки - Генрих для этого слишком ограничен. Журналы и иллюстрации помогают ему переносить неудачи и разочарования, это и его слабость, и его отдых.
      - Вульгарная дама из высшего общества - для изысканных знатоков, -говорю я, - не для Ризенфельда. У этого чугунного сатаны фантазия чувствительна, как мимоза.
      - Ризенфельд! - На лице Георга появляется презрительная гримаса. Хозяин Оденвэльдского завода с его банальным влечением к француженкам в глазах Георга - просто ничтожный выскочка. Что известно этому одичавшему мещанину, например, о восхитительном скандале, разыгравшемся во время бракоразводного процесса графини Гомбург? Или о последней премьере, в которой выступает Элизабет Бергнер? Он даже фамилий-то этих никогда не слыхал! Георг же. и Готский календарь, и Словарь художников выучил чуть не наизусть.
      - Собственно говоря, нам следовало бы послать Лизе букет, - говорит он. - Она, сама того не зная, помогла нам.
      Я снова пристально смотрю на него.
      - Ну сам и посылай, - отвечаю я. - Лучше скажи мне, включил Ризенфельд в заказ хоть один отполированный со всех сторон памятник с крестом?
      - Даже целых два. Вторым мы обязаны Лизе. Я обещал так его установить, чтобы он всегда был ей виден. Почему-то это кажется ему важным.
      - Мы можем поставить его в конторе, перед окном. Утром, когда она встанет и солнце озарит его, он произведет на нее сильнейшее впечатление. Я могу написать на нем золотыми буквами: "Memento mori!" (1) A чем кормят сегодня у Эдуарда?
      (1) Помни осмерти (мт.).
      - Немецким бифштексом.
      - Значит, рубленое мясо. Но отчего рубленое мясо - немецкое кушанье?
      - Оттого, что мы воинственный народ и даже в мирные времена разрубаем друг другу лица на дуэлях. От тебя пахнет водкой. Почему? Ведь не из-за Эрны же?
      - Нет. Оттого, что нам всем суждено умереть. Меня эта мысль порой все же потрясает, хотя я узнал об этом уже довольно давно.
      - Уважительная причина. Особенно при нашей профессии. А знаешь, чего мне хочется?
      - Конечно. Тебе хотелось бы быть матросом на китобойном судне, или торговать копрой на Таити, или открывать Северный полюс, исследовать леса Амазонки, сделаться Эйнштейном либо шейхом Ибрагимом и чтобы в твоем гареме имелись женщины двадцати национальностей, в том числе и черкешенки, которые, говорят, так пылки, что их можно обнимать, только надев асбестовую маску.
      - Это само собой разумеется. Но, кроме того, мне бы еще хотелось быть глупым, лучезарно глупым. В наше время это величайший дар.
      - Глупым, как Парсифаль?
      - Только чтобы поменьше от миссии Спасителя. А просто верующим, миролюбивым здоровяком, буколически глупым.
      - Пойдем, - говорю я. - Ты голоден. Наша беда в том, что нет в нас ни настоящей глупости, ни истинной разумности. А вечно - середка на половине, сидим, как обезьяны, между двумя ветками. От этого устаешь, а иногда становится грустно. Человек должен знать, где его место.
      - В самом деле?
      - Нет, - отвечаю я. - От этого он становится только грузнее и толще. А что, если бы нам сегодня вечером пойти послушать музыку - в противовес походу в "Красную мельницу"? Будут исполнять Моцарта.
      - Сегодня я собираюсь лечь пораньше, - заявляет Георг, - вот мой Моцарт. Иди один. Прими натиск добра в мужественном одиночестве. Добро тоже таит в себе опасность, оно может причинить больше разрушений, чем простенькое зло.
      - Да, - соглашаюсь я. И вспоминаю утреннюю женщину, похожую на воробья.
      x x x
     
      Близится вечер. Я читаю новости о семейных событиях и вырезаю извещения о смерти. Это всегда возвращает мне веру в человечество, особенно после тех вечеров, когда нам приходится угощать наших поставщиков и агентов. Если судить по извещениям о смерти и некрологам, то можно вообразить, что человек -- абсолютное совершенство, что на свете существуют только благороднейшие отцы, безупречные мужья, примерные дети, бескорыстные, приносящие себя в жертву матери, всеми оплакиваемые дедушки и бабушки, дельцы, в сравнении с которыми даже Франциск Ассизский покажется беспредельным эгоистом, любвеобильнейшие генералы, человечнейшие адвокаты, почти святые фабриканты оружия - словом, если верить некрологам, оказывается, на земле живут целые стаи ангелов без крыльев, а мы этого и не подозревали. Любовь, которая на самом деле встречается в жизни очень редко, после чьей-нибудь смерти начинает сиять со всех сторон и попадается на каждом шагу. Только и слышишь о первоклассных добродетелях, заботливой верности, глубокой религиозности, высокой жертвенности; знают и оставшиеся, что им надлежит испытывать: горе сокрушило их, утрата невозместима, они никогда не забудут умершего! Просто воодушевляешься, читая такие слова, и следовало бы гордиться, что принадлежишь к породе существ, способных на столь благородные чувства.
      Я вырезаю извещение о смерти булочника Нибура. Он изображается в нем кротким, заботливым, любящим супругом и отцом. А я сам видел, как фрау Нибур с распущенными косами мчалась прочь из дому, когда кротчайший господин Нибур гнался за ней и лупил ее ремнем от брюк; и видел руку его сына Роланда, которую заботливый папаша сломал, вышвырнув его в приступе бешенства из окна второго этажа. И когда этого изверга наконец хватил удар и он во время выпечки утренних булочек и пирожков на дрожжах наконец упал, его смерть должна бы показаться великим благодеянием для согбенной горем вдовы; но она вдруг перестает в это верить. Все содеянное Нибуром сгладила смерть. Покойный мгновенно превращается в идеал отца и мужа. Люди и без того наделены удивительным даром лгать и обманывать себя, но этот дар особенно блистает в случаях смерти, и человек называет его пиететом. Самое удивительное, что он очень скоро сам проникается верой в свои утверждения, как будто сунул в шляпу крысу, а потом сразу вытащил оттуда белоснежного кролика.
      Испытала это магическое превращение и фрау Нибур, когда негодяя пекаря, ежедневно избивавшего ее, втащили по лестнице в квартиру. Но вместо того, чтобы на коленях благодарить Господа Бога за то, что она наконец избавилась от мучителя, в ней после его смерти немедленно началось просветление его образа. Рыдая, бросилась она на труп супруга, и с того дня на глазах ее не просыхают слезы. Сестре же, которая осмелилась ей напомнить и постоянные побои, и неправильно сросшуюся руку Роланда, она с возмущением заявила, что все это мелочи и всему виною жара от подовой печи: Нибур-де, неустанно заботясь о благополучии семьи, работал не покладая рук, и печь действовала на него время от времени, как солнечный удар. Вдова выставила сестру и продолжала скорбеть. В обычной жизни это честная, работящая женщина, которая отлично понимает, что к чему; но сейчас Нибур ей вдруг представился таким, каким никогда не был, и она твердо уверовала, что это правда, - вот самое удивительное! Дело в том, что человек не только извечно лжет, он также извечно верит в добро, красоту и совершенство и видит их даже там, где их вовсе нет или они существуют лишь в зачатке; это вторая причина, почему извещения о смерти придают мне бодрость и делают меня оптимистом.
      x x x
     
      Я откладываю объявления о смерти Нибура к остальным семи, вырезанным мной. По понедельникам и вторникам их всегда несколько больше, чем в остальные дни. Это результат конца недели: люди празднуют, едят, пьют, ссорятся, волнуются - и сердце, артерии, мозг уже не выдерживают. Извещение фрау Нибур я кладу в ящик Генриха Кроля. Вот случай, созданный для него. Это человек прямолинейный, без всякого чувства юмора и верит, так же как и она, что смерть просветляет, - во всяком случае, верит до тех пор, пока фрау Нибур остается его клиенткой. И ему будет нетрудно разглагольствовать по адресу дорогого, незабвенного усопшего, тем более что Нибур был так же как и Генрих, коренным завсегдатаем пивной Блюме.
      На сегодня моя работа окончена. Забрав очередные номера "Берлинер тагеблат" и "Тетлер", Георг Кроль удалился в свою каморку рядом с конторой. Я мог бы, конечно, еще доделать рисунок памятника павшим воинам, расписав его цветными мелками, но это успеется и завтра. Я надеваю футляр на машинку и распахиваю окно. Из Лизиной квартиры доносятся звуки патефона. Она появляется в окне, на этот .раз совершенно одетая, и приветственно помахивает огромным букетом красных роз. Затем посылает мне воздушный поцелуй. Это Георг! - думаю я. - Значит, все-таки! Вот проныра! Я указываю на его комнату. Лиза высовывается из окна и каркает своим сиплым голосом через улицу:
      - Сердечное спасибо за цветы! Хоть вы и траурные филины, а все же настоящие кавалеры!
      Она широко разевает хищную пасть и трясется от хохота над собственной остротой. Затем достает какое-то письмо. "Уважаемая, - хрипит она, -поклонник вашей красоты осмеливается положить к вашим ногам эти розы". Корчась от смеха, она едва переводит дыхание.
      - Послушайте адрес: "Цирцее с Хакенштрассе, 5". А что такое Цирцея?
      - Женщина, которая превращает мужчин в свиней.
      Лиза трепещет, явно польщенная. Старенький домик как будто тоже трепещет. Нет, это не Георг, размышляю я. Он еще не настолько лишился ума.
      - От кого же это письмо? - осведомляюсь я.
      - Подписано "Александр Ризенфельд", - хрипит Лиза. - Обратный адрес -- "Кроль и сыновья". Ризенфельд! - Она чуть не рыдает. - Это что, тот маленький уродик, с которым вы были в "Красной мельнице"?
      - Он не маленький и не уродик, - возражаю я. - Он сидячий великан и имеет очень мужественный вид. А кроме того, он биллиардер.
      На миг лицо Лизы становится задумчивым. Потом она еще раз кивает, прощается и исчезает. Я закрываю окно. Почему-то мне вдруг приходит на память Эрна. Я начинаю тоскливо посвистывать и лениво направляюсь к сараю, в котором работает скульптор Курт Бах.
      Он сидит со своей гитарой на ступеньках крыльца. За его спиной поблескивает лев из песчаника, Курт его делает для памятника павшим воинам. Это вечно та же умирающая кошка, у которой болят зубы.
      - Курт, - спрашиваю я, - если бы тебе обещали, что твое желание исполнится немедленно, чего бы ты пожелал?
      - Тысячу долларов, - отвечает он не задумываясь и берет на гитаре дребезжащий аккорд.
      - Фу, черт! А я-то воображал, что ты идеалист.
      - Я и есть идеалист. Поэтому и желаю иметь тысячу долларов. А идеализма мне желать нечего. Его у меня хоть отбавляй. Чего мне не хватает -- так это денег.
      Возразить тут нечего. Логика безупречная.
      - А что бы ты сделал с этими деньгами? - спрашиваю я, все еще на что-то надеясь.
      - Купил бы себе несколько доходных домов и жил бы на квартирную плату.
      - Стыдно! - заявляю я. - И это все? Впрочем, на квартирную плату ты бы жить не смог: она слишком низка, а повышать ее запрещено. Тебе даже на ремонт не хватало бы, и пришлось бы твои дома снова продать.
      - Нет, дома, которые я купил бы, я бы придержал до тех пор, пока не кончится инфляция. Тогда квартирная плата будет опять как полагается и мне останется только получать ее. - Бах снова берет аккорд. - Дома... -мечтательно произносит он, словно речь идет о Микеланджело. - Сейчас ты уже можешь за какие-нибудь сто долларов купить дом, который стоил раньше сорок тысяч золотых марок! Вот можно было бы заработать! И почему у меня нет бездетного дядюшки в Америке!
      - Да, это ужасно, - соглашаюсь я удрученно. - Как ты успел за одну ночь опуститься и стать презреннейшим материалистом? Домовладелец! А где же твоя бессмертная душа?
      - Домовладелец и скульптор. - Бах выполняет блестящее глиссандо. Над его головой столяр Вильке постукивает в такт молотком. Он сколачивает по сверхурочному тарифу детский гробик, святой и белый.
      - Тогда мне не нужно будет делать этих ваших проклятых умирающих львов и взлетающих орлов! Довольно зверей! Зверей надо либо съедать, либо восторгаться ими! И больше ничего. Хватит с меня зверей! Особенно героических.
      Он начинает играть мотив охотника из Курпфальца. Я вижу, что с ним сегодня вечером невозможно вести приличную беседу. Особенно такую, во время которой забываешь о женщинах-изменницах.
      - А в чем смысл жизни? - спрашиваю я уже на ходу.
      - Спать, жрать и лежать с женщиной.
      Я делаю протестующий жест и иду обратно.
      Невольно шагаю в такт с постукиванием Вильке, потом замечаю это и меняю ритм.
      x x x
     
      В подворотне стоит Лиза. В руках у нее розы, и она сует их мне.
      - На! Держи! Они мне ни к чему!
      - Как так? Разве ты не воспринимаешь красоту природы?
      - Слава Богу, нет. Я не корова. А Ризенфельд. .. - Она хрипло хохочет голосом женщины из ночного клуба. - Скажи этому мальчику, что я не из тех, кому преподносят цветы.
      - А что же?
      - Драгоценности, - отвечает Лиза. - Что же еще?
      - Не платья?
      - Платья - это потом, когда познакомишься поближе. - Она смотрит на меня, блестя глазами. - У тебя какой-то унылый вид. Хочешь, я тебя подбодрю?
      - Спасибо, - отзываюсь я. - С меня и моей бодрости хватит. Отправляйся-ка лучше одна пить коктейль в "Красную мельницу".
      - Я имею в виду не "Красную мельницу". Ты все еще играешь для идиотов на органе?
      - Да. Откуда ты знаешь? - спрашиваю я удивленно.
      - Такой есть слушок. Мне хочется, знаешь ли, хоть разок пойти с тобой в этот сумасшедший дом.
      - Успеешь попасть туда и без меня!
      - Ну, это мы еще посмотрим, кто попадет раньше, - заявляет Лиза и кладет цветы на одно из надгробий. - Возьми эту траву, я не могу держать ее дома. Мой старик слишком ревнючий.
      - Что?
      - Ясно что. Ревнив, как бритва. Да и что тут непонятного?
      Я не знаю, может ли бритва ревновать, но образ убедительный.
      - Если твой муж такой ревнивый, то как же ты ухитряешься по вечерам надолго уходить из дому?
      - Он же по вечерам колет лошадей. Ну я и приспосабливаюсь.
      - А когда он не работает?
      - Тогда я работаю в "Красной мельнице" гардеробщицей.
      - Ты в самом деле работаешь?
      - Ой, мальчик, да ты спятил? - Отзывается Лиза. - Прямо как мой старик.
      - А платья и драгоценности откуда?
      - Все дешевое и фальшивое. - Лиза ухмыляется. - Каждый муж воображает невесть что. Так вот, бери это сено. Пошли какой-нибудь телке! По тебе сразу видно, что ты подносишь цветы.
      - Плохо ты меня знаешь.
      Лиза через плечо бросает мне инфернальный взгляд. Потом шагает стройными ногами в стоптанных красных шлепанцах через улицу и возвращается к себе. На одном шлепанце красный помпон, на другом он оторван.
      Розы словно светятся в сумерках. Букет основательный. Ризенфельд раскошелился. Стоит не меньше пятидесяти тысяч марок, решаю я, потом настороженно озираюсь, прижимаю к себе цветы, словно вор, и уношу их в свою комнату.
      Наверху у окна стоит вечер в голубом плаще. Моя комнатенка полна теней и отблесков, и вдруг одиночество, словно обухом, оглушает меня из-за угла. Я знаю, что все это вздор, и я не более одинок, чем любой бык в бычьем стаде. Но что поделаешь? Одиночество не имеет никакого отношения к тому, много у нас знакомых или мало. Мне приходит в голову, что я, пожалуй, вчера был с Эрной слишком резок. Ведь, может быть, все разъяснилось бы самым безобидным образом. Кроме того, она меня приревновала, это сквозило в каждом ее слове. А что ревность означает любовь - известно каждому.
      Я бесцельно смотрю в окно, ибо знаю, что ревность не означает любовь. Но разве это в данном случае что-нибудь меняет? От сумерек путаются мысли, а с женщинами не спорят, как уверяет Георг. Я же именно это и делал! Охваченный раскаянием, вдыхаю я благоухание роз, которое превращает мою комнату в Венерину гору из "Тангейзера". Я замечаю, что растворяюсь в чувстве всезабвения, всепрощения и надежды.
      Быстро набрасываю несколько строк, не перечитывая их, заклеиваю конверт, потом иду в контору, чтобы воспользоваться шелковой бумагой, в которую была завернута последняя партия фарфоровых ангелов. Я завертываю в нее розы и отправляюсь на поиски Фрица Кроля, младшего отпрыска фирмы. Ему двенадцать лет.
      - Фриц, - говорю я, - хочешь заработать две тысячи?
      - Да уж знаю, - отвечает Фриц. - Давайте сюда. Адрес тот же?
      - Да.
      Он исчезает, унося розы, - третий человек с ясной головой, которого я встречаю сегодня вечером. Все знают, чего они хотят, - Курт, Лиза, Фриц, только я не знаю. И дело не в Эрне, это я чувствую в ту минуту, когда вернуть Фрица уже нельзя. Но тогда в чем же дело? Где алтари? Где боги и где жертвы? Я решаю все же пойти на Моцарта - пусть я один и мне от музыки станет еще тяжелее.
      x x x
     
      Когда я возвращаюсь, звезды уже давно сияют в небе. Мои шаги гулко отдаются в узкой уличке, я глубоко взволнован. Поспешно распахиваю дверь конторы, вхожу и останавливаюсь, пораженный. Рядом с аппаратом "престо" лежат розы и мое письмо, нераспечатанное, а рядом записка от Фрица: "Дама сказала, что на всем этом пора поставить крест. Привет, Фриц".
      Поставить крест! Меткая шутка! И я стою, опозоренный до самых глубин моего существа, охваченный стыдом и яростью. Я сую записку в холодную печь. Потом усаживаюсь в свое кресло и погружаюсь в мрачную задумчивость. Мой гнев сильнее стыда, как бывает обычно, когда человеку действительно стыдно и он знает, что ему должно быть стыдно. Я пишу другое письмо, беру розы и иду в "Красную мельницу".
      - Передайте это, пожалуйста, фрейлейн Герде Шнейдер, - говорю я портье, - акробатке.
      Обшитый галунами человек смотрит на меня, точно я сделал ему какое-то неприличное предложение. Затем величественно тычет большим пальцем через плечо.
      - Поищите себе другого пажа!
      Я нахожу пажа и разъясняю ему свое поручение:
      - Передайте букет во время представления. Он обещает. Надеюсь, что Эрна там и все увидит, думаю я. Потом некоторое время брожу по городу и наконец, почувствовав усталость, возвращаюсь домой.
      До меня доносится мелодичный плеск. Кнопф опять стоит перед обелиском и поливает его. Я молчу; дискутировать на эту тему бесполезно. Беру ведро воды и выливаю Кнопфу под ноги. Фельдфебель смотрит на льющуюся воду вытаращив глаза.
      - Потоп... - бормочет он. - Я и не заметил, что идет дождь. - И, пошатываясь, бредет к себе.
     
     
      VI
     
      Над лесом стоит туманная багровая луна. Душно и безветренно. Стеклянный человек неслышно проходит мимо. Теперь он может выйти: солнце уже не превратит его голову в зажигательное стекло. Но из осторожности он все же надел глубокие калоши - вдруг будет гроза, а она для него опаснее, чем солнце. Изабелла сидит рядом со мной на скамье против флигеля для неизлечимых душевнобольных. На ней обтягивающее фигуру платье из черного полотна, на босых ногах золотые туфли с высоким каблуком.
      - Рудольф, - говорит она, - ты опять меня покинул. А в прошлый раз обещал остаться здесь. Где ты был?
      Рудольф? Слава тебе Господи, думаю я: если бы она сегодня вечером назвала меня Рольфом, я бы этого не вынес. Позади - какой-то растерзанный день, и у меня такое ощущение, словно кто-то стрелял в меня из дробовика солью.
      - Я тебя не покинул, - отвечаю я. - Уходил - да, но не покинул.
      - А где ты был?
      - Там, где-то в городе.
      Я чуть не сказал: в городе у сумасшедших, но вовремя удержался.
      - Зачем?
      - Ах, Изабелла, и сам не знаю. Ведь делаешь очень многое, сам не зная зачем...
      - Я тебя искала сегодня ночью. Светила луна - не такая, как вон та -багровая, тревожная, которая лжет, нет, другая - прохладная, ясная, ее пить можно.
      - Наверное, было бы лучше, если бы я находился здесь, - отвечаю я, откидываюсь на спинку скамьи и чувствую, как от Изабеллы на меня веет покоем. - А как же можно пить луну, Изабелла?
      - С водой. Очень просто. У нее вкус опала. Сначала ее даже не очень ощущаешь, только потом чувствуешь, как она начинает в тебе поблескивать.
      Она светит прежде всего из глаз. Но света зажигать нельзя. При свете она меркнет.
      Я беру ее руку и прикладываю к своему виску.
      Рука у нее сухая и прохладная.
      - А как ее пьют с водой? - спрашиваю я.
      Изабелла отнимает у меня руку.
      - Ночью нужно открыть окно и подставить под лунный свет стакан с водой -- вот так. - Она вытягивает руку. - И луна попадает в него. Ее видно в нем, стакан становится светлым.
      - Ты хочешь сказать - она отражается в стакане?
      - Нет, не отражается. Она в нем. - Изабелла смотрит на меня. -Отражается? Что ты хочешь сказать?
      - Отражение - это картина в зеркале. Можно отражаться во многих предметах, если у них гладкая поверхность. И в воде. Но это не значит, что мы в ней.
      - Гладкая поверхность? - Изабелла вежливо и недоверчиво улыбается. -В самом деле? Удивительно!
      - Ну конечно. Когда ты стоишь перед зеркалом, ты же видишь себя в нем.
      Она снимает туфлю и смотрит на свою ногу. Ступня у нее узкая, длинная и не изуродована мозолями.
      - Что ж, может быть, - отвечает она все еще с равнодушной вежливостью.
      - Не может быть. Наверняка. Но то, что ты видишь, - это не ты. Это только отражение, не ты сама.
      - Конечно, не я. Но где же я сама, когда я вижу свое отражение?
      - Ты стоишь перед зеркалом. Иначе оно не могло бы тебя отразить.
      Изабелла снова надевает туфлю и смотрит на меня.
      - Ты уверен, Рудольф?
      - Совершенно уверен.
      - Я - нет. А что делают зеркала, когда они одни?
      - Отражают то, что есть.
      - А если ничего нет?
      - Так не бывает. Всегда что-нибудь да есть.
      - А ночью? Во время новолуния, когда совсем темно, что же тогда они отражают?
      - Темноту, - отвечаю я не очень уверенно, ибо как может отражаться глубочайший мрак? Для отражения всегда нужно хоть немного света.
      - Значит, зеркала мертвы, когда совершенно темно?
      - Может быть, они спят, а когда возвращается свет - просыпаются.
      Изабелла задумчиво кивает и туго натягивает платье на коленях.
      - А они видят сны? - вдруг спрашивает она. - Кто видит сны?
      - Да зеркала!
      - Мне кажется, они всегда видят сны, - отвечаю я. - Они весь день только это и делают. Им снимся мы. И снимся наоборот. То, что у нас бывает справа, в них слева, а то, что слева, - справа.
      Изабелла повертывается ко мне.
      - Значит, они - наша оборотная сторона?
      Я соображаю. Кто знает, что такое на самом деле зеркало?
      - Вот видишь, - говорит она. - Перед тем ты уверял, будто ничего там нет. А выходит, что в них наша оборотная сторона.
      - Только пока мы перед ними. А когда уходим, ее уже там нет.
      - Откуда ты знаешь?
      - Это же видно. Когда уходишь от них и оглядываешься, нас уже там нет.
      - А если они нас только прячут?
      - Как они могут прятать? Они же все отражают! На то они и зеркала! Зеркало ничего не может скрыть.
      Между бровей у Изабеллы появляется морщинка.
      - А куда же оно тогда девается?
      - Что именно?
      - Да изображение! Другая сторона. Что же, оно прыгает обратно в нас?
      - Этого я не знаю.
      - Оно ведь не может потеряться?
      - Оно и не теряется.
      - Так где же оно? - настаивает Изабелла. - В зеркале?
      - Нет. В зеркале его уже нет.
      - Оно должно быть там- Откуда ты знаешь, что нет? Ты его не видишь.
      - Другие люди тоже видят, что моего изображения там уже нет. Они видят только свое собственное, когда стоят перед зеркалом. И ничего другого.
      - Они заслоняют его. Иначе где же остается мое? Оно должно быть там!
      - Оно там и есть, - отвечаю я, жалея, что затеял весь это г разговор. -- Когда ты подходишь к зеркалу, оно опять появляется.
      Изабелла чем-то вдруг взволнована. Она становится коленями на скамью. Ее черный узкий силуэт выделяется на фоне желтых нарциссов; в сумраке душного вечера кажется, что они из серы.
      - Значит, оно у них внутри, а перед тем ты говорил, что его там нет!
      Она сжимает мне руку, все ее тело дрожит. Я не знаю, что мне сказать, чтобы успокоить ее. Ссылкой на физические законы ее не убедишь - она презрительно отклонила бы такие доводы. Да в эту минуту я и сам не так уж уверен в их незыблемости. Мне вдруг кажется, что в зеркалах есть действительно какая-то тайна.
      - Где оно, Рудольф? - шепчет она и жмется ко мне. - Скажи мне, где оно? Неужели везде осталась какая-то часть меня? Во всех зеркалах, в которые я смотрюсь? А сколько я видела их! Не сосчитать! И неужели я в них во всех разбросана? И каждое что-то у меня отняло? Тонкий отпечаток? Тоненький ломтик меня? Неужели зеркала распилили меня, словно кусок дерева? Что же от меня тогда осталось?
      Я крепко держу ее за плечи.
      - Все в тебе осталось, - отвечаю я. - Наоборот, зеркала еще что-то прибавляют к человеку. Они делают этот добавок зримым и отражают кусок пространства, а в нем - озаренный кусок тебя самой.
      - Меня самой? - Она все еще не выпускает моей руки. - А если все не так? Если все эти куски лежат погребенными в тысячах и тысячах зеркал? Как их вернуть? Ах, никогда их не вернешь! Они пропали, пропали навсегда! Мы стерты, мы как статуи, у которых соструганы лица. Где мое лицо? Мое первоначальное лицо? То, которое было у меня до всяких зеркал? До того, как они начали обкрадывать меня?
      - Никто тебя не обкрадывал, - растерянно отвечаю я. - Зеркала ничего не крадут, они только отражают.
      Грудь Изабеллы бурно вздымается. Лицо ее бледно. В прозрачных глазах поблескивает багровый отблеск луны.
      - Где оно? - шепчет она. - Где всё? Где мы вообще, Рудольф? Все бежит и проносится, как ветер, и тонет, тонет! Держи меня крепче! Не отпускай меня! Разве ты их не видишь? - Она пристально смотрит на мглистый горизонт. - Вон они летят! Все эти мертвые отражения! Они приближаются и жаждут крови! Ты не слышишь шелеста их серых крыльев? Они мечутся, как летучие мыши! Не подпускай их!
      Она прижалась головой к моему плечу и трепещущим телом к моему телу. Я крепко держу ее и смотрю в вечерний сумрак, который становится все глубже, глубже. Воздух тих, но из деревьев, растущих вдоль аллеи, теперь медленно выступает темнота, точно беззвучный отряд теней. Он словно хочет окружить нас и выходит из засады, чтобы отрезать нам путь.
      - Пойдем, - говорю я, - нам пора! За Деревьями будет светлее. Гораздо светлее.
      Но она противится и качает головой. Ее волосы касаются моего лица, они мягкие и пахнут сеном, и лицо у нее мягкое, я ощущаю тонкие косточки, подбородок и надбровные дуги и вдруг снова испытываю глубокое изумление от того, что за границами этого тесного мирка существует огромная действительность, живущая по совсем иным законам, и что эта головка, которую я без труда могу обхватить руками, видит все по-иному, чем я, - каждое дерево, каждую звезду, любые отношения между людьми и даже самое себя. В ней заключена другая вселенная. И на миг все перемешивается в моем мозгу, и я уже не знаю, что такое подлинная действительность - то, что я вижу, или то, что видит она, или то, что бывает без нас и чего мы никогда не познаем, ибо в данном случае происходит то же самое, что с зеркалами, они тут, когда мы тут, но отражают всегда только наш собственный облик. Ни за что, ни за что не узнаем мы, каковы они, когда остаются одни, и что кроется за ними; ведь они - ничто, и вместе с тем они же способны отражать, поэтому должны быть чем-то; но никогда не выдадут они своей тайны.
      - Пойдем, - говорю я. - Пойдем, Изабелла. Ни один человек не знает, кто он, откуда и куда идет, но мы вместе, и это одно, что нам дано познать.
      Я увлекаю ее за собой. А если все разрушится, думаю я, может быть, действительно не останется ничего, кроме этого маленького "вместе", которое ведь тоже лишь утешительный обман, ибо когда один человек другому по-настоящему необходим, он за ним не может следовать и его поддержать, - я это испытывал не раз на фронте, глядя в мертвые лица моих товарищей. У каждого своя смерть, он должен пережить ее в одиночку, и тут никто не в силах ему помочь.
      - Ты не покинешь меня? - шепчет она.
      - Нет, я тебя не покину.
      - Поклянись, - говорит она и останавливается.
      - Клянусь, - отвечаю я, не задумываясь.
      - Хорошо, Рудольф. - Она вздыхает, как будто многое теперь стало легче. - Только не забудь. Ты так часто забываешь.
      - Я не забуду.
      - Поцелуй меня.
      Я привлекаю ее к себе. И вдруг мне становится немного не по себе, я не знаю, что мне делать, и целую ее, не разжимая сухих губ.
      Она обнимает меня за шею и не дает поднять голову. Вдруг я чувствую сильный укус и отталкиваю ее. Из моей нижней губы идет кровь. Изабелла укусила... Я смотрю на девушку, пораженный. Она улыбается. И сейчас лицо у Изабеллы совсем другое. Оно злое и хитрое.
      - Кровь! - шепчет она торжествующе. - Ты опять хотел меня обмануть, я тебя знаю! А теперь это тебе уже не удастся! Печать наложена. Уйти ты уже не сможешь!
      - Да, уйти я уже не смогу, - смиренно отвечаю я. - Ну что ж, не возражаю. Только незачем было кидаться на меня, точно кошка. Фу, как сильно течет кровь. Ну что я скажу старшей сестре, если она меня увидит?
      Изабелла хохочет.
      - Ничего! - отвечает она. - И почему нужно непременно объяснять? Не будь же таким трусом!
      Во рту я ощущаю тепловатый вкус крови. Платок мне уже ни к чему, рана должна сама подсохнуть. Передо мной стоит Женевьева. Она вдруг превратилась в Женни. Рот у нее маленький и безобразный, и она усмехается хитро и злобно. Начинают звонить колокола к майской всенощной. На дорожке появляется сестра. В сумерках смутно белеет ее халат.
     
      x x x
     
      Во время службы моя ранка подсохла, я получил причитающуюся мне тысячу марок и сижу за ужином с викарием Бодендиком. Бодендик уже снял в ризнице свое шелковое облачение. Еще четверть часа назад это была мифологическая фигура - окруженный дымом ладана, стоял он перед молящимися в блеске парчи и свечей, вознося дароносицу с телом Христовым над головами благочестивых сестер и тех душевнобольных, которые получили разрешение присутствовать на церковной службе; но сейчас, в черном поношенном сюртуке и слегка пропотевшем белом воротничке, который застегивается сзади, а не спереди, викарий просто агент Господа Бога - добродушный, полнокровный, с румяными тугими щеками и красным носом в багровых жилках, свидетельствующих о том, что он любитель вина. Хотя Бодендик этого и не помнит, но он долго был моим духовником в предвоенные годы, когда мы по распоряжению школьного начальства обязаны были каждый месяц исповедоваться и причащаться. Мальчики похитрее шли к Бодендику. Он был туг на ухо, а так как мы исповедовались шепотом, то не мог разобрать, в каких именно грехах ему каются. Поэтому он накладывал самые легкие епитимьи. Прочтешь несколько раз "Отче наш" - и очистился от любого греха, можешь играть в футбол или идти в городскую библиотеку, чтобы попытаться раздобыть там запрещенные книги. Совсем другое дело - соборный священник, к которому я однажды попал, так как очень спешил, а перед исповедальней Бодендика выстроилась длинная очередь. Соборный поп наложил на меня епитимью весьма коварного свойства: я должен был через неделю опять явиться на исповедь, и тогда он спросил меня, почему я здесь. Так как на исповеди лгать нельзя, я сказал почему, и он в виде епитимьи приказал мне прочесть дома несколько десятков молитв по четкам, а через неделю опять прийти. Так и пошло. Я был почти в отчаянии, и мне уже представлялось, что я прикован цепью к соборному священнику и на всю жизнь обречен ходить к нему каждую неделю на исповедь. К счастью, через месяц сей святой человек заболел корью и ему пришлось лечь в постель. Когда пришло время идти на очередную исповедь, я отправился к Бодендику и громким голосом объяснил ему, какое создалось положение: соборный священник-де приказал мне сегодня опять исповедаться, но он заболел. Что же мне делать? Идти к нему я не могу, так как корь заразна, Бодендик решил, что я с таким же успехом могу исповедоваться и у него; исповедь - всегда исповедь, и священник - всегда священник. Я исповедался и получил свободу. Но от соборного духовника я бегал как от чумы.
      Мы сидим в небольшой комнате поблизости от зала для тихих душевнобольных; комнатка эта не настоящая столовая: здесь стоят полки с книгами, горшок с белой геранью, несколько стульев и кресел и круглый стол. Старшая сестра прислала нам бутылку вина, и мы ждем, когда нам подадут ужин. Десять лет назад я бы никогда не поверил, что буду пить вино со своим духовником; но я бы тогда тоже ни за что не поверил, что буду убивать людей и меня за это не только не повесят, но наградят орденом, - и все-таки это случилось.
      Бодендик пробует вино.
      - Это вино - "Замок Рейнгартсхаузен", из поместий принца Генриха Прусского, - благоговейно констатирует он. - Старшая прислала нам очень хорошее винцо. Вы в винах разбираетесь?
      - Плохо, - отвечаю я.
      - Научились бы. - Пища и питье - дары Господни. Следует наслаждаться ими и знать в них толк.
      - Смерть, наверное, тоже дар Господень, - отвечаю я и смотрю в темный сад. Поднялся ветер и клонит черные кроны, деревьев. - А разве смертью тоже следует наслаждаться и знать в ней толк?
      Бодендик, ухмыляясь, смотрит на меня поверх своего стакана.
      - Для христианина смерть не проблема. И не обязательно наслаждаться ею; но понять, что это такое, ему легко. Смерть - это врата к вечной жизни. Тут бояться нечего. А для многих она освобождение.
      - Каким образом?
      - Освобождение от болезни, страданий, одиночества и нищеты. -Бодендик делает глоток вина, задерживает его во рту и с наслаждением смакует, двигая румяными щеками.
      - Знаю, - говорю я. - Освобождение от плачевной земной юдоли. А чего ради Господь Бог ее создал?
      Глядя на Бодендика, в данную минуту никак не скажешь, что эта земная юдоль его особенно тяготит. Он круглый, толстый, полы сюртука задраны на спинку стула, чтобы они не смялись, придавленные его мощным задом. Таким сидит он предо мною, этот знаток потусторонних миров и земных вин, и крепко сжимает в руке стакан.
      - Чего ради, говоря по правде, создал Бог эту печальную земную юдоль? -- повторяю я. - Разве он не мог сразу же оставить нас в вечной жизни?
      Бодендик пожимает плечами.
      - Об этом вы можете прочесть в Библии. Человек, рай, грехопадение...
      - Грехопадение, изгнание из рая, наследный грех и потому проклятие на сотнях тысяч поколений. Бог Библии - самый мстительный из всех богов...
      - Это Бог всепрощающий, - возражает Бодендик и разглядывает вино на свет. - Это. Бог любви и справедливости, он вновь и вновь готов прощать нам, он пожертвовал собственным сыном, чтобы искупить наши грехи.
      - Господин викарий Бодендик, - заявляю я, вдруг ужасно разозлившись. -- А почему, собственно, Бог любви и справедливости создал людей такими разными? Одного - больным и неудачником, а другого здоровым и негодяем?
      - Тот; кто здесь будет унижен, на том свете возвысится. Бог - это великая справедливость.
      - Сомневаюсь, - отвечаю я. - Мне довелось знать одну женщину, которая десять лет болела раком, перенесла шесть сложнейших операций, непрерывно страдала, и, когда к тому же у нее умерло двое детей, она изверилась в Боге. Эта женщина перестала ходить в церковь, исповедоваться и причащаться и, согласно догматам церкви, умерла в состоянии смертного греха. По тем же догматам, она теперь вечно будет гореть в огне преисподней, которую создал Бог любви. Справедливо, да?
      Бодендик некоторое время созерцает стакан.
      - Это ваша мать? - наконец спрашивает он.
      Я с удивлением смотрю на него.
      - При чем тут моя мать?
      - Но ведь вы говорили о своей матери, верно?
      У меня перехватывает горло.
      - Ну, а если бы даже и так?
      Он некоторое время молчит.
      - Иногда достаточно одного мгновения, чтобы примириться с Богом, -бережно и проникновенно отвечает он затем. - Одного мгновения перед смертью. Одной-единственной мысли. Эта мысль может быть даже не выражена словами.
      - Несколько дней назад я сказал то же самое женщине, которая впала в отчаяние. Ну а если этой одной-единственной мысли все-таки не возникло?
      Бодендик смотрит на меня.
      - У церкви есть свои догматы, чтобы предупреждать и воспитывать. У Бога их нет. Бог - это любовь. Кто из нас может знать, каков будет Приговор Господень?
      - Разве он судит?
      - Мы это так называем. Но это любовь.
      - Любовь, - с горечью возражаю я, - любовь, которая полна садизма. Любовь, которая терзает, обрушивает на человека всевозможные несчастья и пытается исправить жесточайшие несправедливости жизни обещанием химерического блаженства после смерти!
      Бодендик улыбается.
      - А вы не допускаете, что и до вас люди задавали себе те же вопросы?
      - Да, бесчисленное множество людей - и поумнее меня.
      - Я тоже так думаю, - добродушно соглашается Бодендик.
      - Но это ничего не меняет, и я все-таки задаю их.
      - Конечно, не меняет. - Бодендик наливает себе полный стакан. -Только ставьте их со всей серьезностью. Ведь сомнение - оборотная сторона веры.
      Я смотрю на него. Вот он сидит передо мной, несокрушимая твердыня церкви, и ничто не может поколебать ее. А за его крупной головой притаилась ночь, тревожная ночь Изабеллы, эта ночь взволнована и стучит ветром в окна, она полна вопросов, которым нет ответа. Но у Бодендика на все есть. ответы.
      x x x
     
      Дверь распахнулась. На подносе нам подают ужин в круглых судках, поставленных друг на друга. Один пригнан к другому. Так обычно подают пищу в больницах. Сестра-подавальщица расстилает скатерть, кладет ножи, ложки и вилки, затем удаляется.
      Бодендик снимает крышку с верхнего судка.
      - Ну-с, что у нас сегодня на ужин? - с нежностью вопрошает он. -Бульон! Бульон с фрикадельками из мозгов! Первоклассный суп! А потом красная капуста и кисло-сладкое мясо. Прямо откровение!
      Он наливает полные тарелки и принимается за еду. А я уж сержусь на себя, зачем спорил с ним, и чувствую его явное превосходство, хотя оно и не имеет никакого отношения к данному вопросу. Превосходство объясняется тем, что он ничего не ищет. Он знает. Но какая цена этому знанию? Доказать он ничего не может. И все-таки он играет со мною, как ему вздумается.
      Входит врач. Это не директор - это лечащий врач.
      - Вы ужинаете с нами? - осведомляется Бодендик. - Тогда подсаживайтесь, а то мы вам ничего не оставим.
      Врач качает головой.
      - Некогда. Надвигается гроза. В таких случаях больные начинают особенно беспокоиться.
      - Не похоже на грозу.
      - Еще нет. Но она будет. Больные чувствуют ее заранее. Нам уже пришлось посадить кое-кого в успокаивающую ванну. Ночь предстоит тяжелая.
      Бодендик раскладывает жаркое по тарелкам. Самый большой кусок он берет себе.
      - Хорошо, доктор, - говорит он. - Выпейте с нами хоть стакан вина. Ведь пятнадцатилетней выдержки! Прямо дар Божий! Даже для нашего молодого язычника.
      Он подмигивает мне, а я охотно вылил бы ему за его сальный воротник подливку из моей тарелки. Доктор подсаживается к столу и берет стакан с вином. Бледная сестра просовывает голову в приоткрытую дверь.
      - Сейчас я не буду ужинать, сестра, - заявляет врач. - Отнесите ко мне в комнату несколько бутербродов и бутылку пива.
      Врачу около тридцати пяти лет, у него темные волосы, узкое лицо, близко посаженные глаза и большие торчащие уши. Его фамилия Вернике, Гвидо Вернике, и он свое имя Гвидо ненавидит не менее горячо, чем я имя "Рольф".
      - Как здоровье фрейлейн Терговен? - осведомляюсь я.
      - Терговен? Ах да... к сожалению, не очень... Вы ничего сегодня не заметили? Каких-нибудь изменений?
      - Нет. Она была как всегда. Может быть, немного возбужденнее. Но вы сказали, что это от грозы...
      - Посмотрим. Тут у нас трудно предсказывать что-либо заранее.
      Бодендик смеется.
      - Безусловно, нельзя. Здесь - никак нельзя. Я смотрю на него. Какой он грубый, этот христианин, думаю я. Но потом мне приходит в голову, что ведь он по профессии - духовный целитель, а в подобных случаях всегда утрачивается какая-то доля душевной чуткости за счет способности воздействия, так же как у врачей, сестер и торговцев надгробиями.
      Я слышу его разговор с Вернике. У меня вдруг пропадает аппетит, и я подхожу к окну. За волнующимися кронами деревьев выросла, как стена, огромная туча с тускло-бледными краями. Я смотрю в ночь. Все вдруг кажется мне очень чужим, И сквозь привычную картину сада властно и безмолвно проступает что-то иное, дикое, и оно отбрасывает привычное, словно пустую оболочку. Мне вспоминается восклицание Изабеллы: "Где же мое первое лицо? Мое лицо до всяких зеркал?" Да, где наше первоначальное лицо? - размышляю я. - Первоначальный ландшафт, до того как он стал вот этим ландшафтом, воспринимаемым нашими органами чувств, парком и лесом, домом и человеком? Где лицо Бодендика, до того как он стал Бодендиком? Лицо Вернике, пока оно не связалось с его именем? Сохранилось ли у нас какое-то знание об этом? Или мы пойманы в сети понятий и слов, логики и обманщика разума, а за ними одиноко горят первоначальные пламена, к которым у нас уже нет доступа, оттого что мы превратили их в полезное тепло, в кухонное и печное пламя, в обман и достоверность, в буржуазность и стены и, во всяком случае, в турецкую баню потеющей философии и науки. Где они? Все ли еще стоят неуловимые, чистые, недоступные, за жизнью и смертью, какими они были до того, как превратились для нас в жизнь и смерть? Или они, может быть, теперь горят только в тех, кто живет здесь, в комнатах за решетками, кто сидит на полу или неслышно крадется, уставясь перед собой невидящим взглядом, ощущая в своей крови родную грозу? Где граница, отделяющая хаос от стройного порядка, и кто может перешагнуть через нее и потом возвратиться? А если ему это и удастся - кто в состоянии запомнить то, что он увидел? Разве одно не гасит воспоминаний о другом? И кто безумен, отмечен, отвергнут - мы ли, с нашими замкнутыми и устойчивыми представлениями о мире; или те, другие, в ком хаос бушует и сверкает грозовыми вспышками; те, кто отдан в жертву беспредельности, словно они комнаты без дверей, без потолка, словно это покои с тремя стенам и, в которые падают молнии и врывается буря и дождь, тогда как мы гордо расхаживаем по своим замкнутым квартирам с дверями и четырьмя стенами и воображаем себя выше тех лишь потому, что ускользнули от хаоса? Но что такое хаос? И что такое порядок? В ком они есть? И зачем? И кому удастся когда-нибудь из них выскользнуть?
      Над краем парка проносится тусклая вспышка, и лишь спустя долгое время на нее отвечает очень далекое ворчание. Подобно залитой светом каюте, наша комната плывет среди ночи, в которой нарастает угроза, точно где-то пленные гиганты сотрясают свои цепи и готовы вскочить и уничтожить наше племя карликов, заковавших их на краткий срок. Каюта, светящаяся в темноте, книги и три упорядоченных ума в этом доме, где, будто в ячейках улья, заперта загадочная стихия, дающая грозные вспышки в расстроенном мозгу больных! Что, если бы их всех пронзила внезапная молния незнания и они объединились бы для мятежа; что, если бы они разбили замки, сломали болты и, как пенящаяся серая волна, плеснули бы вверх по лестнице и окружили эту освещенную комнату, эту каюту и, как волны, неудержимо помчали бы ее во мрак и в то безыменное, еще более мощное, что стоит за мраком?
      Я оборачиваюсь. Служитель веры и служитель науки сидят в лучах света, озаряющего их. Для них мир - не смутная, трепетная тревога, он не ворчанье бездны, не грозовые вспышки в леденящем эфире - они служители веры и науки, у них есть отвес и лот, весы и меры, у каждого свои, но это их не тревожит, они уверены в себе, у них есть имена и фамилии, которые они могут наклеивать на все, словно этикетки; они крепко спят по ночам, они стремятся к определенной цели, и этого для них достаточно, и даже ужас, даже черный занавес перед самоубийством занимает соответствующее, определенное место в их существовании, оно имеет название, классифицировано и потому стало неопасным. Убивает только безыменное или то, что взорвало свое имя.
      - Молнии, - замечаю я.
      Доктор поднимает голову.
      - В самом деле?
      Он как раз занят разъяснением недуга, именуемого шизофренией, -болезни, постигшей Изабеллу. Его смуглое лицо от увлечения слегка порозовело. Вернике рассказывает о том, как страдающие этой болезнью способны с быстротою молнии словно переноситься из одной личности в другую, -- в старину таких больных считали то святыми и провидцами, то одержимыми дьяволом, и народ относился к ним с суеверным почтением. Потом он начинает философствовать о причинах болезни, и я вдруг удивляюсь, откуда ему все это известно и почему он называет шизофрению болезнью. Разве нельзя было бы с таким же успехом считать ее особым видом душевного богатства? Разве в самом нормальном человеке не сидит с десяток личностей? И не в том ли разница только и состоит, что здоровый в себе их подавляет, а больной выпускает на свободу? И кого в данном случае считать больным?
      Я подхожу к столу и выпиваю свой стакан вина. Бодендик смотрит на меня с благоволением; Вернике - так, как смотрят на совершенно неинтересный случай. Только сейчас я ощущаю вкус вина: я чувствую, что оно хорошее, установившееся, вызревшее и не легкомысленное. В нем уже нет хаоса, думаю я. Вино претворило его, претворило в гармонию. Но претворило, а не просто заменило одно другим. Оно не уклонилось от хаоса. И вдруг на мгновение, сам не знаю почему, я испытываю невыразимое счастье. Значит, можно! - говорю я себе. - Значит, можно претворить хаос! Значит, существует не только дилемма: или то, или другое. Значит, одно может привести к другому.
      Бледная вспышка вновь метнулась в окно и погасла.
      Врач встает.
      - Началось. Мне пора идти к тем, кто заперт. Запертые - это те больные, которые никогда не выходят из своих комнат. Они остаются в них, пока не умрут, в палатах, где мебель накрепко привинчена к полу, окна забраны решетками, а двери отпираются только снаружи. Они сидят в этих клетках, словно опасные хищники, и о них говорят с неохотой.
      Вернике смотрит на меня.
      - Что это у вас с губой?
      - Ничего. Нечаянно прикусил во сне.
      Бодендик смеется. Дверь открывается, и маленькая сестра вносит дополнительную бутылку вина и три стакана. Вернике уходит вместе с сестрой. Бодендик тянется к бутылке и наливает себе. Теперь мне понятно, почему он предложил Вернике выпить вместе с нами: ведь старшая сестра прислала нам еще бутылку. Для трех мужчин одной было бы недостаточно. Вот хитрец, думаю я. Он повторил чудо кормления народа во время Нагорной проповеди. Один стакан вина, выпитый Вернике, он превратил для себя в целую бутылку.
      - Вероятно, вы больше не будете пить? - обращается ко мне викарий.
      - Нет, буду, - отвечаю я и сажусь за стол. - Я вошел во вкус. Это вы меня научили. Благодарю от души.
      Бодендик с кисло-сладкой улыбкой снова вынимает бутылку из ведерка со льдом. Изучает этикетку перед тем, как налить мне всего четверть стакана. Себе он наливает почти до краев. Я спокойно беру у него из рук бутылку и тоже доливаю свой стакан.
      - Господин викарий, - замечаю я, - различия между нами не так уж велики.
      Вдруг Бодендик начинает хохотать. Лицо его расцветает, словно роза в Троицын день.
      - Будем здоровы, - говорит он елейным тоном.
      x x x
     
      Гроза ворчит и переходит с места на место. Словно беззвучные удары сабель, падают молнии. Я сижу у окна своей комнаты, передо мной порванные в клочья письма Эрны, они лежат в пустой слоновьей ноге, которую в качестве корзины для бумаг мне подарил великий путешественник Ганс Ледерман, сын портного Ледермана.
      С Эрной все кончено. Для большей убедительности я перечислил все ее неприятные черты; и эмоционально, и по-человечески я вытравил ее из себя, а в виде десерта прочел несколько глав из Шопенгауэра и Ницше. Все же я предпочел бы иметь смокинг, машину и шофера и с двумя-тремя знаменитыми актрисами и несколькими сотнями миллионов в кармане заявиться в "Красную мельницу", чтобы нанести этой змее смертельный удар. Я мечтаю некоторое время о том, как здорово было бы, если бы она прочла в утренней газете сообщение, что я выиграл главный приз или был тяжело ранен, спасая детей из пылающего дома. Потом я замечаю свет в Лизиной комнате.
      Она открывает окно и делает кому-то знаки. В моей комнате темно, и ей меня не видно.
      Значит, она имеет в виду не меня. Лиза что-то беззвучно говорит, указывает на свою грудь, затем на наш дом и кивает. Свет в ее комнате гаснет.
      Я осторожно высовываюсь из окна. Уже полночь, и соседние дома темны. Открыто только окно Георга Кроля.
      Я жду и вижу, как Лизина выходная дверь открывается. Лиза выходит, торопливо озирается и перебегает улицу. На ней легкое цветастое платье, туфли она держит в руке, чтобы не топать. В ту же минуту я слышу, как нашу парадную дверь кто-то осторожно открывает. Должно быть, Георг. Над дверью у нас звонок, поэтому, чтобы бесшумно открыть ее, нужно встать на стул и придержать звонок, а ногой нажать на ручку и отпустить - целый акробатический фокус, выполнить который можно, лишь будучи вполне трезвым. Но я знаю, что сегодня вечером Георг вполне трезв.
      До меня доносится шепот, постукивание высоких каблуков. Значит, Лиза, эта тщеславная бестия, опять надела туфли, чтобы иметь более соблазнительный вид. Дверь в комнату Георга словно испускает вздох.
      Значит, все-таки он! Кто бы подумал! Георг, такой тихоня! Интересно, когда он успел?
      x x x
     
      Гроза снова возвращается. Гром усиливается; вдруг, точно поток серебряных монет, дождь низвергается на мостовую. Он отскакивает от нее фонтанчиками водяной пыли, и в лицо веет свежестью. Я высовываюсь из окна и вглядываюсь в эту мокрую сумятицу капель. Водосточные трубы уже стреляют водой, непрерывно вспыхивают молнии, и при их трепетном, мгновенном свете я вижу в комнате Георга обнаженные плечи Лизы и ее руки, которые она подставляет дождю, затем вижу ее голову и слышу хриплый голос. Лысой головы Георга я не вижу.
      Ворота распахиваются от удара кулаком. Насквозь мокрый, входит, пошатываясь, фельдфебель Кнопф. С его фуражки капает. Слава Богу, думаю я, при такой погоде мне не нужно ходить за ним с ведром воды и смывать его свинство! Но мои надежды, увы, не оправдываются. Он даже не смотрит на свою жертву, на черный обелиск. Чертыхаясь и отмахиваясь от дождевых капель, словно от комаров, он спешит укрыться в доме. Вода - его извечный враг.
      Я беру слоновью ногу и высыпаю ее содержимое на улицу. Потоки воды быстро уносят с собой любовную болтовню Эрны. Деньги, как всегда, победили, думаю я, хотя они ничего и не стоят. Я подхожу к другому окну, которое ведет в сад. Великое пиршество дождя там в полном разгаре, зеленая оргия оплодотворения, бесстыдная и целомудренная. При вспышках молнии я вижу могильную плиту, предназначенную самоубийце. Она отставлена к сторонке, надпись уже выгравирована и поблескивает золотом. Я закрываю окно и зажигаю свет. Внизу шепчутся Георг и Лиза. Моя комната вдруг кажется мне до ужаса пустой. Я снова распахиваю окно, вслушиваюсь в анонимное бушевание стихий и решаю потребовать от продавца Бауера в виде гонорара за последнюю неделю репетирования его сына книгу о йогах, самоотречении и самонаполнении. В ней рассказывается о том, что, делая упражнения с дыханием, можно добиться необыкновенных результатов.
      Ложась спать, я прохожу мимо своего зеркала. Останавливаюсь и смотрю в него. Что в нем реально? Откуда берется эта перспектива, которой там нет, глубина, которая обманывает, пространство, которое есть плоскость? И кто это смотрит оттуда, хотя его там нет?
      Я вижу свои губы, припухшие и запекшиеся, я трогаю их, и кто-то там, напротив, касается призрачных губ, которых нет. Я усмехаюсь, и несуществующий некто усмехается мне в ответ. Я качаю головой, и несуществующий некто тоже качает головой. Кто же, из нас подлинный? И где истинный я? Тот, в зеркале, или облеченный в плоть и стоящий перед зеркалом? А может быть, еще что-то, стоящее за обоими? По телу пробегает невольная дрожь, и я гашу свет.


К титульной странице
Вперед
Назад